Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В ожидании Конца Света

ModernLib.Net / Марианна Гончарова / В ожидании Конца Света - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Марианна Гончарова
Жанр:

 

 


Марианна Гончарова

В ожидании Конца Света

В последнее время количество предполагаемых дат так называемого конца света резко возросло. Особенно много их приходится на первые два десятилетия нового века.

Википедия(Свободная энциклопедия)

Август две тысячи… надцатого года

22.00

Я надела пижаму с тремя медведями,

уселась на кровати, поджав колени под подбородок, и стала ждать. Дальше следовало бы написать что-то пафосное, например: часы пробили полночь. Но часы у нас не бьют. Это мы их бьем. То случайно, то намеренно, в отместку за утренний звон. Время, ради его же экономии, мы сейчас чаще всего узнаем на своих телефонах. Это неправильно, но все так делают. Короче, я села и стала ждать, когда же, наконец, затрубят архангелы.

Конец света на эту казалось бы обычную летнюю ночь назначил сначала Нострадамус, потом индейцы майя, потом позвонила Степашкина Евдокия и торжественно объявила:

– Ну вот и все, я ж тебе говорила, а вот и все теперь. – Степашкину Евдокию вдохновенно несло. – Уже! Вот-вот! Да как расколется земля! Да как запылает все кругом! Да как хлынут дожди огненны! – верещала она.

– Ты что, Степашкина Евдокия, погоди надсаживаться, погоди радоваться, у меня же дети, – стала умолять я, как будто от Степашкиной теперь зависело, запылает или не запылает, хлынут или не хлынут, – ты что же такое говоришь?!

– А это уж как назначено! – торжествующе прищелкнув языком, возвестила Степашкина Евдокия. – Кто, может, и не заметит, а кому мироздание по шеям-то и надает! – Казалось, она даже угрожающе мотает кому-то крепко сжатым кулаком. – Ну лана, я пошла.

И отключилась. Нет, ну нормально? Она пошла. Как будто ей еще три чемодана собирать. На тот свет. А вечером позвонила мама и тревожным тоном сообщила, что о конце света легко и деликатно пошутили все телевизионные каналы.

Нострадамуса я никогда не знала, поэтому не очень-то ему и доверяла. Нет, ну мало ли что именно он имел в виду в этих своих катренах. Расшифровывать и читать их не брался только ленивый. И каждый толковал их по-своему, как ему выгодно. Степашкину же Евдокию я знала очень хорошо и именно поэтому ей не верила. Но тот факт, что вся эта честная компания вдруг спохватилась в один день – и Нострадамус, и Степашкина, и Ванга, и телевидение, и мама… Я испугалась.

* * *

Ну что, меня спрашивали, когда уже ты начнешь. Что ты пишешь в свои пухлые блокноты все время. Что ты сидишь отрешенная с застывшим стеклянным взглядом. Садись уже к компьютеру. Сколько можно – топали на меня друзья, мои домашние, сурово супил брови, как кто-то где-то сказал, мой заставляющий редактор. А я им всем говорила, я бы уже и начала бы, но у меня нет первой фразы. Литой первой фразы. Я так не могу. Мне надо оттолкнуться, и потом – ийэээх! А не от чего. Мне надо первое предложение. Это как вдохнуть. Это как первый взмах дирижерской палочки. Это как… Дочка предложила: «Все смешалось в доме Облонских…» Мама моя перебила внучку: «Такое уже было у кого-то, – и предложила: – Конец света, о котором так долго говорили большевики…» Мы все стали перебивать друг друга, у нас в семье это очень принято, у нас у всех южный темперамент, и прелесть наших разговоров именно в том, что мы говорим одновременно и, как правило, едва слышим друг друга. Но тут неожиданно мы все разом замолчали, от этого рассмеялись, а сынок мой смышленый сказал:

– Ну ладно, все – тихо!.. Давай, мам, записывай. Вот тебе первая фраза: «Еще ничего не случилось…» Как?

– И все? – возмутилась я. – Вот от этого вот, такого никакого отталкиваться?

– Да. Ты что, Марусь, забыла? Это же песенка из нашего любимого кинофильма «Питер Пен» «Еще ничего не случилось. Пока ничего не случилось. Но всякое разное страшное может случиться. И думать об этом, и помнить об этом пора научиться, давно нам пора научиться…» Ну там дальше вроде про галстук. Мол, подумаешь, галстук… А потом там «земля накренилась, она покачнулась, и птицы, и птицы летать перестали, и стали равнины кривыми местами…».

– Да-да, – перебила брата Лина, – там еще про то, что у рыб выросли ноги, они выбрались на сушу и стали кусать всех. И заканчивается эта песенка из кинофильма «Питер Пен», что все круглое стало еще круглее и на небе появилось три или даже четыре Млечных Пути.

– Ну там и про разное другое. И каждый видит свое, – перебил сестру Даня, – вот например, я представляю: летит астероид. Скучно в космосе. Темно. Одиноко. Ни звука, ни света, ни запаха… Такое в чистом виде «ничего». И вдруг – а что это? – опа! Голубая планета наша, красавица. Нарядная: там – огоньки, там – какое-то движение, там – облака клубятся, как будто молоко в небо наливают, там – яркие пятна – плантации тюльпанов пахнут арбузами, дальше – зеленые и коричневые квадратики – поля. А звуки – музыка, голоса, а запахи – ароматы духов, ванили, свежего хлеба. А если ближе подлететь, вон семья сидит вокруг стола, разговаривают, перебивают друг друга, котлеты куриные едят с цветной капустой и картофельным пюре… Ииии…

– Стоп! – перебила я Даню. – Стоп! Замолчи немедленно. Потому что, как сказал Мальгрим, дерзкий и циничный маг из «Тридцать первого июня» Пристли: «Все, что создано нашим воображением, должно где-то существовать».

Ох, не надо было Даньке так говорить! Песни песнями, шутки шутками, а ведь как раз именно сегодня, по версии Нострадамуса и его последователей, включая суровую убежденную Степашкину Евдокию, где-то в космосе гигантский астероид уже примеривается, как бы поточней врезаться в маленькую планету нашу матушку…

22.37

Где-то в умной книге я прочла,

как раньше, еще до власти Советов, врач земский или просто какой-нибудь доктор, толстенький, уютный, усатый, сняв пенсне, мягко положа свою чистую, практически стерильную лапочку на колено пациенту, сообщал:

– Ну что ж, скажу начистоту. Завершайте ваши земные дела, батенька. Крепитесь и уповайте. Вам осталось…

И говорил, сколько осталось.

А тут, сейчас, как успеть завершить мои земные дела? Времени-то совсем не осталось. А у меня же этих дел полно! Полно!

– Айайааааай, – сокрушалась я, – и это итог моей жизни? Никаких достижений, побед, никаких преодолений, ни наград, ни титулов не имеющая, всего-то восемь медалей. И то ведь не мои, а моей собаки. Айайааааааа…

Я, заполошная, как юная неопытная курица, думала, что мне бы сейчас собрать всю свою семью, своих друзей, обхватить руками, прижать к себе и спасти от страшного и неизбежного. Паника – мое привычное состояние – не заставила себя долго ждать, она закипела, мягко стукнула в затылок, забродила по телу, отдалась бурей в желудке и заколотилась бешено в районе сердца.

Муж ненаглядный мой спал легким безмятежным сном набегавшегося, наигравшегося ребенка. Вот молодец. Он был спокоен и убежден, что, во-первых, это все неправда и блажь, во-вторых, если вдруг что, он в меня верил – я-то не растеряюсь и все организую. Спи-спи, сынок, муж мой, спи давай.

Мы с мужем в детстве были внешне очень похожи. Правда, моя свекровь считает, что ее сынок был гораздо красивее. Ну так ей видней. Тем более я носила очки. Поэтому бабушке моего мужа я вообще не нравилась. Она говорила: «Не наравыца она мине. Худая, хлеба не ест, окуляры носит».

Очки – это в моей юности был очень серьезный недостаток. Например, как шесть пальцев или заячья губа. О, если бы бабушка моего мужа еще знала, что я амбидекстр, то есть переученный, но все-таки левша, что бы с ней было. Запретили бы бедному Аркашечке на Марьяшечке да женитися. И осталась бы Марьяшечка одна-одинешенька, как былиночка в поле пустом и покошенном. Оп! – тут же возразила бы моя подруга Лена, а чо это Марьяшечка осталась бы одна-одинешенька? Это еще не факт! А может, как раз Аркашечка остался бы один-одинешенек да как былиночка в поле пустом да покошенном. Тем более с такими высокими требованиями своих родственников к будущей невестке.

Однажды был случай в селе одном, Котелево называлось это село. Я там подрабатывала в филиале музыкальной школы преподавателем фортепиано. Это вообще ужас был какой-то. И как мне мама разрешила, не представляю. Когда я ей сообщила, что устроилась на работу в музыкальную школу, и не в городе, а в селе, она только руками развела. Нет, ну правда – куда-куда, а в музыкальную школу я бы пошла работать – как она думала – в последнюю очередь. С музыкой у меня были свои, очень интимные и, по сути, криминальные отношения. Я ее истязала и мучила. Ноты для меня ничего не значили вообще. Мне, близорукой, копаться в нотах было очень трудно и неохота. В связи с чем я изобрела свою особенную тактику. Я просила свою учительницу сыграть произведение раз, другой. Потом еще и еще раз. И потом нагло, но старательно подбирала его дома на слух. А бывало, что и в иной, более удобной для меня тональности. И на выпускном экзамене мою хитрость заметила только одна учительница. Остальные зааплодировали и поставили «пять». И она, эта Лариса Степановна Журавлева, тоже, конечно, поставила «пять». Во-первых, потому, что я хотя и схулиганила, но очень виртуозно, как она сказала потом моей маме, а во-вторых, потому, что на уроках сольфеджио я легко писала музыкальные диктанты для всего класса с лету.

И вот я стала подрабатывать в сельском филиале музыкальной школы. Моя дочка удивлялась: как это? И учиться, и работать? А что же было делать? Хорошая тушь для ресниц стоила половину моей стипендии. Красивая сумка – три моих стипендии. Одежда – о, у спекулянтки Мавры Анисимовны, гуляющей с детской коляской, полной товара, рядом с нашим университетом, можно было купить все, что хочешь. И я должна была подрабатывать, потому что хотелось носить хорошее, нарядное, качественное и как не у всех. А просто так, в магазине, чтоб подешевле, такой одежды не было. А если и выбрасывали что-нибудь, то партию одинаковых платьев или костюмов. И все ходили одинаковые, как китайские пионеры.

