Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ланч

ModernLib.Net / Марина Палей / Ланч - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Марина Палей
Жанр:

 

 


Марина Палей

Ланч

Роман-бунт

Следует знать, что война общепринята, что вражда есть закон.

Гераклит Плачущий

1

Я люблю этот цвет абрикосов и персиков, по сути, солнечный свет. Пройдя сквозь темные лабиринты живородящих веществ, свет почти не изменяется под влиянием влажного состава плодов и выходит на поверхность фрукта в сгущенно-первозданном виде. Вот такого именно цвета моя любимая скатерть, которую я сейчас расстилаю на овальном, перешедшем мне по наследству, столе. Поверх скатерти я ставлю изящный серебряный поднос старинной работы, начищенный мной с особенным тщанием для сегодняшней трапезы. На поднос я кладу плотную, пропущенную в опаловое кольцо, поблескивающую крахмалом салфетку, такого же цвета, как скатерть, и, рядом с ней, ставлю крупную серебряную чашу для фруктов. Справа от чаши я кладу новенький нож, купленный мной по случаю у японских торговцев зонтиками и веерами. Он завернут в тончайшую папиросную бумагу, которая должна скрывать его чуть звенящее лезвие, – но сизоватое лезвие всё же чуть просвечивает сквозь вздрагивающую пленку.

Гхор-жагра, – желаю я себе приятного аппетита на языке узгурских каннибалов, – гхор-жагра. Но аппетита нет, как не было его вчера, и, как, видимо, вовсе не будет завтра.

Я внимательно смотрю на нож и вижу свое отражение в глади серебряного подноса. Серебро начищено так хорошо, что мое лицо повторяет себя без малейшего искажения, с точностью до мельчайших морщин, которые, благодаря природе зеркального материала, обретают окончательную законченность и значимость прорисовки.

Странно: это лицо плавало там, внизу, словно бы в полынье, на всём протяжении моих медленных приготовлений. Тем не менее, я заметил его только сейчас, именно в тот момент, когда, казалось бы, забыл себя окончательно.


Меню моей жизни было довольно прихотливым. Я слыл гурманом, изощренным гурманом, – по крайней мере, мне точно так и казалось. И я не могу назвать определенный момент, когда я ощутил словно подмену всех своих чувств. Конечно, подмена эта произошла вовсе не сразу. Она накапливалась под спудом, словно природа желала мирно продемонстрировать освященный законами диалектики переход количества в качество.

Но переход этот оказался для меня далеко не мирным. Я долго и жестоко болел, а когда, как мне показалось, выздоровел и даже окреп, то обнаружил, что нахожусь словно бы в пустом, давно убранном поле, и виден сукровичный закат, и нет ни единого признака, что из этого места можно уехать.

Ночь была чужая, беззвездная, с мелким дождем. Я потерял ощущение тела, душа моя спала, и я не страдал. Рассвет взошел двойником заката с другой окраины поля. Я увидел, словно со стороны, свои руки и ноги, и помню, меня поразила их форма, а цвет мне показался таким странным, что я даже вскрикнул. Чуть позже я увидел себя в толпе людей, у всех них ответвлялись из туловища такие же руки-ноги, как у меня, – вообще внешне было много схожих черт, почти всё телесное было схоже, и это привело меня в недоумение, которое сразу же стало порождать какое-то смутное беспокойство. Потом я помню себя за столом какой-то конторы, напротив меня сидит человек, такой же, как я, он открывает рот и говорит слова, потом я открываю рот и говорю слова; часть слов, мы, время от времени перебивая друг друга, произносим вместе. Вокруг нас, за столами, тоже сидят люди. Я снимаю трубку телефона, закуриваю, говорю слова, передвигаю бумаги, держа в поле бокового зрения свои наручные часы, и тут, провожая взглядом секундную стрелку, начинаю ощущать, что смутное мое беспокойство, со скоростью этой тоненькой красной черты, неудержимо перерастает во что-то другое, чему нет настоящего имени. Одна часть моего существа продолжает курить, щурить глаза, щелкать клавишами компьютера, перебрасываясь словами с соседним чиновником, в то время, как другая, полностью ей равноценная…

Несколько позже это довольно сложно стало объяснить даже себе. Ужас заключался больше всего именно в невозмутимой обыденности происходящего. Моя телесная часть продолжала спокойно и ровно строчить биржевой бюллетень. Это были зернистые строчки, переходящие местами в короткие, выделенные жирным шрифтом столбцы. Другая же моя часть… некая словно вычерпнутая из меня сущность… оказалась, условно говоря, наверху. (Это был, повторяю, условный верх, – условно взятое мной, для перевода в человеческие категории, направление пространства.) Итак, другая моя сущность находилась везде и нигде, в какой-то очень конкретной, но, вместе с тем, неопределяемой и навсегда неуловимой точке, невыразимо далекой, откуда, как я чувствовал, нет возврата. Какое-то чувство подсказывало мне, что нынче происходит лишь репетиция, блиц-обучение, показ; это подтверждала и та часть моего существа, что, вполне сохраняя и осязание, и осязаемость, продолжала бесстрастно выщелкивать цифры.

Стало быть, показ… Мне показали… Сколько это, кстати сказать, длилось? Там мне показали…


Это был эпизод как бы пятнадцатилетней давности, если отсчитывать от вех физического тела, которое продолжало деловито пощелкивать клавишами, и это был эпизод, удаленный навеки, безвозвратно, бессрочно от страшного вещества души, для которой и осуществлялся весь этот показ.

Я видел себя на кухне, рядом со своей первой женой. Мы ели то-то и то-то, потом она открыла наш холодильник и достала то-то. Я сказал ей то и то. («Знаешь, эти помидоры как-то помясистей вчерашних, но немного, вроде, сластят».) Она сказала то. («А ты посоли».) Кошка в это время стала проситься на улицу. Я ее выпустил. Вернулся на кухню.

Все наши действия, все виды предметов, продуктов и блюд, все слова, все звуки и запахи были резко определены благодаря точнейшей наводке моих чувств, и, если не все их называю словами, то лишь потому, что под углом земных представлений, в этой сцене не происходило ровным счетом ничего.

В то же самое время мне давалось некое знание (оно было дано с первой же секунды показа, а дальше эта пытка лишь длилась), мне было дано, пожалуй, самое важное знание из тех, что человеческое существо невольно (и подневольно) добывает на протяжении всей своей земной жизни.

Здесь важно пояснить разницу между знанием и информацией.

Знание есть болевая собственность сердца. Сердце является единственным органом знания – в той же степени, в какой органом земного зрения является глаз. Но сердце не справляется с хранением этой болевой собственности, потому что это хранение требует от сердца всех его усилий, без остатка, а земное сердце вынуждено пожизненно работать для прокорма человечьего мяса. Поэтому сердце время от времени сбрасывает свое знание в мозг, где оно мгновенно становится голой информацией. Эта холодная информация, хранимая в мозге, находится как бы вне самого человека, словно бы на внешнем компьютерном диске, и, несмотря на то, что мозг человека размещен внутри черепной коробки, информация пребывает словно снаружи от человека, как, скажем, данные в библиотечной картотеке или на дискетах компьютера – таково свойство информации, – и только знание способно помещаться внутри человека, потому что именно сердце помещается внутри его. (Это объяснение – часть того знания, и она, эта часть, тоже была дана мне отнюдь не в словах. Переводя сейчас эту часть знания в слова, я, конечно, уничтожаю ее.)

Итак, жена, кухня, холодильник и кошка. Этот эпизод был вовсе не из тех малозначительных бытовых картинок, которые, неизвестно почему, запоминаются на всю жизнь. Напротив, эпизод относился как раз к тем девяноста девяти процентам, что стираются механизмами оперативной памяти напрочь, причем почти в первые же часы.

…Я вижу себя за клавиатурой компьютера, в то время как «другое я» пытается словно бы увернуться от длящегося показа, что невозможно, так как то, «другое я», абсолютно бездвижное, не имеет очертаний, которые могли бы изменить свое положение, не имеет глаз, которые можно было бы закрыть, и не имеет мозга, в котором заложено устройство самообмана; а показ длится, я расписываюсь в бумагах, принесенных моим коллегой, таким же чиновником, как мое «первое я», показ длится, чиновник рассказывает анекдот, мое «первое я» слушает и хохочет, мое «другое я» зрит в то же время эпизод навсегда погасшей для меня земной жизни, эпизод из кровной моей книги, данной мне лишь для прочтения, прочитанной до конца и закрытой.

«А теперь ты расскажи-ка этот… как там еще… про лягушку…» – просит коллега, и мое «первое я», не оставляя при том клавиш, сигаретку, а также привычный прищур, и, для порядка чуть поломавшись, с небрежной ленцою заводит: ну, значит… одна интересная леди… в возрасте… гуляет себе в лесу и видит… ну, значит, лягушку, которая как раз пересекает тропинку. Лягушка открывает рот и говорит: поцелуйте меня, дорогая леди, и после этого я превращусь в прекрасного принца. Ну, леди стоит не месте и никак не реагирует. Тогда лягушка говорит: поцелуйте меня, пожалуйста, милая леди, и я гарантирую вам, что незамедлительно превращусь в прекрасного принца! Но леди стоит на месте, причем даже не отвечает. Тогда лягушка взмаливается: милая леди! неужели вам так трудно поцеловать меня один-единственный раз?! неужели вы действительно совсем не хотите, чтобы я, на ваших глазах, превратилась в молодого прекрасного принца, равных которому нет во всем мире?!! Тогда леди открывает свой рот и медленно так говорит: «To be honest… at this stage of my life… I am more interested in speaking frogs[1]».

Коллеги за соседними столами одобрительно, то есть подчеркнуто физиологически, смеются. Они любят эти сытые штучки, выковырнутые из иллюстрированных журналов. Мое «второе я», скорбное, безутешное, продолжает, между тем, испытывать на своей шкуре белое объятие вечности. «А про цыпленка?.. ну, тот, про цыпленка…»

Нет проблем.


Ну, значит, лежат в рефрижераторе супермаркета два таких абсолютно разных цыпленка; один такой тощий-тощий, такой весь синий-синий, просто синюшный, сухой такой, как пергамент, страшный, – а другой такой красивый, упи-и-итанный, такой весь из себя бройлерный, ро-о-озовенький, здоро-о-овенький, – такой, чьи мышцы словно облиты гладким сливочным жиром. Ну и этот, красивенький, задирает того, доходного. Он говорит: почему ты такой тощий, синий, синюшный даже, сухой? То ли дело я: такой ро-о-озовый, весь из себя здоро-о-овенький, упи-и-итанный! А ты? Ну и так далее… А тот, синий, молчит-молчит, терпит-терпит, а потом, с достоинством так, ему отвечает: «But then… (я горделиво вздымаю голову) …but then… (держу паузу, краем глаза отслеживая реакцию) …but then, sir, you know, I had a natural death[2]».


Затем я помню себя в этой квартире, какую снимаю до сих пор. Я сижу неподвижно в углу комнаты, как-то мало ее узнавая. Не могу сказать, сколько времени проходит в таком отчужденном оцепенении. Наконец я заставляю себя встать. Мне кажется, сама конфигурация этой комнаты вовсе не та, не прежняя; стоя в дверях, я с раздражением замечаю, что – то ли пол чуть приподнят, то ли опущен потолок; тело тоскливо мучается неуютом и как-то не вписывается в эту новую тригонометрию, притом моя рука не помнит, где находится выключатель, колено забыло индивидуальную потребность двери быть подталкиваемой при каждом открытии-закрытии; в кухне оказывается, что у меня утрачен автоматизм включения газа, воды, вентиляции, я забыл особенности привычных доселе предметов и вынужден думать обо всех этих мелких вещах, словно нахожусь в гостях у неблизких людей и опасаюсь попасть впросак.

Я что-то бесчувственно проглатываю, запиваю, кажется, водой и опять направляюсь в комнату. Я вышагиваю по коридору, как сам себе чужой автомат и, подойдя к углу, где сидел прежде, не сажусь, а неожиданно для себя поворачиваюсь и шагаю в противоположный угол. Так начинается это страшное, безостановочное возвратно-поступательное движение по диагонали, которое заканчивается только утром. Ноги у меня совсем деревянные, я не чувствую тела, и от этого еще резче проступает присутствие того, «второго», который уже вернулся из ознакомительной командировки и теперь отчужденно-насмешливо наблюдает за «первым».

Итак: сколько же времени, в его земных величинах, длился показ? Минут семь, не больше, тому есть множество прямых доказательств… И что же дальше? Каково вынесенное мной знание? Что именно я понял?

Я понял, что кухонный эпизод был жестко запланированным в большом, но (как это было наглядно продемонстрировано) вполне даже конечном тексте, – назначен, вписан и полностью осуществлен. Он оказался неразрывно связанным с цепью всех предыдущих и всех последующих эпизодов, то есть с цепью строк, пульсирующих под обложкой жизни. Своим чтением я прожил, пожрал, я полностью уничтожил их. Очень страшно читать заранее написанную о себе книгу. Но не найти слов, чтоб выразить, каково это смотреть на нее со стороны, когда она уже прочитана до конца.

Что чувствовал ты во время показа? Я чувствовал грусть. Но природа ее была совсем иная, нежели природа земной грусти. Откуда же взять мне правильные слова? Я чувствовал тоску и подступающие слезы. Но тоска и слезы тоже были другие. Я чувствовал любовь к показанному мне безвозвратному эпизоду. Любовь ко всей книге в целом. Любовь к Тому, Кто ее задумал и написал. Нежность. Восхищение. Запоздалую благодарность. Но эти словеса местных, донельзя заезженных категорий совсем не приложимы к чувствам за пределами времени.

Я помню, что, назвав всё словами, заведомо приблизительными и бесцеремонными, я ощутил привычную мне тупость и пустоту, потому что уничтожил наполнявшее меня знание. Мне осталась лишь голая информация, которая никогда не бывает ни новой, ни ценной. Алмазы, как в сказке, превратились в золу. Конечно, зола тоже по-своему ценна, ведь это же удобрение. И всё же, и всё же…

Это было похоже на то, как, проснувшись, в который уж раз понимаешь, что снова твои сети безнадежно пусты, истина привычно ушла сквозь их дыры и вернулась к себе в океан.


Как раз за три дня до показа мне снился один из таких снов. Я видел улицу и людей, часть из них шла в ту же сторону, что я, часть шла мне навстречу. Эта была, по внешнему антуражу, полностью бытовая сцена. Но содержание ее было прямо противоположным. Внутри ее был скрыт безъязыкий ужас, подобный тому, какой может выпасть семилетнему ребенку, невинно роющему ямку для клубней тюльпана и вдруг натыкающемуся на свежий, ещё вполне человекообразный труп. Мне было дано знание: «Пойми, – говорил мне голос без слов, – многие те, что прошли вот так по улице, мимо тебя, по земле, – многие те, многие те, многие те – они давно уж в земле, и на ее поверхности никогда больше не будут».


Я проснулся в тоске от этого нового знания, но оно тут же юркнуло в ячейки мозга и превратилось в шаблоннейшую информацию. «Ты что ж, друг, не знал, что всё живое время от времени дохнет?» – спросил электронным голосом мой мозг.

Получалось так, что знание разрушилось даже не словом (я не успел ничего сказать), даже не мыслью (я не успел и подумать), но самим соприкосновением с другим, не пригодным для знания, измерением яви. («Явь»? Что за тявкающее словцо: явь!! явь!! явь!! Визгливой, заливистой шавкой рвется оно из темной подворотни…) Да: попав в химическую среду яви, знание разрушилось. Ведь сердце отбывает свою каторгу исключительно для потребностей земного тела, оно захлебывается кровью, знанию негде там и приткнуться, а другого вместилища у знания нет.

Поэтому и показ тоже прошел, как мне показалось, задаром. Я напоминал себе человека средних веков, существующего в мирном убеждении, что Земля имеет очертания сундука, а затем поднятого волшебной силой в небеса и со страхом (с восторгом) открывшего, что нет, Земля-то имеет вовсе даже другую форму.