Ко мне на уроки музыки приходили девочки с ужасными руками и ногтями. Практически с когтями. Я учила их приводить руки в порядок. Многие ученицы и их родители были уверены, что это блажь. Потом, когда наступало время платить за уроки, родители этих железнолапых девочек вдруг задумывались: а не слишком ли велика цена за то, что их ребенок переставал помогать им в огороде, ссылаясь на очкастую девчонку, которая внушала, что руки надо беречь и держать в чистоте? В первый же месяц работы я потеряла половину набранного класса. И не только из-за борьбы за красоту рук, но и из-за главного несоответствия цена – товар, поскольку за первый месяц девочки так и не научились играть любимую песню родителей «Сладку ягоду рвали вместе, горьку ягоду я одна» или прекрасную индийскую музыку из кинофильма «Танцор диско». Тогда зачем, думали родители и забирали детей из музыкальной школы. Правда, одна моя воспитанница, дочка учительницы и председателя колхоза, все-таки выучилась, окончила музучилище, потом консерваторию и вернулась обратно на родину, где теперь ведет в том самом селе занятия хора. Стоило ли для этого учиться в консерватории, не знаю. А может, и стоило. Во всяком случае, делом своим она увлечена, значит, все не напрасно…

Так вот, в то время, когда я, нелегитимно пропуская пары в университете, стучала карандашиком в такт этюдам Черни в исполнении одной из оставшихся со мной учениц, примчалась секретарша директора филиала и, выпучив глаза, страстно зашептала мне в ухо, что две равноуважаемые семьи села Котелево расторгли договоренность о свадьбе только потому, что невеста… вдруг! при всех надела… вечером… очки! чтобы смотреть телевизор. Во дремучий был народ! И я тогда догадалась, почему меня так жалели в этом селе и всегда уступали в автобусе место. Даже древние столетние старушки говорили мне: сидай, бидна дытынка, сидай. Хоть я и отказывалась. Все объяснялось просто – я была худая и в очках. В окулярах…

* * *

Недавно нашла старую черно-белую фотографию: солнце, каникулы, я в ситцевом платье. Стрижка – квадратик над ушами со съехавшим бантом. Стою под старой сливой-венгеркой, насупив брови, думаю серьезные мысли. Самые серьезные мысли, как я теперь понимаю, были у меня именно в том возрасте – восемь-десять лет. И сколько открытий. Чудных! Да.

– Играем «Барыня прислала сто рублеееей»!!! – зовут подружки. Под окнами нашего одноэтажного четырехквартирного дома они уже выстроили целый город для кукол. А я не могу – мне сидеть за фортепиано еще сорок минут. Еще целых сорок минут! Но зато у меня на пюпитре книга «Таинственный остров». Пальцы автоматически ковыряют клавиатуру, гоняя туда-сюда какую-нибудь гамму, а глаза читают, читают.

Наконец выбегаю – ура!

Мой дед работал на Одесской фабрике игрушек. У меня были редкие настольные игры, в которые мы играли с подругами. А еще дед подарил мне то, без чего, по мнению многих дедушек и бабушек того поколения, не может вырасти хорошая дедушкина внучка: у меня были серсо (такой обруч с палочкой) и даже крикет. К серсо и крикету дедушка выслал мне специально заказанную у портнихи клетчатую юбочку и белые гольфы с помпонами. Я так и не научилась бросать и ловить серсо, а в коробке с крикетом не было инструкции, как в него играть. Тогда я читала «Алису в стране чудес», и ее игра в крикет с помощью фламинго вообще меня запутала окончательно. И постепенно воротца потерялись, молоточки стянули соседские мальчишки для своих игр. А мы прыгали через скакалку, играли в классики и в «штандер-стоп».

Моя мама как-то рассказала мне, как после окончания школы не поступила в МГУ и работала в каком-то очень глухом дальнем селе на краю света. Два раза в неделю туда ходила грузовая машина, которая возила рабочих из села на стройку в город и обратно. Все рабочие сидели, а мама стояла. Но часто мама на эту машину не успевала, и ей приходилось идти восемь километров пешком через пустынные поля к сахарному заводу, откуда тоже шла машина с рабочими до Черновцов. И вот хозяйка, добрая женщина, у которой мама снимала угол, давала ей перед уходом спички и свечу на тот случай, если вдруг мама, идя зимой через поле, встретит волка. Потому что там действительно водились волки. Помню, мама рассказывала мне эту историю по дороге из школы домой.

– И что? Встретился волк?!

– Нет, – спокойно ответила мама.

– Жаааль, – задумчиво протянула я, любительница приключений, уже додумывая сюжет, как мама зажгла свечу и ну этой свечкой волка пугать. При этом слушать маму было не страшно, а интересно – потому что мама же – вот она, держит меня за руку, мы вместе дружно шагаем домой, значит, ничего с ней не случилось.

Вечером я пересказала эту историю своей младшей сестренке, но уже в красочных деталях, добавив завывания ветра в поле, крик ночной птицы, скрип по снегу чьих-то шагов, подозрительные тени в кустах, и ярко описала нашу маму, которая осторожно, по-партизански крадется через поле, зажав в кулачке наготове спички. Я дошла до кульминации рассказа и хотела поведать сестре, как наша героическая мама на всякий случай достала из кармана огарок свечи и… Но тут мне напомнили, что пока не поздно, надо садиться за инструмент. Ну чтобы вечером соседи не обижались. Я села к фортепиано. Обычно во время моих занятий сестре Тане запрещали ко мне приставать. Но она все же просочилась в комнату, полезла ко мне в лицо своим душистым румяным личиком и шепотом на ухо осторожно спросила:

– И что? Что потом?

– Что?! – не понимая, о чем она, спросила я.

– Ну, встретила тогда мама волка?

– Аааа… Да, конечно, – бросила я через плечо, озабоченно щурясь, наклонившись к пюпитру моего пианино, вглядываясь в ноты. – Встретила… Дааа… Воолка встреетила…

– И что?! Зажгла мама свечку?! – уже со слезой в голосе громче спросила сестра Таня.

– Да-да, зажглааа… – рассеянно, не глядя на сестру, продолжала я копаться в новой пьесе из «Детского альбома» Чайковского.

– И что? Испугался?

– Кто?

– Волк! – Танька произнесла страшное слово одними губами как вдохнула: – Волк!

– Не-а. Не испугался.

Танькины шоколадные огромные глазищи наполнились слезами.

– А потом?

– По-тооом… Значит, потооом… волк выскочиииил из-за кустааа… – бормотала я, уткнувшись носом в ноты, разбирая аппликатуру.

– И… и шдээээ? – сквозь набухший от слез нос провыла Танька. – И шдэ зделэээл?!

– Что-что… Напал! – я взяла первый аккорд. – И ам! – про-гло-тил.

– Мээээээээээмаааааа!!! – с яростным ревом Танька побежала ябедничать родителям на кухню.

Так вот там, в том селе, откуда мама совершала свои на самом деле небезопасные пешие ночные походы к автобусной станции, в школе на переменке она предложила как-то детям поиграть в «штандер». Дети переглянулись и стали так смеяться, что некоторые повалились прямо в траву на школьном дворе. Они заливались долго, повторяя «штандер!», успокаивались, а потом – «штандер» ооой!» – снова покатывались.

Вообще-то смех – такое инопланетное состояние, абсолютно индивидуальное. Поэтому причины этой удивительной реакции мама долго не знала. Потом только выяснилось, что так звали сельсоветовскую крепкую норовистую конягу, верхом на которой председатель сельсовета объезжал село. Она терпеть не могла запах самогона и, если председатель был во хмелю, брыкалась, выдирая копытами дерн, лягалась, возмущенно ржала, наконец выбрасывала седока в канаву и удирала. Но к вечеру дисциплинированно становилась около сельсоветовского крыльца, кося на всех лукавым глазом. Штандер.

* * *

А мы в нашем чудесном зеленом большом дворе, где было полно детей, весело дотемна играли в «штандер» чуть ли не каждый день. Чаще с соседскими девочками – сестрами Мирой и Раей. Их папа шутил: «Мире – мир, Рае – рай».

Мирочка. Нежно любимая моя подружка. Семья Векслеров. Дядя Миша, наш блистательный преподаватель словесности, ходил между рядами парт и наизусть читал стихи и прозу, прижимая тонкие пальцы к вискам. Его мучили ужасные мигрени. Когда мы приходили к детям Векслерам домой и во время игры начинали шуметь, он, неподвижно сидящий в своей спальне, говорил негромко: «Д-д-дееети…» И мы настороженно замолкали. Мирочка сочувственно произносила загадочное для нас тогда слово «мигрень».

Однажды я заболела гриппом. И мама спрашивала, чего бы я хотела. И я сказала, что мне хочется холодную газированную воду «Ситро» и почитать. Ситро мне было нельзя, но папа сбегал в гастроном и принес, а Мирочка пошла в библиотеку, в нашу любимую уютную детскую библиотеку, с четырьмя ступеньками и деревянной верандой, на которой можно было чай пить и просто стоять любоваться летним днем или сидеть в кресле под кружевным белым зонтиком. Но никто там ничего не пил, не сидел и не любовался почему-то, хотя место это было очень романтичное, по моим девчачьим представлениям. Так вот, Мирочка пошла в библиотеку, где сидели наши библиотекарши-старушки с узкими острыми плечиками, покрытыми шалями в любое время года. И, понимая мое нетерпение, моя добрая чуткая подружка вернулась быстро и принесла мне пять книг. И все пять были интересными, потому что наши с Мирочкой вкусы совпадали абсолютно. Она принесла книги, присела на стул в соседней комнате и разговаривала со мной через двери – ее ко мне не подпустили, чтобы она не заразилась гриппом.

Я лежала и читала, читала, читала. А когда уставала читать, рассматривала альбомы с репродукциями – у нас их было множество. Картины малых голландцев, Неера, например, где были изображены люди в забавной одежде и обуви; кто-то просто гулял по набережной, кто-то по замерзшей реке катил на смешных коньках. Я сочиняла им судьбы, детей, будущее, придумывала, кто куда идет, кто с кем знаком, даже давала им имена из любимой книжки «Серебряные коньки».

Кстати, в первый раз войдя в Домский собор, я, мастер спонтанных реакций, как написал обо мне один журналист, воскликнула, прижав руки к груди: «Голландия. Настоящая Голландия!» А Саша Шапошников, который ездил вместе со мной на студенческую конференцию в Ригу, хмыкнул, стыдливо посмотрел по сторонам и прошептал мне в ухо: «Это Латвия, Гончарова. Латвия». А у меня была прямая ассоциация: орган – праздник святого Николаса – дети Ханс и Гретель – Голландия. Да.