Что же происходит с этим человеком после приземления? Казалось бы, новое знание должно перевернуть всю его прежнюю жизнь; ее направления просто обязаны приспособиться к реальности нового знания. Но Великая Сила Инерции не позволяет произойти этому. Таким образом, наоборот, как раз новое знание-то и вынуждает адаптироваться к удушающе-косным отправлениям бытовой жизни, а поскольку новое знание этого сделать, по природе своей, не может, то в результате и аннигилируется на корню. Практически это выглядит так: человек, неожиданно награжденный знанием того, что Земля имеет форму шара, после приземления делает следующие выводы: 1. Ну и что? 2. Ну и что? 3. Ну и что? 4. Может, откуда-то Земля и видится шаром, а с земли – всё равно сундуком.

Ровно то же самое произошло и со мной после показа. Просветленность «второго я» ушла, оставив «первому» (последовательно) – недоумение, пустую взвинченность, недоверие, усталость и стыд. Ноги мои к утру из деревянных превратились в ватные. Когда наступило утро и уже надо было идти на службу, я рухнул в кресло. Выводы, которые я сделал для себя перед тем, выглядели приблизительно так. Ну, показали. Ну и подумаешь. Ну, и умру. Ну и подумаешь. Ну, видел вечность. Ну и подумаешь.

2

В этот день на службу я, разумеется, не пошел. При этом мой маятник качнулся в другую сторону, и меня, побывавшего в пространстве неземных величин, в озоне надмирного сознания, захлестнуло желчным, то есть очень даже земным сарказмом. Именно теперь вся моя жизнь, в ее обозримой ретроспекции, казалась мне однообразным грошовым блюдом, какой-то давно остывшей дрянью – вроде вареной репы в замызганном третьеразрядном буфете, – да, миской вареной репы, которой побрезговал бы даже бомж.

Свою первую жену я не любил. Она про то знала с самого начала нашего знакомства, но для нее как «истинной женщины», это, конечно, вовсе не было аргументом для его прекращения. Как ни странно, я плохо ее помню. И поэтому не могу сказать точно, какой именно тактики она придерживалась для заполучения моей бесценной персоны. То ли это был животный всесокрушающий таран – мощный, тупой, бессловесный (когда она, большая, сочная, румяная, с крестьянской невозмутимостью застирывала простынки за моими развеселыми подружками), – то ли это была, напротив того, серия психологических атак под видом «разговора по душам» (когда она, худая, прыщавая, нервно курящая, с распухшей от слез отвратительной кожей, судорожно кривила набок мокрый свой рот), – как показала дальнейшая практика, моя рассеянность в этой взаимозаменяемости размытых ее образов не имела ровным счетом никакого значения для дальнейшего развития событий, потому что они заведомо определялись неким общим знаменателем, уравнивающим и виды тактики, и типы внешности.

Итак, жена. Ее Via Dolorosa к моему сердцу лежала, разумеется, через другой орган. Не надо думать, что он так уж легко угадываем. К нему ведет и моя собственная Via Dolorosa, не менее мучительная, чем дорога моей жены, а потому я далек от легкомысленного порыва единым махом дать его, органа, законченное определение. Скажу только, что на первых этапах этой дороги (то есть в начале моего арестантского этапирования) я совсем не понял истинного распределения ролей. Я был настоящим бараном, а она была самкой – нормальной, т. е. цепкой человечьей самкой, и ей в тот период подходил самец не только что сходной с ней видовой принадлежности, но просто любой принадлежности к эволюционной (деградационной?) лестнице, которая целиком обратна лестнице Иакова, так как спускает с небес шустрее шустрого, словно пинком под зад, да ещё и под землю за волосья затаскивает – словно эскалатор из horror films – или из сновидений в стиле nightmare. Итак, ей, моей первой жене, необходим был самец в диапазоне от суслика до верблюда. Я же, повторяю, был просто бараном, то есть вариантом вовсе не экстравагантным, а напротив того, самым расхожим, вполне даже «социально пристойным», а также несложным в уходе. С бараньей своей колокольни я видел, что самка, существо для меня малопонятное, готова глотать, не моргнув глазом, любые экскременты моего тела и мозга, и нет такой вони и унижения, которыми существо это можно было бы оттолкнуть. Поэтому я чувствовал себя хозяином положения, а это назойливое энигматическое создание держал вроде как в подчинении. Типичное заблуждение барана! Он снисходительно наблюдает за неким двуногим, меняющим ему пропитанные испражнениями и мочой подстилки, полагая его, двуногого, за пария или раба в услужении у своей высокородной персоны, и поколебать это заблуждение не может даже лежащий на виду у барана зловещий рецепт бараньего жаркого с чесноком (быстрота приготовления которого фатально опережает скорость мыслительных процессов целостной бараньей субстанции).

Вдобавок ко всему, примерно через полгода этой своей парной, спаренной, парнокопытной жизни, находясь под хищным и неусыпным оком самки – неусыпно приуготовляющейся к брачным игрищам самки, с особым тщаньем следящей, чтоб я вдосталь отпрыгался, в срок оттрепыхался, как можно спокойней и беззаботней нагулял положенный мне жирок (вследствие чего естественным путем оставил бы всех своих резвых овечек), я получил письмо от моей драгоценной маменьки, каждая буква в котором по обыкновению напоминала атакующий танк. Помимо прочего, то есть пересказа гороскопов на ближайший месяц, прогнозов погоды, а также статей из раздела «В мире интересного» и «Ключ к вашему здоровью», родительница моя писала: «…а если она тебе подходит в постели и хозяйка хорошая, то и женись».

Я, идиот, и женился.


Не стану утверждать, будто сделал я это исключительно по наущению своей мамаши. Мне претит роль жертвы, причем не столько от моего устремления к «беспристрастной объективности», сколько от банальнейшего самолюбия. Причина состояла также вовсе не в женских добродетелях моей целеустремленной пастушки, на кои, проявляя родительскую заботу и житейскую прозорливость, намекала мамаша. Какой именно первая моя жена была в постели, я напрочь не помню, – какой-то она там, конечно, была, раз я с ней был, но, думаю, не особой, именно не особой, поскольку, будь она особой, я бы врезался в нее сразу по самые уши – или сбежал бы со страха, – но только не тянул бы всю эту тягомотину, что длилась как до, так и после женитьбы. Кроме того, данная сторона жизни не имела для меня даже тогда какого-то особенного значения, поскольку, укрепленный в холостяцких привычках, то есть предпочитая быстро и беспроблемно облегчать себя самого, я не видел в физическом общении с «реальной женщиной» такой уж большой ценности, чтобы расплачиваться за его чудовищные издержки. Тем не менее, с чувством ответственности за насущность момента, и, с не менее должной регулярностью, я громогласно испускал по ночам (бывало, и днем) свои ослиные крики, смешившие своим абсолютным сходством с моими же, хорошо ей известными, мою бывшую подружку, жившую за стеной.

Что до кулинарных способностей моей первой женушки, то и здесь меня тоже подстерегает провал памяти. Повторяю: я совершенно не помню, к какому типу женщин она принадлежала, и то ли действительно обстоятельно истязала меня тяжелыми своими пирогами (тяжко и сыро при этом ступая разбитыми, босыми стопами крестьянки), то ли, напротив, считала проявлением высшей бездуховности вымыть за собой заскорузлую чашку из-под кофе (кое потребляла, как принято у сего контингента, в неимоверных количествах, просиживая до дыр – с уязвленным и одновременно многозначительным видом – неопрятные свои юбки в процессе бесконечного кропания никому не нужной диссертации). Важно было только одно: независимо от того, «простая» ли она была или с «идеями», жирная или костлявая, страхолюдная или смазливенькая, я почувствовал, как на меня вдруг грубо населa, точней, навалилaсь, некая слепaя, удушающaя, влажно-бесстыжaя сила, всем грузом своего смертного мяса наглухо перекрывшая мне органы дыхания.

И похоронившая меня заживо.