Там, к слову, в гостинице Рижского университета, в гостинице для преподавателей и аспирантов ночью меня укусил клоп. Укусил – мягко сказано… Он откусил от меня кусок лица. А наутро нас снимала молодежная программа Рижского телевидения. Эти ребята, такие стильные все, высокие, тонкие и нескладные как кузнечики, скользящие, длинноволосые, страшно веселились, но сочувствовали и, глядя на мою угрюмую распухшую рожу, наверняка думали, что ночью я отбивалась от подвыпившего ухажера. Но старались снимать меня с другой, не покалеченной прибалтийским клопом стороны.

Ну да ладно. И вот я в детстве болела – прекрасное время, – читала, думала, рассматривала картинки. А иногда, заскучав, укладывалась с видом «ничего не мило» и принималась тяжело вздыхать, и тогда мама выдавала мне старинную жестяную коробку с нашими «сокровищами»… Оооо!.. Пуговицы, бусины, пряжки, копеечные колечки, какие-то странные предметы смутного предназначения, например мамин зажим для пионерского галстука или странный, резко пахнущий цилиндрик, похожий на губную помаду. Как потом оказалось – средство от насморка. Со всем этим богатством можно было играть часами.

Когда мне надоедало лежать и когда никого не было дома, я садилась к фортепьяно, играла новомодные песенки, которые запрещала мне подбирать моя учительница музыки. А потом просто смотрела в окно. Напротив жила еще одна моя подружка, Люда Попова, нежная, прозрачная, но, как ни странно, очень спортивная девочка. Она тоже часто болела, и мы переговаривались из окна в окно знаками, телефонов у нас тогда не было.

* * *

Люда Попова после окончания школы поступила в институт в красивом городе Каменец-Подольске, центр которого украшала уникальная старинная крепость. Люда нормально училась, и ее, такую подвижную, легкую, тут же стали звать в волейбольную команду института. И как-то во время тренировки по волейболу она вдруг присела от боли в животе. Она даже не зашла в общежитие, чтобы переодеться, а сразу поехала автобусом домой, к маме с папой. Она еле выдержала этот двухчасовый переезд. Еще долго шла с автостанции домой. На второй этаж в свою квартиру она уже не смогла подняться. Ее мама выбежала в магазин и случайно на ступеньках у входа обнаружила Люду, почти без сознания от боли. Через полгода Люда умерла от почечной недостаточности.

Вот странно, Люда в последний месяц своей жизни лежала в двухместной палате нашей больницы. А в соседней такой же маленькой комнатке на двоих умирал Юра Назарко. Люде Поповой еще не было восемнадцати. Юре Назарко еще не было девятнадцати. У Юры была неизлечимая, самая страшная болезнь. И началась она с банального ушиба колена. На тренировке опять же по волейболу. Эти дети не были знакомы и не знали друг о друге. Но в ночь, когда Юра умер, Люда увидела сон. Она рассказала маме наутро, что ей приснился жених, красивый, в новеньком с иголочки костюме. Он пришел к ней в палату, такой нарядный, с букетом цветов, и весело позвал Люду за собой, умолял, просил: пойдем, Людочка, со мной. Упрекал: ну что ты лежишь, вставай… И такой он был милый, добрый, такой явно влюбленный, с сияющими от счастья глазами… Люда ему сказала, что спросит у мамы разрешения и пойдет. Наутро она рассказывала маме, что влюбилась в этого мальчика. Что он очень хороший. Только имени его я не знаю, сказала Люда. Она умерла спустя неделю. Мой папа посадил на ее могиле елочку. Эта елка сейчас такая высокая, такая пышная. Поздней осенью с нее падают шишки. Вокруг того места полно шишек. И полно белок.

* * *

Самая близкая подруга Люды Поповой, тоже Люда по фамилии Мартынова, выйдя замуж за моего шурина, стала моей близкой родственницей. И мы с Людой Мартыновой и сейчас часто вспоминаем Люду Попову.

Она вообще очень хорошая, эта Люда Мартынова. Они, эти двое, Мартынова и Попова, ходили по городу симпатичные, неразлейвода, волейболистки, тонконогие, тощие, забавные. Одна Люда белокожая, с пшеничными волосами. Вторая – смуглая, с роскошной шевелюрой цвета воронова крыла. Я, догоняя их, кричала вслед: «Люууууды!» – и «люды» на улице, то есть люди по-украински, пугались и не понимали, чего это девочка несется, и надрывается, и зовет людей, и кто ее обидел, и что делать, и как помочь. А я догоняла Люду и Люду, и мы беззаботно топали вместе. И я, шагая между ними, двумя Людами, всегда задумывала желание. Для себя и для них, для Люд. Для себя – пятерку по физике и чтобы контрольную по биологии отменили, Людке Мартыновой – чтобы мама ей купила ткань на голубое платье, а Людке Поповой – чтобы ей подарили джинсы. Мы шли мимо старого парка имени Пушкина, мимо кинотеатра. Мы задерживались у Дворца бракосочетаний поглазеть на невест… И каждая из нас думала: вот я буду ого какая невеста, когда вырасту, лучше всех, красивей всех!

Мы с Людой Мартыновой печалились, что Люда Попова ушла в другой мир, ничего не узнавшая и не познавшая. И влюбиться даже не успела, и ничего не успела. Как так случилось, как так произошло? И однажды мы стали перечислять, что важного должно было в ее жизни случиться, обязательно случиться, отчего несправедливость ее ухода казалась нам еще более очевидной. Любовь. Ребенок. Рассвет у моря. Ощущение весны, когда ты беременная. Это удивительное, очень яркое состояние. Когда женщина беременная, она все чувствует в два раза сильнее, впечатления ярче. И весеннее небо, и яркая нежная зелень, и почки сирени, и запах мокрой земли. И потом много еще чего у Люды Поповой не случилось. Путешествия. Подарки на Новый год и Рождество. И летняя томная жара, когда преломляется перед глазами и плавится воздух, а в наших с Людой старых тихих домах, построенных на века еще австрийцами, гладкие дощатые полы и дремотная успокоительная прохлада. И еще – самолеты. Люда Попова ведь никогда не летала самолетом. Это неведомое и удивительное. Тяжеленный болид разбегается и взлетает. Мало того, летит. Держится в воздухе.

Летать самолетом – прекрасное ощущение, я считаю, несмотря на то что я ужасно боюсь летать и весь полет практически сама, одна-единственная во всем салоне, держу самолет в воздухе за ручки своего кресла, одна! – по доброй воле и безвозмездно. А остальные спят, едят, выпивают. И никто не знает, как я в это время тружусь ради нашего общего благополучия. Моя бы воля, я бы стояла за спиной у летчика и давала указания: «Вперед смотри! Не отвлекайся! Снизь скорость! Не оглядывайся! Не разговаривай! Какой тебе кофе?! За штурвал держись».

Когда мы ездили в машине, особенно на дальние расстояния, и я вот так же начинала руководить, мой муж замолкал, ехал сначала молча, только скрипел зубами, потом не выдерживал, выезжал на обочину, останавливал машину, обходил ее, открывал дверь с моей стороны и говорил:

– Выходи, женщина! Иди, садись за руль! Веди машину! Если ты такая грамотная. А я рядом посижу, покомандую!

Но я не об этом. Вот самолет, когда он прорезает облака и вдруг появляется солнце, а внизу остается унылая грязная пена. А рядом с тобой яркое летнее синее небо. Вот это Люда Попова обязательно должна была увидеть. Но не увидела.

Когда я пришла к ней, к Люде Поповой, в гости впервые, нам было, наверное, лет по шесть, она завела меня в дальнюю комнату, захламленную, не жилую. Они только въехали в ту квартиру и не разобрали рухлядь, оставшуюся от предыдущих хозяев. Люда завела меня в ту комнату и сказала: сейчас я тебе покажу что-то… И откуда-то, долго шурша коричневой грубой упаковочной бумагой, вдруг достала чудную, очень тяжелую темно-синюю коробку. Мы смахнули с нее пыль и открыли. Это был старый патефон. Люда поставила на диск толстую маслянистую черную пластинку, накрутила на патефоне сбоку ручку, потом бережно опустила на пластинку иглу – раздался сухой шорох, томительный долгий проигрыш, такой красивый и… Как же мне хотелось тогда, чтобы эта музыка звучала и звучала:

Когда утро рассыпает золото,

Когда ветер напевает молодо,

Как хорошо вдвоем с тобою там,

Где ждет нас море синее,

широкий простор.

Когда вечер затушует линии,

Когда тени затанцуют синие,

Как хорошо вдвоем с тобою там,

Где небо видит линии черных гор.

Мне легко с тобой, подруга родная моя.

Мне легко, и жизни радуюсь я тогда,

Как мальчик.

Когда вечер затушует линии,

Когда тени затанцуют синие,

Как хорошо вдвоем с тобою там,

Где небо видит линии черных гор.

Мне так полюбилась эта слащавая песенка с одной из немногих в Людином доме пластинок, что я просила маму купить мне такую же. И хотя у нас в доме уже был большой проигрыватель и горы пластинок на разных языках, магия этой удивительной мелодии – южной, пряной, томной, – она очаровала меня, да и сейчас не оставляет равнодушной. Тогда я даже решила ее петь на приемном экзамене в музыкальной школе. Но рассудительная Мирочка резонно заявила, что эта песня не подходит, потому что там: «Мне легко, и жизни радуюсь я тогда, как мальчик»… А ты же не мальчик, ты – девочка, убеждала меня Мирочка. А песню «Взвейтесь кострами» тоже нельзя, потому что ты еще не пионерка. А что же мне петь? – растерялась я. Ну, что-нибудь свое, любимое, привычное, домашнее какое-то, сказала Мирочка. Она для меня была авторитет – она уже была аж во втором классе музыкальной школы и знала, что именно надо петь, чтобы тебя туда приняли. И я, тощая, с битыми коленками, вышла на сцену актового зала, набычилась и хорошим сочным басом спела, как велела Мирочка, свое, привычное, домашнее. «Он га-ва-рииил мне. Будьтыма! Ееееею… Жизню сладить мне. Вечной любовью. Вечным блаженством…» Приемная комиссия смеялась. Потом я хлопала ладошками в заданном экзаменатором ритме и пропела все необходимые звуки. Я еще хотела спеть из «Травиаты» волшебное и непонятное и от этого еще более привлекательное: «Прас-тиите, навеки а счасти мечтанья. Я гибну, как роза ат бури дыханья». Члены экзаменационной комиссии разрешили спеть первую фразу, зафыркали и отпустили. Меня приняли в музыкальную школу.

Я даже расстроилась, что мне не дали спеть до конца Виолетту, и потом я уже отрывалась дома – показывая, как трудно мне дался экзамен в музыкальную школу и как я хлопала, повторяла звуки и главное – пела.

* * *

Какая тишина, какая ужасная тишина. Ни шороха, ни писка.

Закрыла ли я двери на ключ… А вообще, какая уже разница – закрыла, не закрыла… Все теряет значение. Ключ. Сколько ключей мы потеряли за двадцать лет жизни в нашем доме. Только один хранится тщательно. Старый большой ключ. Не нам принадлежащий.

Когда мы только начали строить этот наш дом, когда разбивали старый, крохкий от частых наводнений фундамент (дом-то стоит у реки), сын Данька вдруг нашел огромный ключ. С резной головкой и полустертым клеймом с латинскими буквами. Видимо, ключ принадлежал владельцам разрушенного в свое время большой водой дома. Он, этот удивительный ключ, хранится сейчас у нас в шкатулке в книжном шкафу. Правильно это или неправильно, но мы храним его для того, чтобы бывшие владельцы этого ключа или, может быть, их потомки смогли вернуться в свой дом – дом – в широком, очень широком понятии этого слова.

Наш маленький городок, которому уже около 600 лет, издавна был еврейским местечком. Как и откуда сюда, в Бессарабию, попали евреи, неведомо. Кто-то из стариков говорил, что они пришли из Европы, откуда-то из Испании, когда на евреев там начались гонения. Уходя из родных мест, часто в спешке собирая самое необходимое, они обязательно брали с собой ключ от входной двери своего дома. От какого дома хранится у нас ключ, завернутый в холст, так и не довелось нам узнать. И я, помню, даже хотела дать объявление в Интернете, написать куда-нибудь, сообщить, успокоить, что мы, жители нового дома у реки Ракитнянки, построенного на месте древнего, стоявшего тут несколько столетий австрийского особняка, тут, на высоком берегу, на обрыве, совсем недалеко от старинного горбатого моста, если идти вверх по реке, случайно нашли древний, большой красивой формы ключ. Откликнитесь – хотела я написать, – владельцы старинного испанского, по всей видимости, ключа, и будьте уверены – он есть, он в безопасности. Вы можете забрать свою реликвию и обрести то, что он для вас символизирует. Но кому уже писать, кто прочтет? Конец света же! Или нет? Или я просто дура?

– Эээй… – тихо позвала я мужа и легонько потрясла за плечо, – эээй! Ты что, спишь? Ведь конец света, что же ты спишь?

– Ммм? – резко отозвался из своей глубины муж. – А?!

– Вот скажи мне, я – дура?

– Дура. Дура. Спи.

Дуууура. Да. Конец света, а я такая дура. Ключ не отдала. Думала, еще есть время, на мой век хватит. А вот и не хватило. Теперь все – не успела.

Когда сюда пришли румынские фашисты, всех евреев нашего городка собрали в одном месте, на сборном пункте, как объявляли тут же появившиеся полицаи из местных. Всех отвели в рощу у реки Прут, отобрали взятые с собой вещи и расстреляли. А кто не подчинился и не пришел на сборный пункт, тех искали в городе, приходили прямо к ним домой…

Неожиданно, к удивлению жителей нашего городка, где все друг друга знали, появились осведомители из местных. Они помогали, с готовностью указывали дома, где жили еврейские семьи и родственники тех, кто воевал на стороне Советской армии.

Со мной иногда происходит одна странность. Я вдруг понимаю, осознаю, что это, о чем я, лохматая и растерянная, тупо глядя в темноту, в данный момент думаю, это не далекая история, которую мы формально изучали на уроках в школе, а что это касается лично меня и находится совсем рядом. Что это происходило недавно, вчера, происходило с людьми, жившими здесь, в этом маленьком квартале у реки Ракитнянки, неподалеку от нашего старинного горбатого моста, с людьми, которые еще могли бы встретиться мне на улицах, и что я и есть часть всех этих событий и моя собственная жизнь – просто продолжение этой истории…

Вот Бояны. Такое живописное село по соседству. Мы ездим через это село в Черновцы и обратно. Ездим и ездим. Пять минут на машине. Красивое, богатое село. Люди трудолюбивые, старательные. Дома-дворцы. Лужайки. Бассейны. Большие торгово-развлекательные центры, роскошные рестораны и отели. Ничем не удивишь. Европа практически. И вдруг как-то сын мой, тогда еще совсем маленький, задал неожиданный вопрос: мама, а где здесь, в Боянах, каменный солдат? Почему в этом селе, как в других, нет памятника погибшим на войне односельчанам?

Так ведь принято было. Памятник. На нем список. Чтобы Девятого мая прийти, положить цветы… Чтобы почетный караул. Чтобы ветеранам было где собраться, вспомнить, помянуть. Чтобы дети, внуки знали историю семьи… И вдруг в селе Бояны такого памятника не оказалось. В таких случаях я ничего не оставляю на потом. Если мне непонятно, я обязательно иду и спрашиваю. Что я буду гадать, правильно? Словом, я сразу заехала в сельсовет и спросила прямо, где ваш памятник.

Оказалось страшное. Село, такое мирное, цветущее, где мы часто бываем в развлекательном центре, или в пиццерии, или на ипподроме – я же говорила, что село очень богатое, – это знакомое своими дорогами, местами и людьми село воевало на стороне фашистской Румынии.

Там, в центре, раввин жил. Семь дочерей. Как было принято, помогал всем: соседям, знакомым, да и всем, кто приходил или в синагогу, или прямо к нему домой, всем, кто просил. Еще румынские войска не вошли, только слухи пошли об их наступлении, а соседи уже закололи всех. Девочек. Раввина. Раббанит. Вилами.

Как понять, как это понять, как понять?..

Мне часто снится сон, что я, в длинном сером платье, в платке поверх длинных черных волос, заплетенных в косу, босая, убегаю от кого-то и прячу у себя чьих-то маленьких детей. Я боюсь, чтобы дети не заплакали от голода или усталости. Чтобы нас не нашли. Я спешно поднимаюсь в убежище по лестнице с хрупкими опасными гнилыми перекладинами, с провалами, открывающими страшную пустую высоту внизу под ногами, почти бегу, прижимая к груди маленького мальчика, держа за руку девочку постарше. А потом стою с ними, с этими детьми, у быстрой горной реки, а по зеленому склону, от древней полуразрушенной деревянной мельницы, равнодушно стоящей на вершине холма, уверенно, пружинисто шагая, спускаются люди с повязками на рукавах обычных поношенных пиджаков, в нечищеных сапогах. И каждый придерживает левой рукой автомат у себя на плече. Они ускоряют шаг, показывая на нас с детьми пальцами. Бежать мне некуда. Последнее, что я вижу, – серый от пыли сапог с опавшим по ноге растрескавшимся голенищем. И в панике я всегда просыпаюсь. А руки мои еще долго помнят потную ладошку девочки и тугую тяжесть мальчика.

Почему мне снится этот чужой сон? Что в моем доме принимает, как антенна, этот повторяющийся, ужасный заблудившийся в космосе сон?

Ключ!

Возможно, мне следовало бы по всем вселенским канонам оплакать тех, кому принадлежал тот найденный нами старинный ключ? Тех, кто пришел сюда издалека, жил здесь у реки, посадил ореховое дерево, под которым мы часто сидим летом, и те дубы, где весной поселяются птицы, поют, галдят и выводят птенцов. Тех, кто растил здесь своих детей… И отсюда, где стоит сейчас наш дом, с этого места их всех, взрослых и детей – совсем маленького мальчика и девочку постарше, – увели туда, на сборный пункт, на берег Прута. Возможно, мне надо оплакать их. И этот кошмар перестал бы мне сниться…

* * *

Галина Владимировна Дроздовская, восхитительная женщина, отчаянная модница и кокетка, смешливая, всегда оживленная и радостная… Однажды мы пили чай у нас на работе. И она рассказала о бутылке. Просто так рассказала, без надрыва, без пафоса. Пришлось к слову. Я смотрела на нее и думала, что вот она такое пережила в детстве, что уже неважно, какой она стала, как она жила свою жизнь, хотя она была очень хорошей и я ее очень любила.

Галина Владимировна, маленькая Галя, дочка железнодорожника, дружила с одной Фридкой. Ну, девочка такая, Фридка, кудлатая, крикливая, беззаботная. Они вместе ходили в румынскую школу, вместе играли во дворе, Фридкина мама угощала детей Дроздовских цикер-лейкех и флудн, а Галина мама пекла и раздавала пирожки и булки Фридкиным многочисленным братьям и сестрам. И однажды почтальон Бадян проезжал мимо их, Дроздовских, дома. Он остановил коня, спешился, прошел во двор и сказал Галиной маме:

– Мадам Дроздовская, здравствуйте, – сказал почтальон Бадян (церемонный Бадян, предмет насмешек всех детей улицы, он был бывший школьный профессор, то есть учитель, но уже немножко сумасшедший. И при Советах он стал развозить почту. Потому что был грамотный и мог читать адреса на нескольких языках).

Он сказал:

– Здравствуйте, мадам Дроздовская, писем для вас сегодня я не имею, но имею к вам один хороший совет. Закройте детей в доме на большой и крепкий замок. Или на два замка. Я слышал, что евреев ищут. И Гица Соакра, этот разбойник, лентяй и шулер, водит фашистов по адресам. Уже повязку ему дали, ихнюю фашистскую кепку ему дали, деньги тоже ему дали. И он уже крепко напился и выдает всех, где можно поживиться, мадам Дроздовская, и таких, и других, и всяких, кто ему не нравится. Такие страшные времена. Будут стрелять, мадам Дроздовская, будут стрелять кругом. Чтобы ваши дети под шальные пули не попали, мадам Дроздовская, вы поняли меня про замок?

Галя услышала все, что сказал почтальон Бадян, схватилась с порога, прошмыгнула под распахнутые в тревоге мамины руки и под ее крики «Галечка, верниииись, убью, Галечкаааааа!!! Гаааалечка!!!» помчалась к подруге Фридке предупредить, чтобы тоже закрылись на большой и крепкий замок. Или на два больших замка.