Я помню, мне кажется, все звуковые оттенки ее жевательного процесса. Я помню также себя в нашем уютненьком семейном клозете, с цветочками, бантиками, веночками, где привычно пытаюсь заглушить вонь своих послеобеденных фекалий ароматом дезодорантных, лирико-химических орхидей.

На передней моей брюшной стенке вырос новый орган: живот.

Когда я восседал на нашем тронном, украшенном плюшевыми сердечками унитазе, живот странновато холодил ляжки.

Вот почти все детали, которые запомнились мне из нашей совместной жизни.

Как большинство бесхарактерных людей, то есть, как большинство людей вообще, я легко удовлетворялся первым, что само шло мне в руки, запрыгивало в мой рот или юркало в недра моего гульфика. При этом мне, без каких-либо усилий, удавалось внушать не только знакомым, но даже себе самому, что, нет, напротив, все эти, с позволения сказать, деликатесы проходят мой самый серьезный, придирчивый, если не сказать капризно-прихотливый, отбор. В итоге, хлебая тепловатое пойло из общеказарменного корыта, я пребывал в полной уверенности, что дегустирую тончайшие произведения искусства, созданные виртуозами французской кухни. Иначе говоря, по прошествии какого-то времени, мне стало казаться, что моя жена и есть та женщина, о коей я мечтал всю свою жизнь, начиная с прыщаво-пубертатного возраста. Я, как это вспоминается мне сейчас, даже повадился регулярно говорить ей всякие словечки, довольно расхожие в подобных ситуациях, которые она, по какой-то туповатой неопытности, которая нерасторжима была в ней с неуклюжей сентиментальностью, почитала за мои собственные изобретения. Мне стало казаться (я напрочь забыл мерзкие подробности нашего матримониального сближения), что я даже добивался ее, именно ее, добросовестно используя весь арсенал необходимых рыцарско-трубадурских средств, включая розы, вздохи, кифару, подношения, вирши собственного производства и, конечно, шпагу, пропарывающую насквозь непростого соперника. Возможно, сострадательный наш Господь посылал мне такие видения по той же причине, по какой Он шлет милосердные миражи погибающему в пустыне.

Тем не менее, временами на меня находило жестокое отрезвление, и его припадки были невыносимы. Сначала, когда они были еще сравнительно щадящими, мне казалось, что я разгадал механизм слепого камнепроломного напора этой чужой, в общем-то случайной для меня самки. Мне казалось, что разнузданное бесстыдство ее главенствующего инстинкта связано не с чем иным, как с заложенной в ней программой телесной экспансии, то есть с жесточайшей обсессией мясного самовоспроизводства.

Но детей у нас не было. Я в этом отношении был очень аккуратен, и случись у меня по несчастью дети, призвал бы их к тому же. Иногда, после ванной, обозревая себя в зеркале, я видел свой лобок, еще не тронутый сединой, напротив того, как-то разудало-кудлатый и к тому ж кучерявый – некой неуместно бойкой, простонародной, фабрично-заводской кучерявостью. И тогда я взвывал, взывая к известной инстанции: неужели же, Господи, Ты всё еще ждешь от меня репродукции?! Это ужасно!

А когда приступы тоски стали выламывать мой хребет, вот так же, как мы вилочкой выдергиваем его из разваренной мелкой рыбешки, тогда я и понял, что главная мощь мяса состоит вовсе не в его слепой репродукции (как я наивно полагал раньше), а в Великой Силе Инерции. Репродукция сама по себе есть только часть этой общей программы. Вот поэтому самка, даже если она не плодоносна, обладает невероятной силой в своем стремлении обстругать и приспособить весь мир исключительно под потребности своего гнездования. Ибо, даже не откладывая яиц, то есть материю не воспроизводя, самка, тем не менее, намертво закрепляет материю в ее прежних, бессмысленно-косных формах, кои не поколебать (см. выше) никакому новому знанию. Конечно, инерция диалектически объяснима, неотменима, «полезна», но, для здорового развития мира, для какого-нибудь развития вообще, она должна хотя бы иногда находиться в положении равновесия с процессами обновления (а в остальное время чуть-чуть отставать). Оценивая свой первый опыт семейной жизни и видя, что он повторяет один в один опыт подавляющего числа моих планетарных собратьев (более удачливых лишь в уменье не думать), я хочу наконец лишить анонимности тот орган, через посредство которого и осуществляется это инертное управление живой материей, неизбежно перебраживающей в материю мертвую. Поскольку именно через этот орган Великой Инерции (лучше сказать, через э т о) пролегал крестный путь моей супруги к моему сердцу – а также поскольку название этого, в силу целого ряда причин, у большинства народов мира (включая узгурских каннибалов и людоедов Плагеронии) жестко табуировано, я позволю себе лишь сказать, что э т о располагается за фронтальной частью брюшной стенки, как раз возле центра тяжести тела, имеет размер и форму растянутого носка, сероватый цвет, слизистую фактуру и складчатость (особенно внутри), а также полувертикальное положение. Прибегая к общепринятому эвфемизму, я назову это так: Гастер.


Наконец наступил такой момент в наших отношениях, когда единственно благоразумным действием с моей стороны было бы забрать из стеклянной вазочки зубную свою щетку – и тикать сломя голову на все четыре стороны.


Именно так я и сделал. Однако на четыре стороны сразу не разбежишься, я побежал в одну и вскоре оказался возле магазина подержанной мебели. Не зная почему, не имея возможности это объяснить себе даже сейчас, я неожиданно так и впился глазами в витрину, где красовался кухонный буфет старинной, судя по всему, немецкой работы, с множеством изящных (полувыдвинутых для полноты обзора) ящичков, резных дверок, снабженных золотыми ключиками, а также с довольно просторным «эркером», выполненным из венецианского стекла в верхней своей части.

Я немедленно заказал фургон, и буфет был доставлен домой. Уже почти возле самой нашей площадки (мы располагались на четвертом этаже без лифта) один из двоих пьяных грузчиков оступился, другой не удержал, и буфет с грохотом полетел вниз. На шум испуганно выглянула жена, и по ее виду я понял, что с момента моего бегства она даром времени не теряла: от слез ее лицо распухло так, что стало напоминать морду глубоководной рыбы. Следует оценить и немецкое качество буфета: разбилось только венецианское стекло да слегка заклинило некоторые из ящичков. Я сказал грузчикам, чтобы они забирали буфет назад, но они уже вносили его в квартиру. Остаток этого и часть следующего дня я потратил на то, чтобы доказать администрации магазина мое право избавиться от буфета и получить мои деньги назад. К концу этой двухдневной битвы, уже по телефону, было решено, что администрация всё-таки вышлет мне на дом транспортный фургон. Когда в дверь наконец позвонили, я ринулся в прихожую со всех ног, уже не смущаясь тем, что с утра так и остался в пижаме.

Я открыл дверь – и обомлел.

В мрачном молчании, потеснив меня так, что я чуть было не рухнул, грузчики вволокли в квартиру буфет. Это был абсолютный двойник буфета вчерашнего – ну, естественно, до его рокового падения с лестницы. Когда первый шок немного улегся, я понял, что вариант разрешения конфликта не так уж плох. Поэтому всё то время, что грузчики, энергично выражая неудовольствие, втискивали второй буфет в нашу тесную кухню, я, слегка даже помогая, пытался внушить им простую мысль, что целесообразней было бы, видимо, для начала вынести первый. Однако, когда второй буфет был окончательно водворен, выяснилось, что по условиям гарантийного контракта такая услуга не предусмотрена, то есть первый буфет (с дефектом) возвращен в магазин быть не должен и, таким образом, остается у покупателя. В результате, на нашей семейной кухне, словно по ходу балаганного фокуса, оказался в один день один, а на второй день второй ненужный буфет; причем с роковым воцарением на кухне именно второго буфета, место для моей раскладушки, на коей я почивал там последние полгода, безвозвратно исчезло, и я вынужден был перебраться снова в семейную спальню, под бок к своей первой жене.

В итоге наш брак просуществовал еще шесть лет.