Фридка лежала на салатовой молодой траве и хотела пить. Она скорчилась на боку, поджав под себя босые ноги, и хотела пить. Она повторяла, зажимая руками живот, она тихо повторяла звонким и тоненьким голоском, как будто чирикала птичка: «Тринькн. Тринькн! Тринькн!!! Тринькн!!!» Галя ахнула и полетела обратно домой, опять прошмыгнула мимо стоящей в тревоге на пороге мамы, схватила бутылку с водой, прозрачную бутылку с узким горлышком…

Галина Владимировна сидела передо мной, ухоженная, такая холеная, красиво одетая, просто шикарная дама. Она так долго описывала эту бутылку, показывала, как она ее обхватила пальцами, как несла эту бутылку с водой. Потом я поняла почему. Ей не хотелось рассказывать, что было дальше. И она, видя мое нетерпение, скомкала весь свой рассказ до трех коротких предложений. Из которых я узнала, что когда она прибежала туда… Стоп. Не так. Когда она вернулась туда – в тот двор, где в нелепых позах лежали убитые Фридкины старшие братья и мама, – когда она принесла эту треклятую бутылку с водой, Фридка уже молчала. Смотрела в небо серым лицом. И все. И Галя стала лить ей аккуратно по чуть-чуть воду в приоткрытый рот. Лила, лила, лила… По чуть-чуть, чтобы Фридка не захлебнулась. Еще лила. Потом Галю оттуда кто-то увел. Кто – она не помнит. Кто-то увел домой, усадил дома на стул, что-то ей говорил. И два дня никто – ни родители, ни соседка, сестра милосердия, – не мог разжать Галины пальцы. Лили горячую воду, сделали какой-то сонный укол, но пальцы так и держали вот это вот узкое горлышко бутылки – оно было удобное, его можно было ловко обхватить рукой и кому-то отнести воды, кому надо. Хорошие бутылки тогда были, еще австрийские, очень удобные бутылки. И не очень тяжелые. Такие бутылки для воды… там… Для молока еще… Бутылки такие из стекла. Сейчас таких не делают. Хорошие бутылки.

На следующий день оставшихся в живых евреев закрыли в подвале синагоги. Никто не разбирался, почему одних уничтожили сразу, других закрыли. Ну не было логики в их поведении, не было! Этих, закрытых в подвале синагоги, было тридцать семь человек взрослых и две девочки. Пишу буквами: тридцать семь. Тридцать семь синагог по всему миру поставила потом за свою долгую жизнь одна из этих девочек. В ту ночь те самые согнанные в подвал синагоги евреи собрали все золото и серебро, которое было у них с собой, и подкупили конвоира. И тот отпустил девочек. Одной было семь лет, второй двенадцать. На следующее утро пленные были расстреляны, небрежно… Земля дышала потом долго, говорили старики. Ходила там земля.

Но к тому времени пальцы Гале разжали.

И вот я с ней разговариваю, с Галиной Владимировной, я с ней разговариваю, и она о чем-то спрашивает, стоя у зеркала и подправляя помаду на губах. А я вижу эту руку, эти пальцы. И думаю, что даже если когда-нибудь она кого-нибудь огорчит или обидит, если даже очень сильно она обидит, ее надо простить. Потому что вот эти пальцы, эта треклятая стеклянная бутылка.

Как понять, как понять…

Один городской сумасшедший, старик Герцль… Он сутками бродил по улицам нашего маленького уставшего города, летом и зимой одетый в ужасное, с чужого плеча пальто, и бормотал, ворчал что-то неразборчивое, уткнув плывущий взгляд свой в землю, вдруг неожиданно останавливался, речь его становилась все громче, все отчетливей, он рассуждал сначала сам с собой, помахивая рукой. Он поднимал голову, взгляд его становился ясным, пронзительным, отчаянным, и он обращался к кому-то, кто случайно оказывался рядом:

– Ну ладно взрослые. Ну ладно дедушка мой и моя бабушка. Ну ладно мои братья, ну ладно все, – и тут он вскрикивал истерично и начинал страшно изгибаться и биться всем телом: – Но Ра-е-чку!!!

И потом глаза его опять мутнели, и он падал. Мужчины подбегали и ножом разжимали ему зубы. У него начинался эпилептический припадок. Был конец шестидесятых. Прошло уже более двадцати лет. А он все никак не мог понять.

Я побаивалась его в детстве, такого неприбранного, лохматого, с вывороченными губами, с глазами навыкате. Я часто его встречала и боялась оказаться неподалеку, когда у него начнется приступ: «Ну ладно взрослые…» Обычно Герцль плелся вдоль улицы, бормоча что-то свое, никого не трогая, не задевая. Люди выносили ему поесть или что-то из одежды, он иногда брал, даже не понимая, что ему дают, иногда ронял, не заметив. А иногда на него опять накатывало:

– Ну ладно бабушка. Ну ладно дедушка, ну ладно братья… Но Ра-еч-ку?!

Мы все знали, что когда он воевал на фронте, его родных, как семью советского солдата, расстреляли. А Раечке было три года. И это «ладно» – такое смирение, такая жертва – ладно – и непонимание, абсолютное непонимание в этом его зверином крике: «Но Раечку?!»

Не знал, как понять, как все это понять, как понять. Чтобы смириться.

* * *

Хороший мой знакомый, Яков Абрамович Бондарь, журналист, говорил мне, что горел в подбитом танке. И его, тяжело раненного, обгоревшего, спасла литовская женщина. Прятала и от немцев, и от своих. Выходила. А в то самое время, дома, на родине, когда его семью вели на расстрел, его мама незаметно пихнула в толпу зевак на обочине своего младшего сына. И следом туда же кинула небольшой сверток с серебряными ложками. Ложки взяли. Ребенка вытолкнули назад. В расстрельную колонну.

* * *

Мама и папа ездили на открытие памятника расстрелянным Новоселицким евреям. И стояли там, и раввин читал. И потом все молчали. И смотрели себе под ноги. Сбоку от памятника была свалена кем-то небольшая кучка белых ягод или чего-то там. Вроде как черешня. Потом оказалось, что это новорожденные мышата. И мышь-полевка, не страшась огромной толпы людей, переносила в зубах одну черешенку за другой, одну за другой, бегала и бегала туда-сюда, пока не перенесла их всех куда-то в безопасную норку.

И все смотрели. И боялись сделать шаг, чтобы не наступить случайно. И шептали: «Осторожно. Осторожно. Пусть уже перенесет их всех. Перенесет – тогда пойдем. Куда спешить. Пусть перенесет. Подождем».

23.45

Почему в реке рядом с домом не поют лягушки?

Еще вчера пели, квакали, булькали своими голосками, орали хором, разговаривали, ссорились, сплетничали, а влюбленные жабки нежно перекликались:

– Ы.

– О.

– Ы.

– О.

А сегодня все молчат. И совы не пищат над домом, и ежи не шуршат, даже наша собака спит без задних лап, что редко бывает. Обычно она крутится на одном месте, вздыхает, переходит от двери моей спальни к двери детской, цокая по дощатому полу когтиками. Громко бухается на пол, ворчит, чмокает, храпит. А сейчас вообще ничего не слышно. И не видно. Какая кромешная, необычайно черная темнота. Ни один контур не вырисовывается. Я чувствую себя маленьким сгустком в гигантском пустом пространстве. Знобит. Тишина. Тишина. Тишина. Вот умеет она, эта тишина! Вдруг как заорет беззвучно. Как перекошенное лицо на той картине…

Репродукция у нас висела дома в гостиной. И зачем мама повесила именно эту репродукцию? Она меня ужасно пугала.

Пришел к нам однажды бывший наш сосед, дядя Митя Савчук. Хриплый голос, кашляет. Я его всегда побаивалась. А его жену – наоборот. Я помогала купать ее новорожденную дочку Наташу. В маленьком корытце. И кстати, это был самый главный мой опыт в деле купания младенцев. Потом, когда мне надо было впервые купать своего сына, я сделала все точь-в-точь как делала жена дяди Мити Савчука. И даже локотком проверила, насколько горячая вода. Хоть у меня уже был специальный градусник.

Его лицо, дяди Мити Савчука, как будто состояло из одних острых углов – острый нос, острые скулы, острые клоки волос, острые костяшки пальцев. Острые колени, острые плечи. Даже голос был какой-то колючий. И ведь вот же время было тогда: мне лет пять, а я спокойно открыла на стук. Вечером. Не спрашивая, кто там, зачем пришел. Кстати, у меня очень долго была уверенность, что если человек старше меня, значит, знает, что делает, и поступает всегда правильно. Наш бывший сосед дядя Митя Савчук сказал: здравствуй, а где Боря. Боря – мой папа. А папа был в это время на тренировке. И дядя Митя Савчук сказал, что подождет, вошел в гостиную, сел и спросил своим хриплым острым голосом: «Манечка, у вас можно…?» И сказал незнакомое мне слово. И я на всякий случай кивнула. Раз взрослый спрашивает, можно ли, значит, он сам знает, что можно. И он вытащил картонную коробочку, из нее достал папиросу, закурил… Наш папа не курил, и я впервые тогда наблюдала всю эту странную церемонию. «Герника» у меня теперь часто ассоциируется именно с неприятным запахом табачного дыма. Меня стало сильно мутить. А еще напротив были эти выразительные некрасивые ужасные кричащие лица. К счастью, быстро пришла мама, зашумела на нашего бывшего соседа дядю Митю Савчука и распахнула окно. Зимой распахнутое окно – прекрасно! Я так обрадовалась.

Как же я любила, чтобы все было не так, как принято. Это такое необычное состояние! Когда у меня случаются подобные диссонансы, я сразу как будто сажусь в машину времени и попадаю в другое десятилетие. И вспоминаю, как радовалась, когда мама зимой вдруг распахивала окна, не форточку, а все окно, очень редко, но так бывало. И как я хватала снег с подоконника. Или когда она неожиданно забирала меня с важных уроков, и не для того, чтобы идти в поликлинику, а чтобы посмотреть хорошее и редкое кино. А как я была счастлива, когда меня больную, с температурой тридцать восемь и два, мама закутала и на такси, потратив на него половину своей зарплаты, повезла в соседний город, потому что там последний день работала выставка японской гравюры. А можно ли забыть, как летом в самую жару мы с сестрой тихонько пробирались на чердак и рассматривали елочные украшения: старинные – еще бабушкины – картонные, покрытые слюдой снежинки, бабочки, стеклянные веселые спиральки, настоящие елочные свечи с прищепками, чтобы держались на ветках, спортсменов в смешных шароварах, сморщенного древнего поросенка в ветхом одеялке с соской в пятачке из папье-маше и Саламдигу. До сих пор у нас есть такая новогодняя игрушка, ненецкий мальчик по имени Саламдига.