3

Свою вторую жену я любил. По крайней мере, я выбрал ее с чувством, с толком, с расстановкой. Она была полной противоположностью первой в том краеугольном для меня аспекте, что никогда бы не позволила ни мне, ни кому-либо другому выделывать над собой такое, чего я, по первости, выделывал над своей бедной пастушкой.

Вторая моя жена была пианисткой. Она закончила консерваторию, причем с отличием, и, выражаясь языком антикварной литературы, «ее ждала блистательная будущность». Меня сводила с ума форма ее рук. Кисти были сильными и несколько даже крупноватыми для удлиненно-тонкого запястья, что меня как-то особо пьянило; их очертания напоминали ангельские крылья, гордо и мягко вырезанные из белейшего мрамора.

Я не знаю, какую такую заразу ношу в своем естестве, поражая всё живое вокруг. (Так грызуны, не повинные в результате, являются разносчиками черной смерти, чумы.) Короче говоря, вторая моя жена, в первый же месяц нашей медовой жизни, начала мне страстно нашептывать, что «хотела бы быть только женщиной, только матерью» и т. п. Кстати, некоторая часть ее устремлений была удовлетворена довольно оперативно, так как мои стесненные денежные обстоятельства после развода не позволяли нанять кухарку.

А ровно через год, в годовщину нашей свадьбы, жена вызвалась уже испечь довольно зловещий пирог с капустой. Я решил стоически вынести все приготовления, но примерно в середине процесса мое внимание привлек необычный стук, исходивший из кухни. Я имею в виду нашу новенькую белую кухню, которую очень любил (всё прежнее я оставил прежней жене). Это был даже не стук, а резкий треск повстанческого пулемета. Я вошел в кухню и увидел следующее.

Моя жена шинковала кочан капусты. Половинка кочана лежала на деревянной плахе, словно отвердевший, с резко обозначенными венами на своей поверхности, голубоватый мозг. Ангельская кисть жены, вооруженная огромным ножом, грозно и безостановочно строчила по беззащитному мозгу: д-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-!!!

Нож, казалось, ни на миллиметр не отрывался от плоскости плахи, он лишь заведённо, ровно и мерно продвигался вперед. Меня более всего поразили именно механистичность и фантастическая скорость этого – в незапамятные времена начатого и словно бы навсегда заданного – движения. В нем не было ничего человеческого; оно, это движение, не могло быть проявлением человеческой, пусть даже самой виртуозной, квалификации. Это был стрёкот электрической швейной машинки, или автомата по производству заклёпок, или станка по выпуску металлических пробок, кнопок, пуговиц, всей этой дребедени, то есть звуки аппарата, назначение которого – с наивысшим КПД выдавать в единицу времени кучи утилитарного трафарета. Какие уж там сонаты! Она не захотела играть для меня сонат.

Еще через год, на вторую годовщину нашей свадьбы, жена приготовила для меня драники (draniki). Несмотря на предельную утонченность своих вкусов, в том числе гастрономических, я любил также всё самое простое, считая это высшим проявлением мастерства и изящества, каковой считают простоту, скажем, в классической поэзии.

Поскольку наш праздник мы отмечали вдвоем, я позволил себе насладиться этим простонародным блюдом из тертой картошки, зажаренной на подсолнечном масле с яйцом, перцем и луком.

По случаю события ужинали мы в гостиной. Это был прелестно сервированный ужин, и свечи, что она зажгла, как-то застенчиво мне улыбаясь, и ее милое платье, необычайно шедшее к особенно женственной ее прическе, – всё погружало меня в волшебные облака счастья, незаслуженного, если подумать. Даже draniki (уже в виде аппетитных и жирных, лакомо зажаристых лепешек) вполне пристойно выглядели на большом фарфоровом блюде; освещенные теплым розовым светом, они казались даже изысканно-экзотическими.

Тихо играл приличествующий событию, конгруэнто, то есть словно бы гармонично сопряженный с предстоящим пищеварением Моцарт (правда, наши знакомые и жаловались, что регулярное, во время выделения желудочного сока, потребление Моцарта, формирует стойкий условный рефлекс, когда уже сам Моцарт, услышанный в каком-либо месте, неподходящем для приема пищи, всякий раз вызывает внеплановое, но, увы, незамедлительное выделение желудочного сока).

В самый разгар нашего благоденствия я внезапно увидел себя в зеркале. В просторной гостиной было довольно темно, только островок стола освещался мягким сияньем свечей, и этот же островок ясно повторял себя в старинном, массивном, высотою до потолка, овальном зеркале, обрамленном буковыми амурами, розами и овечками. Я увидел себя сбоку, внезапно, словно со стороны; я не был подготовлен к этому показу.

Мое «второе я» сидело с набитым ртом, вцепившись одной рукой в тонкое запястье жены, а другой, что было сил, пыталось втиснуть в свое ротовое отверстие (уже наглухо перекрытое жирною, серой, полупережеванной массой) еще один толстый лоснящийся драник. Губы, нос, волосы, галстук, все было перемазано жиром. Жена, ласково повернув голову, взирала на мое обжирающееся «второе я» с библейским обожанием всепрощающей матери. Тем временем «второе я», вцепившись в запястье пианистки, быстро-быстро жевало, давилось, снова жевало, мелко-мелко тряся головой и издавая носом жирный звук «мымымы». Это было благодарное, слепое, вполне животное мычание, глухой и угрюмый оргиастический стон, какой издают, может быть, смертники, удовлетворив последнее свое телесное желание.

Всё произошло в одну секунду. Глядя в зеркало, я вдруг с обжигающей резкостью увидел себя ребенком, сидящим с сестрами и братьями за одним столом. Наш отец, как водится у бедняков, предавался кулинарии с особым рвением и строго требовал от нас, детей, громких радостных восклицаний, какими мы обязаны были сопровождать всякую миску с куском жареной говядины. Правдивей сказать, он требовал от нас именно стонов, утробных и громких сладострастных стонов, а если ему казалось, что мощь этих стонов не достаточна, то есть не окупает уровнем своих децибел сумму вложенных им усилий, он мгновенно превращался в тупое и злобное белоглазое животное, которое хватало ремень и яростно истязало всех нас без разбора.


Когда я развелся со второй женой, то есть на второй день после второй годовщины нашей свадьбы, я был еще далеко не стар. Однако я сразу и как-то бесповоротно понял, что больше не женюсь никогда. И, если быть более точным, больше не полюблю. Я часто вспоминал после этого вторую свою жену. Правильнее сказать, я думал о ней постоянно; думаю и сейчас. Безобразный мой образ, тот, в зеркале, был только частной проекцией этого мира. Моя жена, несмотря на свою пронзительную миловидность, принадлежала к этому миру так же, как я. Но я не могу любить существо, принадлежащее к этому миру.

Я думаю, что когда-нибудь все-таки встречусь с ней снова – это не столь важно, на Земле или где-то еще. В свете всего сказанного, даже лучше, если «где-то еще». Я пытаюсь себе представить, как же мы перенесем эту встречу после стольких (земных? а может быть, световых?) лет нашей разлуки. Мне всякий раз кажется, что лучше всего нам было бы сразу обняться где-нибудь в темноте, осторожно ощупывая друг друга, если у нас еще останется подобие рук.

А друг другу в глаза смотреть мы не будем.


До старости – мальчики, девочки, игрушечные человечки. Колечки, сердечки, словечки… Стоим на последнем крылечке. Поплачем, поплачем, затихнем. Мы в клеточке – канареечки. Нас ночка накроет платочком… Хлоп! – с жёрдочки поодиночке. Поплачем, поплачем. Затихнем.

4

Только не надо думать, что я не сознаю своего сумасшествия. Я отчетливо сознаю его, и уже на одном только этом основании, мне бы следовало активно его отрицать. Ведь медицина традиционно считает, что сумасшедший не имеет критического на себя взгляда и не понимает, что он сумасшедший. На этом же основании я мог бы приписать сумасшествие всему остальному миру.

Но я не делаю и этого. Не только потому, что это бесполезно, но, главным образом, потому что признаю его, этого чужеродного мира, полную автономность. Он живет по своим законам, и бог с ним. (С ним ли Бог?)