Опять совпадение. Мы с папой украшали елку, папа у нас был всегда главным по украшению елки. Мне иногда казалось, что все же нашему папе нравилось наряжать елку больше, чем нам, уже пресыщенным всякими новогодними концертами, спектаклями, праздниками и подарками. Для папы это была очень важная церемония, и она приносила ему много радости. Так вот, мы с папой украшали елку. А в это время по телевизору шел старый, уже тогда, в моем детстве, старый мультфильм про ненецких братьев Индигу и Саламдигу, про северную ведьму, про верность и дружбу. Сейчас я понимаю, что довольно страшная и политически перекособоченная была эта сказка. И я, застывшая перед экраном, ужасно изумилась тогда, потому что папа как раз достал, чтобы повесить на елку, игрушку в виде ненецкого мальчика, вылитого того брата из мультика в телевизоре, брата, что постарше. И я воскликнула:

– Это же Саламдига!

Так он и остался у нас Саламдигой.

Вот же заносит меня в воспоминания… И ночь какая резиновая, долгая, черная.

О чем я думала? Ах, вот же. Когда дядя Митя Савчук у нас накурил и мама, размахивая полотенцем, распахнула окна, она стала меня ругать, почему я не сказала дяде Мите, что у нас нельзя курить. А я ответила, что не знала, что такое курить. И хотя мама велела мне уйти из гостиной в детскую, я все равно успела надышаться холодного воздуха, потому что тут же кинулась собирать с подоконника снег, и у меня разболелось ухо. И оно пульсировало и пульсировало, и со стены на меня все громче и громче кричали страшные лица с картины Пабло Пикассо. И опять все, как это часто бывало в моей жизни, оказалось неслучайным и потом у меня сложилось в единую цепь. И визит нашего бывшего соседа дяди Мити Савчука, который так и не дождался папу, и мое больное ухо, и слово «ку-рить». И сложилось в тот самый момент, когда уже подростком я прочла, что Пикассо был признан самым юным курильщиком в мире. Я прочла, что он родился слабеньким, долго не мог продышаться и закричать. И доктор закурил и вдохнул ему в нос сигарный дым. Малый закашлялся и сразу задышал. Мы тут смотрели недавно с дочерью альбом его картин. Мы смотрели репродукции, а Лина задавала вопросы. И я не успела рассказать ей тогда, какой мальчик Пабло был избалованный, как он таскал в школу ручного голубя, как однажды дорисовал рисунок, заказанный его отцу. И отец, увидев это, отложил карандаши и кисти навсегда. Пабло было тогда всего 13 лет. И еще я не рассказала Лине тогда, как к Пикассо в мастерскую пришел министр культуры Франции. И Пабло, вытирая кисти, случайно брызнул краской на брюки министру. И стал извиняться и пообещал оплатить чистку. Но министр улыбнулся и сказал:

– Ничего не надо. Поставьте под этим вашу подпись, месье.

Не рассказала. Ну не будить же сейчас дочку, чтобы рассказать… И зачем вот сейчас ей, моей дочери, надо знать о Пикассо, о его голубе, об испачканных краской штанах министра культуры Франции?.. Зачем?.. Если этого утра уже может и не быть.

Боже мой, как все теряет смысл. Какая ужасная гнетущая темень. Как теряются во тьме очертания предметов.

У меня близорукость, но еще и астигматизм, я не могу определить размеры предметов хотя бы приблизительно, не могу видеть параллельных прямых и реальных расстояний. Я всегда считала это достоинством. Кто-то видел просто уличный фонарь, а я – игру праздничных огней, искры и лучи. Кто-то видел неширокую грязную речку, а я – безразмерные водные пространства. Кто-то видел слякоть, болото в лесу после дождя, а я – бархатный сплошной тысячецветный переливающийся зеленый ковер. Кто-то видел изуродованного жизнью, испещренного морщинами неопрятного деда, а я – красивого и мудрого старца.

Вот как, например, Нунка Дуда. Кто-то говорил – да ну, старый чумазый цыган-лудильщик, что ты останавливаешься там, у его забора, что у тебя с ним общего, зачем ты с ним разговариваешь. Это его бесчисленное количество детей и внуков, этот его угрюмый взгляд исподлобья – он, наверное, колдун. Да, да! Он точно колдун цыганский, а ты с ним разговариваешь. Ну и что, что на скрипке играет. Цыгане все играют. Он, наверное, еще и конокрад, он – вор. Он, старый Нунка, когда мимо домов ходит, как зыркнет – аж душа холонет. Ему уж, наверное, более ста лет, а он все ходит и ходит в своих постолах, с палкой, а набалдашник в виде орла дорогой, золоченый. Где взял? Украл, наверное. Ходит да зыркает, ходит да зыркает. Не водись с ним – предупреждают знакомые. Не разговаривай с ним. Сглазит, наврочит.

Как он там сейчас, древний Нунка… Красивый, великодушный Нунка. Знает ли он, что это последняя ночь, или счастливо, ни о чем не ведая, просто спит, тяжело вздыхая, смертельно усталый, молчаливый, красивый и великодушный мудрец Нунка.

Когда началась война, еврейская община нашего городка настаивала, чтобы все евреи выехали, забрали своих детей и в чем есть бежали. Не все послушались, не все. Но те, кто принял решение эвакуироваться, собрали свои драгоценности в мешочки, написали на них свои фамилии и сложили в два небольших металлических ящика. Один спрятали у самого бедного румына, пусть он будет здесь без имени, спрятали, закопав ящик у него во дворе. А второй отнесли в дом к Нунке, тогда совсем юному, но уже угрюмому нелюдимому молчуну. И жена его, тринадцатилетняя красавица Замфирка, билась и плакала, кричала на него, топала ногами: Нунка, не помогай никому, нам самим тяжело, а то к маме уйду в Закарпатье. Она на последнем сроке беременности была, уж так капризничала, красавица нежная волоокая. Но согласился Нунка взять на хранение ящик. И посулили обоим, и безымянному Самому Бедному Румыну и Нунке, награду, если сохранят. И слово с обоих взяли.

Что там было дальше – понятно. Война, неразбериха, паника, ад. Потом русские вошли в город – и оставшиеся в живых опять боялись, уже русских, разное говорили о том, как они ведут себя с людьми на бывших оккупированных территориях. Например, мою свекровь, юную тогда очаровательную пятнадцатилетнюю девочку, арестовали. За что, почему, только потом стало понятно. В доме у них, у Прута, поселился советский офицер, вроде полковник – чемоданы, адъютант, охрана, водитель. Пил весь вечер, а Лизя – так называл ее отец, – Лизя с матерью на стол подавали. А гость пил и пил, и глаза наливались красным, веки отекали, и глаз тяжелый, липкий останавливался на Лизе, ползал по ее фигуре, по лицу, по золотым, сияющим как пшеница волосам. И отец заметил. Он сидел тихо в углу – за стол его не звали, – он только сказал тихо – панэ официр, то ж моя дытынка, донэчка, малэнька ще.

И кто-то из приближенных услышал акцент. А тут и соседи подсобили, доложили русским, мол, Игнасий, отец тойи Лизи, австрияк же. Пришел сюда до войны з самойи Вены. Кто такой, из какой семьи – никому не говорил. Женился он тут быстро и осел у нас в Бессарабии. А с фашистами, товарыш командир, он говорил на ихней мове. На немецкой.

Когда мама Лиза, моя свекровь, все это рассказывала – у меня прямо дыхание перехватило – ну как же?! А то, что он людей у себя за домом в подвале прятал, кормил? И немцы ему доверяли только потому, что он говорил с ними на немецком. И людям жизнь спас – этого соседи не рассказали? Мама Лиза только пожала плечами и вздохнула тяжело:

– Нет. Не рассказали. Люди такие. Что сделаешь.

Словом, юную Лизю арестовали. Закрыли в комнате и поставили охрану. А чин все пил и пил. И чем больше пил, тем больше хотелось ему разговаривать – рассказывать о своей жизни. Плакать. Велел Игнасию подсесть к столу, наливал ему – обнимал большой ладонью за шею, иногда вдруг зверел и стучал кулаком по столу, что надо бы его, Игнасия, расстрелять, но дочка уж больно хороша, поедет со мной – как решенное дело объявил полковник. А наш дед Игнасий сидел рядом, молчал, кивал и думал только, как Лизю вытащить, как ее спасти. И думал, что за напасть – одни пришли, всех порезали, другие пришли – опять беда, третьи – вообще не знаешь, как жить. А огород не засеян, потому что нечем. И детей трое. И жить не на что – работы никакой нет. Игнасий ведь мебель делал, стулья венские делал. Такие столы делал резные, шкафы трехстворчатые… Да все делал. Что там! Кому они сейчас были нужны.

И стал Игнасий слушать и вопросы задавать, участвовать, сам подливать гостю незваному. Велел жене принести бутыль припасенную, варварское пойло, к которому местные привычные и от него только веселеют и принимаются петь и танцевать. И наконец, свалило полковника, да так, что слово не договорил, уронил голову на стол и захрапел. Игнасий бегом позвал солдат, которые Лизю охраняли, закричал, вашему начальнику плохо, уложите его. Те сдуру кинулись, так Игнасий ту комнату большую, где полковник сидел – каса маре – в каждой хате была такая комната, для гостей, – вот каса маре он и запер. А пока солдаты полковника перекладывали на лавку, пока двери выбивали, вся семья исчезла. Ушли все – и отец с матерью, дети и сокровище ясное – Лизя. Говорили соседи – сильно буйствовал на рассвете полковник, кричал и бранился так, что собаки во всей округе подняли лай, посуду расколотил, стулья кидал и свирепел от того, что невозможно было их сломать, Игнасиевы эти стулья, такие крепкие, и ногой только выбил с петель резную дверцу шкафа, Лизино приданое.

Спрятал тогда Игнасия с семьей у себя Нунка-цыган со своей красавицей Замфирой.

Через много-много лет – это было, пожалуй, уже в середине шестидесятых – приехал в город импозантный человек, по-нездешнему нарядно одетый в светлый пиджак и шляпу. И замечено было, что опирался он на очень красивую палку-трость. А на палке золоченый был набалдашник в виде птицы. Сначала он направился к тому самому Бедному Румыну. На том месте, где в начале войны была полуразваленная перекошенная хата, стоял огромный дом, рядом – домик поменьше, но тоже ладный, свежий, новенький. Никого не оказалось ни в доме, ни в домике, ни во дворе. И любопытная благодушная соседка с козой не без удовольствия поделилась, что нет давно здесь безымянного бедного румына. Да и какой же он бедняк? Правда, детей так он и не нажил, но зато племянник его выучился на зубного техника, вон – кивнула женщина на дом поменьше, – там он и зубы людям справлял. Свистел все время. Как пациента в кресло посадит, так насвистывать начинает. Ему говорят, не свисти, денег не будет. А он только посмеивается. И забрали их в милицию. Не знаю почему, не знаю за что. Соседка повела глазами вверх и влево – знала она прекрасно за что. И тут же доложила, понизив голос, что попались они на каком-то золоте. И торжествующе добавила:

– А то, что «Победу» им какой-то дядя подарил из Румынии, так то – брехня! Они сами купили «Победу»! Наворовали в войну и купили! – торжествующе добавила тетка и пошла себе, мотая широченной юбкой. Коза тоже ликующе посмотрела на растерянного незнакомца и весело потрусила вслед за своей хозяйкой.

Тогда озадаченный незнакомец направился в цыганский квартал – он в нашем городе за мостом. Так и называется – Цыганский мост. Во дворе Нунки все было по-прежнему, так же, как много лет назад, когда приходили к нему во двор перед приходом фашистов торопящиеся испуганные люди прятать металлический ящик.

Нунка выслушал, не подымая глаз, и велел:

– Приходи через три дня. Раньше не могу. Не успею.

Через три дня человек в светлом пиджаке, опираясь на ту самую палку с золоченым набалдашником, опять перешел Цыганский мост. Нунка вынес на порог металлический ящик. С трудом его открыли. Из щелей ящика посыпалась земляная и кирпичная пыль. В сейфе этом в полной сохранности лежали все мешочки, свертки, пакетики, все записки и надписи были на месте.

Больше ничего я о них не знаю. Об этом незнакомце, о том, отблагодарил ли незнакомец Нунку за честность. Только знаю, что у Нунки – говорят – есть палка волшебная, нездешняя, с набалдашником в виде птицы. Вот не будешь слушаться – пугают детей, – Нунка взмахнет палкой, станет невидимым и тебя уведет, а то и превратится в дикую хищную птицу и унесет в когтях. И утащит далеко-далеко, за Цыганский мост.

А внук Нунки Маркиян живет теперь в Кишиневе, работает в национальном оркестре. Тоже ведь спит сейчас, красавец, умница.

Тут однажды знаменитый музыкант приезжал из Санкт-Петербурга, руководитель одного известного джазового оркестра, саксофонист. И наши музыканты ему сказали: эй, слышьте, а хочите узнать, как надо по-настоящему на саксофоне играть, э? По-нормальному играть, э? И этот известный музыкант посмеялся такому нахальству и сказал: пхе! Ну-ну…

И ему тоже ответили: а… А, пхе? Да? Пхе? Ну-ну? Ну-ну, ага! Лаааадно.

И повезли его на молдавско-цыганскую свадьбу в глухое село, где-то в предгорье Карпат. Так этот вот знаменитый музыкант, руководитель всемирно известного оркестра, чуть сознания не лишился, когда внук Нунки, юный Маркиян, неторопливый, апатичный, лениво взял саксофон, легонько лизнул клювастый мундштук и с ходу, даже не разыгрываясь, сочным, полным, ярким и объемным звуком заиграл. Да так, что на четвертьтонах каждый звук как горошинка перекатывался. То страстно, пылко, горячо, то печально и ласково звучал его инструмент, то дробно и весело. Играл он как будто даже нехотя, с непроницаемым туповатым сонным выражением лица. А как зарядил вдруг сырбу, танец национальный, темп такой бешеный, – так этот самый известный музыкант пальцами едва успевал на коленке перебирать растерянно, глаза выпучил и только повторял завистливо:

– Откуууда?! Такое стаккато, такое глиссандо, а фруллато – где научился этому фруллато?! Где учился?!

И Маркиян смущался, пожимал плечом и бормотал: та нигде, я ж ото взяв ее та й стал грать.

– Кого «ее»?! – спрашивал знаменитый музыкант.

Та ж кого-кого. Та ж отэту музыку, опять смущенно ежился Маркиян, кивая на старенький саксофон.

И на самом деле – так он играл! Так, что на одном инструменте – да три голоса, – так играл, что знаменитый музыкант тогда – пхе, ну-ну, да – и напился и поклялся, что больше никогда к инструменту не притронется. Почти как папа великого художника Пабло Пикассо. Никогда. Но если одновременно расстроенный и обрадованный талантом сына папаша Пикассо дал обещание в добром уме и трезвой памяти и выполнил его, то знаменитый музыкант – наоборот. Поэтому, когда отошел от потрясения, стал играть дальше. Только иногда, в полную луну, как принято у музыкантов и поэтов, становится ему не по себе, и вспоминает он волшебную игру Маркияна, и размышляет он, что делает не совсем свое дело, а надо было идти на завод токарем. Или даже слесарем. Такое вот впечатление произвела на него игра Маркияна, внука цыгана Нунки-лудильщика-скрипача.

И это – представить только! – Маркиян еще тогда нот не знал совсем. Это уже потом в музучилище, куда его взяли в виде исключения за талант, до него долго доходило и с большим трудом дошло, что ту самую силу, что плещется в его душе, оказывается, можно записать точками и крючками на полосатой бумаге.

Теперь он известный бессарабский саксофонист. Весь мир объездил. Когда он изредка приезжает домой, старый Нунка долго моется в своей баньке за домом, надевает новую рубаху, застегивает ее до горла, начищает сапоги и достает скрипочку. И никакого шумного застолья, сидят они по-семейному, играют. А вся улица у Цыганского мостика замирает – слушает.

Как он там сейчас, Нунка… Спит ли. Или курит старую свою черную трубку. И Цыганский мостик, таинственный и крепкий, видавший разные времена, почти не отражается в полночной черной ледяной воде.

00.20

Друзья мои, друзья ненаглядные

Светка с Сергеем в своей подводной лодке. Мои любимые Карташовы! Как же они? Знают ли? Позвонить, что ли? У Сережи всегда включен телефон – он врач-кардиолог. Но жалко будить. А вдруг не сейчас? Вдруг еще не сейчас? Пусть поспят спокойно. Сережка спит ужасно, Света жалуется. Орет Сережка во сне:

– Капельницу! Нитро! Быстро!

У них дверь обита дерматином, в который когда-то были упакованы игральные автоматы. Какими-то неведомыми путями бесхозный дерматин попал к Карташовым в дом. Они обили этим дерматином входные двери. И снаружи, и изнутри. На двери оказалась надпись от игрового автомата: «Подводная лодка». Когда к ним собираются друзья, Света с Сергеем задраивают люки, и лодка ложится на дно – отдыхаем, выпиваем и много разговариваем.

Наташка Карташова. Достойная дочь своего отца, веселая, искренняя. Ответственная и доброжелательная – достойная дочь своей мамы. Светка рассказывала, как первый и второй классы школы Наташка проучилась в Норильске, где Карташовы работали. Таинственное место этот Норильск. Дорог нет вообще никаких, кроме воздушных. Если нелетная погода – все, город отрезан от мира. Славится как самый загрязненный город в мире из-за горнодобывающего и металлообрабатывающего комбината, который построили заключенные ГУЛАГа. Норильск. Однажды там вдруг случилась авария отопительной системы. Не в отдельно взятом районе, а во всем городе. Светка бежала на работу и смотрела на светящиеся циферки на почтамте – температура воздуха –40, –45. Дома грелись у жалких электрообогревателей. А прогрессивное советское телевидение сообщало каждый вечер в программе «Время», что ремонтные работы подходят к концу, температура воздуха –20.

Жили Света и Сергей тогда в гостинице для приезжих врачей и с улучшенными номерами для медицинских светил, которые приезжали в Норильск изучать экологию и писать научные работы. Однажды Наташка из школы пришла опухшая от слез, с двойкой по природоведению. Каким нелепым кажется сейчас в ожидании вселенской катастрофы тот злополучный дневник природы. Наташка забыла о нем и не заполняла чуть ли не два месяца. Вообще, я не знакома ни с одним человеком, который перед выходом в школу смотрит в окно, измеряет температуру воздуха и аккуратно рисует цветные значки в дневник природы. Ну не знаю. Я и сама в детстве рисовала туда кружки, солнышки и тучки как бог на душу положит, раз в четверть. Что вспомню, что совру. Вот и Наташка так же. А учительница их первая оказалась угрюмая зануда, экология Норильска, конечно, сказывалась. И эта учительница все дневники сверяла по своему собственному, который действительно старательно по утрам вела. И на черта было нужно рисовать эти кружочки, до сих пор понять не могу. Короче, проверив дневники, педагог ужаснулась, объясняя детям уровень их морального падения, гулко и тяжело ступая большими уверенными ступнями, походила между рядами, этого показалось ей мало, и она для начала выставила всех «лгунов и правонарушителей» к доске. И Наташку тоже. И Наташка там стояла со всеми двоечниками и хулиганами. А потом справедливая и суровая училка в праведном гневе нарисовала в Наташкином дневнике большую изгибистую ехидную двойку.

– Ы-ы! У-у-у! – горько выла девочка, по-старушечьи раскачиваясь на стуле и заламывая руки. Это было первое горе в ее маленькой жизни, она даже четверки ни разу не приносила. А тут двойка. На отчаянные рыдания единственного в общежитии и всеми любимого ребенка, умненького и воспитанного, собрались взволнованные соседи. Начался редкостный по своему качественному составу консилиум: доктора наук и профессора совещались, как успокоить безутешно рыдающую кроху и заполнить злополучный дневник природы. Стали вспоминать, какая погода была в течение месяца. Дамы мысленно перебирали гардероб, вспоминали, что именно надевали по утрам, идя в клинику, и что особенного надевали другие дамы.

– Ну что вы такое говорите, Ирина Вениаминовна! Какой снег! Не было тогда снега! Смикуровская в своей шиншилле пришла. Вы что, не помните? А если бы снег пошел, она ни за что бы шубу не надела. Когда снег идет – она в дубленке является. А заметили, как полнит ее дубленка-то? Вот вам, Ирина Вениаминовна, она очень бы пошла, эта дубленка Смикуровской, а ее полнит.

Психиатр Дмитрий Андреевич припоминал поведение своих больных, чутко реагирующих на изменения погоды, и чертил розы ветров:

– Юрик поэму читал свою безразмерную о Летучем Голландце, «бубу-бубу-бу…». Значит, менялась температура. А старушка Четверкина не курила тогда, больше недели, помню, не курила, сигареты не просила – значит, точно потеплело. Точно!

Мужчины пошли правильным путем – разыскали газету с графиком футбольных матчей на чемпионате мира, который транслировали по телевидению:

– Помните, Виктор Петрович, когда Ярцев забил второй гол, помните, на экране-то заснежило. Точно, заснежило! Значит, что? Ветер у нас был западный и повернул антенну.