Однажды, кстати сказать, я навещал некоего своего знакомого, вкушавшего отдых от бренных забот в желтом доме. По правде, он там не вполне отдыхал, потому что, вскоре по прибытии на отделение, навалил на себя бремя новых забот, прав и обязанностей. Целыми днями, в драной розоватой пижаме, которая была ему как-то неприлично мала, он ходил взад-вперед по длинному коридору, угрюмо глядя себе под ноги, периодически хлопая ладонями – и вообще совершая такие движения, как при ловле комаров.

На самом-то деле он ловил голубых крокодилов. На его отделении, как он мне с неохотой признался, голубых крокодилов развелось великое множество; мешая порядку движения больных, они нагло летали над поверхностью линолеума.

Что же из этого следует? Что в нашем подлунном мире нет и не может быть голубых крокодилов, регулярно порхающих на психиатрических отделениях?

Именно такой вывод и сделали самые компетентные профессора из вышеозначенного дома скорби. Однако, да простят мне сей каламбур, в медицине существует еще кромешная тьма белых пятен. И таковой эта тьма будет всегда. Потому что современная наука, утратив связи с природой, не допускает простой аксиомы: если голубые крокодилы летают себе в сознании одного отдельно взятого человека, это означает, что они обязательно существуют где-то и в «объективном» («внешнем») пространстве, которое данный человек видит, а все прочие нет.

Летающий голубой крокодил в голове индивида никогда не возник бы, не будь такового же где-то «снаружи». Это похоже на звуки аккорда, которые существуют только вместе и только одновременно. Таким образом, наличие пернатого голубого крокодила в сознании субъекта однозначно доказывает существование некоего иного пространства, где такие крокодилы мирно летают себе испокон веков.

Так вот, к вопросу о белых пятнах в медицине. Повторяю: тот факт, что я вполне солидарен с окружающими, которые полагают меня сумасшедшим, ясно доказывает, что я здоров.

И, тем не менее, я – сумасшедший. Как быть с этой нестыковкой между наукой и практикой? Скорее всего, данный казус еще раз неоспоримо доказывает существование такого измерения, где я был бы, как все.

Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.

Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.

Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.

И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.

5

По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после показа (и где, по сути, оказался после второго развода), была в тот период переполнена всевозможной мебелью, большей частью антикварной, которая буквально наглухо забивала все комнаты и которую я понемножку, в критические моменты, распродавал.

Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.

Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.

Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки – прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).

Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, – то есть предвзят – причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, – узкий и плотный, как копье, луч, – будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию – и, тут же (на спор с самим собой), – по тому же самому поводу, – вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, – ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.

Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из любого, сколько их есть в окружности, градуса, – причем умудрится в конце концов проделывать это даже одновременно. Tо есть станет практически Всеохватывающ. Он выучится, на спор с собой, говорить от своего имени самыми разными голосами, как это обычно выдрючивают пародисты-эстрадники, а кроме того, навострится ловко жонглировать любыми понятиями. От этого (сочетание ловкости с безболезненностью) он серьезно уверует, что стал Всемогущ. Вооружившись комбинацией этих «надчеловеческих» свойств, он почувствует, что может теперь в с ё. И сразу же (словно проспорили его самого), он с ужасом убедится, что не может абсолютно ничего. Не может даже того, что мог раньше, когда был наивен, открыт – и так счастливо, так плодотворно уязвим. Он с ужасом убедится, что стал Импотентом. Что он даже физически растворен и словно отсутствует. По крайней мере, себя он не ощущает никак. Равно как и Господа Бога. И в этом сходство, безусловно, достигнуто. А в остальном он – Законченный Импотент.

Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», – буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг – глядь! – вообще никого. О’кей: нет человека – нет проблемы.

А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, – вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, – моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», – привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то – отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то – причем не последовательно, а именно одновременно! – отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.

С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы – какое там! – «очертя голову», но даже и не очертя.

А что значит – «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными словами, он здравомысленно понимает, что хоть жить без предмета обожания и не может, но жениться на нем, то есть на этом предмете, было бы, безусловно, шагом из ряда вон опрометчивым, поскольку, помимо неудобств известного рода, предмет обожания может, например, – как-нибудь по рассеянности – всыпать ему в кофе какой-нибудь белый порошок, далеко не сахар, а кроме того, этот предмет может, скажем, сходить налево, заразиться венерической болезнью – и заразить его, солидного семидесятилетнего джентльмена. Вот какие мысли держит в голове этот джентльмен (не Гете), похотливо гладя по головке предмет своего обожания. Но, однако, повторим, что равновесие мозжечок джентльмена держит отменно, потому что даже гнетущие мысли насчет возможных несовершенств девической неокрепшей души не отбивают у джентльмена аппетит на предмет попки, грудок и проч. достоинств предмета.

Увы, этот кондитерский набор давно перестал меня волновать. Глядя на женщину, я вижу только бытовую основу ее существа, не животную, а именно бытовую, обыденную, что не одно и то же. Я отчетливо вижу ее удручающую, даже устрашающую в своей окончательности обструганность под нужды стадного механизма, вижу дежурную вытертость ее выи плотным ошейничком (или бессловесную готовность к этой вытертости), вижу вымя, вижу куцый поводок, намотанный на колышек возле стадной кормушки, вокруг которой, в туповатой покорности, она всю свою жизнь и топчется. Да, самка жестко привязана за свою глотку; точнее даже будет сказать, что она привязана за свой Гастер: врожденною пуповиной не длиннее десяти дюймов. Конечно, этим она не отличается от мужчины, тут царит полное равноправие, но, поскольку я почти всегда был гетеросексуален, другая, не менее прекрасная половина меня волнует сейчас еще меньше. Второй же поводок свисает из ее uteri (генетивус от «uterus», лат. – «матка») – итак, второй поводок свисает из ее uteri, черной дыры, где монотонно возникает и погибает монотонный мир. В этом смысле она привязана к общим местам (к «местам общего ползования») на одну связь крепче, чем самец, что и делает ее поведение на порядок менее привлекательным. Так что родись я в этот мир, не приведи бог, еще раз – и родись я снова мужчиной, – и плати я неизбежную дань libido, я бы нес свое знамя гетеросексуализма еще менее бодро.

То есть мужчина, на мой взгляд, более революционен. Точнее сказать, он «богемен и революционен», как польстил мне однажды мой знакомый, боевик дублинского террористического подотряда IRA. И он прав. Мужчина лишь кратковременно (считаные секунды) способствует репродукции мяса, в остальное же время он занят войной. То есть он словно катализирует (акселерирует) работу этого кругового конвейера, где мяса ни в коем случае не должно скапливаться слишком много, иначе, по принципу обратной связи, это отрицательно повлияет на скорость его репродукции. Ведь самка, косный мясо-молочный агрегат, вполне отлаженно реагирует на так называемые демографические колебания. Впрочем, в стае крыс, в любой стае, происходит то же самое.

Если бы я мог почувствовать Божественную природу женщины, я имею в виду ее таинственный и предвечный дух, ее музыкальный надмирный образ, который подарил бы чувство интриги моему несытому духу, простор алчущей моей фантазии, галактические тракты световым моим скоростям, вот тогда, тысячa извинений за возможное кощунство, я бы к ней вожделел и телесно. И я знаю, что Божественная природа в женщине существует. Во-первых, это уже доказала наука. Во-вторых, я где-то читал об это в одной книжке. Так что мой мозг эту информацию, безусловно, имеет. Но знания – настоящего знания об этом – у меня нет. Правда, в данном вопросе я готов верить на слово. Но что толку? Вот, например, всем известно, что есть такая звезда – Сириус. Астрономы, бьющиеся «на передних рубежах науки», это в своих узких кругах уже доказали. И мне сладко думать, что есть такая звезда. Но в небе найти ее я не умею. Может, я плохо учился в школе. А может, у меня уже село зрение. Или замылилось. Скорее всего, всё вместе. А между тем, это самая яркая звезда небосвода. Стоит ли жить, если не видишь самой яркой звезды?