Мудрее всех поступила профессорша, курящая по фронтовой привычке термоядерные папиросы.

– Блаженна глупость! – воскликнула она, имея в виду то ли поступок Наташки, то ли ее учительницы, то ли захватывающие дискуссии коллег. Низким хриплым голосом она произнесла, снисходительно оглядывая добровольных нянек обоих полов: – Спокойно, коллеги! У меня есть связи в мэтэоцентре. Сейчас мы туда позвоним и запишем в этот дурацкий дневник все государственные секреты. Не хлюпайте, барышня! Ну-ка, вытирайте ваш нос, и все пойдемте ко мне чай пить. Уважьте старуху.

Где она, эта профессорша? Вот закурила бы она свою папиросину и сказала: «Спокойно, коллеги!», сослалась бы на связи в божественной канцелярии, остановила бы неизбежное, неумолимое, снова выручив свою любимую барышню Наташку. А заодно ее родителей. А заодно и всех остальных.

* * *

Жаль, что я не курю. Покурила бы сейчас. Сигаретка между указательным и безымянным пальчиками, рука на локотке… Ффу. Курящие женщины того, нет ТОГО времени очень отличаются от курящих женщин этого.

Вот Берточка. Берта Иосифовна.

Она начала курить в эвакуации, потому что хотелось есть. И преподавала русскую словесность в Одесском военном музыкальном училище, эвакуированном в Ташкент. А по вечерам Берточка подрабатывала в вечерней школе. Там доучивались проходящие реабилитацию после тяжелых ранений офицеры. Те, что не успели окончить школу до войны. Некоторые учились плохо, уроки пропускали, домашних заданий не выполняли. Ну, нормальные такие ученики. Но Берта однажды возмутилась и вызвала в школу родителей самых злостных прогульщиков и двоечников. Папу майора Островцева и папу капитана Кацмана.

– Неужели пришли? – с удивлением спросила я, когда Берта Иосифовна рассказывала мне этот случай.

– Пришли, да! Представь, очень пожилой высокий широкоплечий генерал в отставке Островцев, отец майора Островцева, и щуплый маленький дантист, очень старенький доктор Кацман, отец капитана Кацмана, стоят в коридоре, робко стучат в двери класса. А тут я выхожу. Худющая, истощенная, маленькая, как ученица.

Берта, миниатюрная, тоненькая, юная, испугалась, что же ей теперь делать. Но оба родителя вошли в класс, втиснулись в узкую парту, сели рядышком, послушно сложив руки, одинаково виновато опустили головы и на робкие замечания испуганной Берты пообещали, что дети, их сыновья, поменяют отношение к учебе. И сыновья, майор Островцев и капитан Кацман, дали обещание, что никогда больше так не будут. И действительно перестали прогуливать и учиться стали довольно сносно. Берта рассказывала, что до конца жизни простить себе не могла такой своей, как она говорила, наглости – вызвать двух занятых людей, отцов двух раненых офицеров, в школу.

Все ее ученики и студенты были старше ее, и она иногда их страшно боялась, поэтому была очень строгой. Представляю себе, как весь класс замирал, когда Берта начинала рассказывать… А уж если она читала стихи! Много, думаю, было разбито сердец из-за сероглазой высоколобой тоненькой юной учительницы. И скорее всего, волочилась за ней чуть ли не вся школа и все училище во главе с преподавателями разных возрастных категорий.

Берта и ее мама приехали в Ташкент ночью, с наспех собранными чемоданами. Они вышли из теплушки, встали на перроне, оглянулись, пошли в здание вокзала: ни сесть, ни даже удобно постоять, чтобы переждать до утра, было негде. В зале ожидания повсюду сидели, лежали и спали смертельно уставшие люди. Шныряли туда-сюда грязные подозрительные пареньки, легкие, гибкие, быстрые и неуловимые, как хорьки. Вдруг к растерянно озирающимся Берте и ее маме подошел громадный человек абсолютно бандитского вида, просто великан и разбойник, легко подхватил их чемоданы и буркнул: «Пшли за мной! Не отставать!» Ступая широко и уверенно, он почти бегом вышел из зала и, как рассказывала Берточка, исчез в ночи. Ничего не оставалось, как бежать следом – в чемоданах лежали самые необходимые вещи, хотя возникли сомнения, получат ли они их обратно. И они трусили за незнакомцем, еле поспевая и задыхаясь. Большой человек привел их в дом на окраине Ташкента, аккуратно постучал во двор, залаяла собака, и все завертелось быстро, как будто кто-то руководил их жизнью сверху. Женщинам дали отдельную маленькую комнату, хотя в то время с жильем в Ташкенте было уже очень туго, люди с детьми снимали углы – по две семьи в одной комнате. Берта с мамой даже не поняли, как это все произошло и за что такое доброе отношение к ним незнакомого, сомнительного вида человека. Переночевали на полу. Утром их благородный разбойник, опять такой же хмурый, молчаливый и озабоченный, вернулся и принес им два солдатских грубых серых одеяла.

– Нате, – буркнул, вручил и пошел.

Мама Берты ему вслед, этому угрюмому дядьке, что, мол как же вас благодарить, у нас и денег-то нету, как же мы… А тот отмахнулся и опять исчез.

Нет, денег у них с собой сначала было чуть-чуть. Но все вышли. Ездили долго. Сначала они попали в Челябинск. Привез их туда поезд-товарняк. Из Челябинска добирались на юг. Понятно же – никто не знал, где остановится и когда окончится война. А на юге тепло круглый год. Все стремились в Ташкент. Поезд ехал на юг, но какими-то путями неизведанными попал в Харьков. В Харькове поезд стоял сутки. Люди кинулись искать еду. Берта и ее мама тоже пошли искать еду. Зашли в магазин. Там было абсолютно пусто, но в витрине лежали щипчики для сахара. Много щипчиков для сахара. И все. Больше ничего. И мама сказала: Берта, но ведь рано или поздно нам надо будет чем-то колоть сахар. А ведь нечем. Берта легко согласилась. И они купили те нелепые, совершенно ненужные щипчики для сахара. Долго эти щипчики потом лежали без дела. Берта писала своему другу на фронт: «Ташкент. Здесь одни тупики. И хлеб называется «нон». «Нон» – означало «нет».

Я вот что думаю… Есть на земле такие особенные светлые люди. И хочешь не хочешь, а если ты человек, ты должен им помочь. Ты просто чувствуешь – надо сделать, надо дать, надо спасти, надо вылечить. Как-то их видно, этих людей. По свету вокруг головы, что ли.

Разбойник этот, великан с добрым сердцем, еще несколько раз появлялся. Причем как раз в те моменты, когда был очень нужен, когда случались болезни или напасти. Бесшумно появлялся он, помогал, ничего за это не требуя. Приносил, добывал, чинил. И тихо исчезал. А потом вообще исчез.

Странно, что вспоминается важное и неважное. Почему я подробно помню детали чужой жизни. Почему я вдруг вспомнила этого разбойника, который помог выжить маминой учительнице Берте Иосифовне. Хм… Берточкина мама поехала в эвакуацию в элегантном коричневом костюмчике с кротовым воротничком. Она купила в Ташкенте себе стеганку. То есть обычную фуфайку. По каким-то там карточкам. И Берта сказала:

– А мне? Я тоже такую стеганку хочу. На работу ходить.

И мама ее сказала как отрезала: пока я жива, ты стеганку носить не будешь.

Берта ходила на работу голодная, прозрачная, но в элегантном пальто, в котором и поехала в эвакуацию.

И местные называли ее и таких, как она, приезжих эвакуированных молодых женщин, «русская джаляб». Берта горько смеялась, что русской она был только раз – когда тяжело жила в Ташкенте.

Сначала она устроилась в обычную школу преподавать русский язык и литературу. Но вся учеба сводилась к уборке хлопка – ее посылали с девочками на поля. И там работающие узбеки принимали ее за ученицу и спрашивали, где их учитель. Потом уже Берту позвали в военное училище заменять учителя литературы, уехавшего на фронт.

– Фархат, скрути! – просила Берта смешливого завхоза. Фархат если не рубил дрова и не топил в училище печку в холодное время года, то просто сидел в школьном коридоре и курил. Он отрезал от предложенного листка квадратик, аккуратно сыпал туда измельченный табак, зализывал край и с почтением отдавал Берте. И Берта тоже курила. Чтобы заглушить голод.

* * *

Ужасный, ужасный голод был.

Моя любимая тетечка, совсем маленькая тогда еще, тоже жила в Узбекистане в эвакуации со старшей сестрой Соней, братиком Мишенькой и мамой. Они тоже теплушками добрались до Ташкента, а потом пешком пришли в аул. Мама Мишки, Фаинки и Сони стала работать на хлопковом поле. В полуденную жару, когда все отдыхали в тени, она и еще одна такая же мужественная мама, преодолевая пять и больше километров, бежали домой, чтобы принести детям котелок казенного плова.

Маленький Мишенька начал ходить. У него были кривые ножки и большой живот. Понятно же, из-за рахита. Вместо панамки или тюбетейки он носил на голове алюминиевую мисочку. Да-да, обычную старую, покорябанную и помятую мисочку. Утром Мишка вставал с тюфяка и в одной рубашке, босиком, начинал обход соседей. Он бесстрашно ковылял мимо злобных худых собак туда, где пахло едой. Подходил к очагу во дворе, обеими ручками снимал с головы миску и молча держал перед собой. Ему накладывали туда нехитрой еды, не спрашивая, чей он, откуда, какой национальности. Мишка там же вылизывал мисочку, снова надевал ее на голову и топал дальше. Так он выжил.

А у его сестры, моей любимой тетечки, семилетней тогда Фаинки, случилась страшная болезнь юга, малярия. Фаинка лежала весь день во дворе на курпаче, и ее трусило от холода. В сорокаградусную жару она была завалена всем тряпьем, что было в доме. Однажды во двор по каким-то делам заглянула старая узбечка и увидела синюю умирающую девочку, все поняла, молча подняла Фаинку и, помогая ей, слабенькой, придерживая под мышки двумя руками, повела с собой. Фаинка чувствовала себя так плохо, что ей было все равно. Проходя по мосткам над арыком, узбечка вдруг отпустила руки и резко столкнула Фаинку в ледяную воду. Потом быстро помогла девочке вылезти. С того дня Фаинку больше не трясло. Эта узбекская старуха, которая по-русски даже слова «спасибо» не понимала, приходила потом опять, приносила еду и горькие травки для Фаинки, знаками показывала, как растолочь, как пить. Кто она была, эта женщина с чужим языком, чужой религией, спросить не у кого.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3