Так что с женщинами я встречался, скажем так, к обоюдному неудовольствию. Они на меня очень обижались. Я не оправдывал их надежд. Общался я с ними в промежутках между лепкой, чтобы хоть как-то отвлечься, на сей раз от лепки, но иногда, по неразумению совмещая, как писали мыслители, неприятное с бесполезным, приглашал также и позировать. Надо ли пояснять, в какие опасные ситуации я попадал? Например, одна дама фертильного возраста, позировавшая мне единственный раз (в костюме фризской крестьянки), на следующий же день после сеанса, как я узнал от ее взволнованной тетушки, накупила целый короб одежды для новорожденных. Видит бог, я касался сей дамы разве глазами, и то в силу профессиональной необходимости, и, даже приняв вид Золотого Дождя, я ни за что не стал бы Входить в нее, чтобы Познать ее. Мне достаточно было и того, что я видел. А видел я то, что дама почитает мои занятия с глиной лишь в качестве игривой интродукции к «настоящей жизни» (коя проклюнулась, как выяснилось, на другой же день именно в виде подгузников) – причем в качестве интродукции именно аперитивно-завлекательного характера, чтоб якобы посильней разжечь не слабый и без того аппетит вышеозначенной дамы к жизни «нормальной», «как у людей», «настоящей».

Моя беда в том, что я никогда не мог рассматривать (использовать) даму лишь в качестве болтливого придаткa к ее, что называется, дженитл (genital). Многие из тех, на кого дамы никогда в обиде не бывают, именно под таким-то углом и рассматривают «личность» означенных дам, то есть как обременительный, но неизбежный довесок к бедному, но необходимому удовольствию. Ну, это все равно как страстные едоки бельгийского супа mosselen мирятся с необходимостью выуживать из своей миски по три килограмма мидиевой шелухи – с тем, чтобы добраться-таки до тридцати граммов влажной и голой розовой мякоти.

Но и это для меня было, разумеется, не бедой, а только частным проявлением какого-то более общего несчастного случая, растянутого по всей длине моей жизни, – нелепого случая, в который я вляпался лишь потому, что, скажем, в прежней моей жизни некий болван, лица которого я так и не узрю, гнал слепой свой автомобиль, будучи в пьяном, как сукин сын, виде.

А мне расхлебывать. Эта способность видеть предмет со всех сторон одновременно – ведь она была у меня с рождения, оттого я и вцепился, как чокнутый, в глину, что такая способность меня изнутри уже выгрызала. И она выгрызла меня до конца – так что дамы, имевшие несчастье повстречать меня уже в периоде красной глины, видели (если б могли это видеть) только некий кожух, который оставляет от мухи паук. Я немало бродил с этими дамами – вдоль каналов и по паркам города, созданного, казалось, для самой мечты – мечтой для мечты. Это был самый прекрасный из городов мира, он остается таким и сейчас; черная бедность его дворов, сырой камень его жутких подвалов, его безнадежные, молящие о смерти рассветы, его краткие дни, короче, чем сама мысль о краткости дня, – ничто из этого не отрицает недоступной его красоты; да, этот город прекраснее всех городов мира, и он создан мечтой для мечты, потому что влюбленная мечта караулит красу не у главного входа, а скрытый, тайный вход в красоту отнюдь не похож на глянцевые открытки, где туристические пальмы-дуры цедят скудную свою сень, поневоле оживляя ею мармеладные лобзания огламуренных буфетчиц с человекообразными имитаторами фаллоимитаторов. Я любил мой город, и я ненавидел его; Катулл увековечил и словно бы легализовал этот изнуряющий синдром, но, независимо от законности или беззаконности, мои чувства по отношению к декорациям города были естественны, бездумны и счастливо-бесконтрольны.

Далеко не то же самое происходило по отношению к живым персонажам. Наблюдая за женщиной сбоку и сверху (мой рост льстил даже застенчивым гренадершам), я был не властен над неким моим внутренним устройством, которое экстрагировало из ее облика целый ряд определенных деталей, и получалось, что я испытываю к ней некоторый интерес и даже словно бы слегка увлечен. А через пару мгновений (иногда одновременно) то же самое устройство с садистской обстоятельностью регистрировaло целый ряд совершенно обратных деталей, в результате суммации коих получалось, что я к ней не токмо что равнодушен, но лелею лишь мысль поскорее залезть в душ, чтоб самой грубой мочалкой отодрать, вместе с кожей, память о ее физическом, в одном со мной воздухе, присутствии.

И вот так мило мы прогуливались по рекам и каналам этого города. Я ее «любил» (и, в доли секунды, проживал до конца нашу совместную маловариантную жизнь), и я был к ней «равнодушен» (в кавычках, потому что это ведь лишь половина чувства). Влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен. К сердцу прижмет, к черту пошлет. (Именно с такой вот «ромашечной» скоростью.) Ужас заключался именно в том, что я мог полностью управлять фазами этого синдрома: я мог растянуть (и усилить) фазу «любви», а мог позволить захлестнуть себя фазе «равнодушия». Мне даже казалось, что в моем кармане лежит малюсенький, отдельный от меня приборчик, который я переключаю туда-сюда почти неощутимым движением пальца. Ну, бывает у нервных людей такая навязчивая мелкая моторика: кто-то крутит пуговицу, кто-то грызет карандаш или катает мякиш из хлеба.

Однажды, помню, это была особенно невыносимая прогулка, я взмок, как мышь, и смертельно ослаб от этих резких и безостановочных переключений, по силе измота какие, пожалуй, превышали ремиттирующую лихорадку. Кошмар заключался именно в том, что, повторяю, переключение делал словно бы я сам, делал, казалось бы, добровольно (а что мы делаем «добровольно»?) – и никак не мог остановиться. В конце концов мое состояние достигло сильнейшей внутренней истерики, так что, когда мы подошли к одному из самых прекрасных мостов, я, продолжая ровным голосом читать даме лекцию об особенностях архитектуры близрасположенных зданий, уже едва сдерживал себя, чтобы не броситься в воду.

В конце концов я пришел к выводу, что занятия с красной глиной завели меня слишком далеко. Я решил на время оставить их (так я сказал себе: только на время), чтобы вернуться к своему Трактату. Мне казалось, что переключение моей активности из чувственно-иррациональной сферы в сферу толковательно-аналитическую будет благотворным как для результата, так и для моего здоровья.

6

Я начал новые главы Трактата в совершенно обновленном состоянии. Это меня радовало несказанно. Я писал много, ровно и холодно. Никакие ночные попрыгунчики (имею в виду вскакивания для судорожной записи «чужих» фраз) меня более не посещали. Я вообще считаю, что т. наз. «вдохновение» (то бишь все эти психосоматические и вегето-сосудистые реакции в виде дрожи, возбуждения, «лихорадочного блеска глаз» и проч.) есть просто дефицит профессионализма (то есть, в частности, наработанного контроля) – дефицит, проявляющий себя в виде разболтанных нервов. Практически это просто вульгарнейший невроз и ничего более. Для неверующих можно прибавить сюда еще «медвежью болезнь», нервную рвоту, заикание, псориаз, язву желудка, – может, хоть сей сокращенный список (клинических нюансов и последствий «вдохновения») своей маловысокоэстетичностью охладит лубочные представления публики о «вдохновении художника».

Профессионал работает без вдoхновения. То есть, попросту говоря, готовность профессионала ко «вхожденью в надмирный канал» постоянна. Отсюда вытекает, что и его «вдохновение» постоянно, но он не знает об этом, ибо не знает обратного. Есть, будь они неладны, кризисы и хандра, есть просто лень, но это вовсе не то, что представляет собой «не-вдохновение».

Однако кто это знает, тот знает и так, а кто не знает, тому и знать это не надо. Вот поэтому я и убрал главу из своего Трактата, разъясняющую взаимодействие (the interaction) Великой Силы Инерции и механизмов «не-вдохновения». Ведь Б надо объяснить через А, то есть через «вдохновение». Но как объяснить само А? Это напоминает анекдот об ананасах и эскимосах. Ананасы, привезенные эскимосам некой филантропической организацией, конечно, незамедлительно достались вождю. Когда экзотические продукты были им съедены, вождь созвал соплеменников на краткую культуртреггерскую лекцию, чтобы дать им, хотя бы ретроспективно, некоторое представление, каким же был вкус плодов. Но познанная им флора была явно беспрецедентна. Вождь не мог найти ни один подходящий объект для сравнения. «Это – как мясо?» – взялась разноголосо подсказывать взволнованная аудитория. «Нет». – «Это – как рыба?» – «Нет». – «Это, возможно, как огненная вода?» – «Нет, нет и нет». – «Как что же – это?!» – взвыли самые пытливые. – «Это… – напрягся добросовестный просветитель, – это… это, как make love!!!» (Разумеется, был использован местный ненормативный фразеологизм.)


Я писал свой Трактат счастливо, безо всяких «зачем». Я отлично знал, что никому, кроме меня, он не нужен. Я знал также и то, что самим писанием этого Трактата я стремительно укорачиваю дни своей жизни. На моих глазах они стремительно и безвозвратно перетекали в стопку бумаги, словно присыпанной прахом и пеплом – бумаги, тяжелой от тщетной тяжести земных слов.

И я знал, что где-то на верхушке этой стопы иссякнет моя жизнь.

Но я был весел. Я только просил неведомое мне начальство не пресекать мою жизнь раньше, чем я закончу Трактат. Я был весел. И я смеялся в душе над теми, кого тревожит вопрос «зачем». Ведь этот законный вопрос можно с равной степенью правоты поставить перед глаголом «есть», «пить», «спать», «испражняться», «заниматься любовью» – то есть перед любым глаголом действия, включая сакральный глаголец «жить». Однако средний обладатель того, что я условился называть Гастер, ставит это вопросительное словцо большей частью там, где дело касается, не дай бог, души, или, еще скандальнее, мозга, не работающего впрямую на благоденствие Гастера. Деятельность этих субстанций во «внеутилитарном» применении расценивается как дурь и преступность, и если как-то и где-то «легализовывается», то это лишь потому, что социальный организм не здесь, так где-то, не мытьем так катаньем, все равно приспосабливает продукцию «горних сфер» под свой законодательный Гастер. Вышеозначенный вопрос «зачем?» произносят, впрочем, самые либеральные, – то есть те, кто видят в искусстве не преступность, а невинную декоративность, работающую, однако, на потребности того же Гастера (например, утонченно щекочущую его пресыщенный аппетит). Я знал лишь двух людей на земле, которые отлично понимали, что искусство – это единственный буфер, единственный и незаменимый, защищающий «венец природы», созданный «по образу и подобию» (кого), от их природной интенции сожрать ближнего своего, как это непременно бы сделал паук в банке. А кто эти двое, знающие про буфер? Один человек – я сам, второго сожрали еще в ХIII веке.


Странная закономерность: чем лучше шли мои дела внутри, тем хуже они обычно становились снаружи, и наоборот. На местной подстанции случилась авария. Наша часть города вынуждена была по вечерам сидеть без света, что привело к серьезным последствиям. Я стал писать при свечах, освещение коих не прибавило оптимизма моему Трактату и здоровья моему слабому зрению. Целые дома, лишенные возможности смотреть телевизор, впали в анабиоз, в массовую депрессию, что привело к невиданному доселе взлету некоторых узкоспециализированных фармакологических компаний.

А ко мне повадился ходить сосед. Это было настоящим стихийным бедствием. Он вваливался с одним и тем же громокипящим вопросом: «Ну что, брат, всё пишем?!! А жить-то когда будем?!!» – после чего следовал, словно считываемый с бумаги, неизменный набор: «и-эх, вот кабы я жил один, как ты…», «тебе-то хорошо одному…», «и-эх, кабы я не работал, как ты… тебе-то хорошо не работать…», «и-эх, кабы я не работал, такие бы романы строчил!..», «хух!.. кабы у меня была квартира, как у тебя…», «и-эх, хор-р-рошая у тебя квартира…», «живут же люди!..», «я бы… я бы… и-эх, я бы на твоем месте… я бы таких девочек к себе бы водил!.».

И бросал плотоядный взор на портрет госпожи Блаватской, висевший над моим холостяцким ложем. Соседу было за шестьдесят.

Повадилась ходить и соседка. Это была одна из крашеных разновидностей моей первой жены, и я боялся ее ужасно. Она жила как раз под вышеозначенным соседом и приходила ко мне, например, чтобы пожаловаться на страшный шум из его квартиры, беспокоящий ее по ночам; не слышен ли и мне этот шум? Потом ее разговор логически переходил от аварии на подстанции и отсутствия света – к Концу Света как таковому. Однажды она, как-то нехорошо разомлевшая от жара свечей, вдруг взвизгнула погибающим голосом: «Эх, а перед Концом-то надо бы всё испытать!». Я силой застегнул ей кофточку.

Больше на стук я не отпирал. Не отпирал и на звонки, когда наладили свет. Врезал дверной глазок. И даже возомнил, что как-то залатал расползающуюся ткань внешней жизни. Но не тут-то было. Мое земное представительство не было дано мне бесплатно. Иными словами, то ли и впрямь перед Концом Света, то ли в силу более частных причин, наш муниципалитет сократил ассигнования на социальные нужды. И мое крошечное пособие по безработице, которое мне некоторое время удалось получать, аннулировали тоже.

Трактат между тем подходил к своей кульминации. Было написано уже шестьсот страниц. Но следовало написать еще приблизительно столько же. И я понял, что настало время продавать мебель. То есть не приторговывать, а продать всё вчистую, чтобы больше уже не отвлекаться. Что я и сделал. Был заказан фургон, который вывез большие вещи, добрые, как добры только большие животные, – вещи, невольно впитавшие часть моей жизни. Мне остался только этот массивный овальный стол красного дерева, по-видимому, рассчитанный на трапезу большой счастливой семьи, два кухонных пенала, симметрично стоящих по бокам газовой плиты, и матрас, который я, кстати, клал на стол, где и спал, потому что на полу было холодно. В одном пенале я держал кухонную посуду и мелкую утварь, в другом все свои бумаги – дневники, рабочие черновики (использованные я уничтожал немедленно и сладострастно), «беловики». Остатки (останки?) моих книг и самая необходимая одежда – всё это было сложено просто в углу, на двух стульях. Большую часть этих самых близких моему естеству предметов я тоже продал.

Конечно, я знал, что меня положат на этот же стол. На обеденный, он же письменный. (Не вполне убедительно стихотворение гениальной русской Сафо, в котором эти столы прямо противопоставлены.)

Так мне удалось продержаться еще два года. Я сидел в пустой комнате. Окруженный другими пустыми комнатами моего земного пристанища. Да: я сидел, окруженный гулкими, странновато просторными пространствами, когда-то жилыми. Сейчас в это «когда-то» верилось с трудом.

Я строчил мой Трактат. Я строчил его с такой скоростью, будто за мной гнались бешеные собаки. Когда мне случалось кашлянуть, эхо возвращало звук в столь искаженном виде, что я вздрагивал.

Потом привык.

Трактат шел к самому концу, оставалось немного денег, чтобы его закончить, но инфляция сожрала эти крохи. Тогда я потащился в магазин подержанной мебели – точней, потащил на тележке туда один из своих пеналов. Содержимое из него (посуду) я сложил в угол. Я рассчитывал, что если не буду платить за квартиру, свет, газ, телефон, то вырученную сумму смогу пускать на хлеб, картошку и чай в течение целых пятнадцати дней.

В магазине, в котором я когда-то бывал раньше, словно бы в прошлой жизни, меня встретил инвалид, сидящий за кассой. У него не было одной руки по локоть, остаток рукава был собран в пучок простой канцелярской резинкой. К дверям боязливо жалась худая облезлая кошка, и двое грузчиков, которых я сразу узнал, полусерьезно, однако довольно громко, прикидывали свойства возможного супа. Один высказывал мнение, что кошатина сильно горчит. «Это зависит от того, что именно кошка, в основном, жрет», – резонно откликался второй, кивая на предмет разговора. «Да что она может жрать-то?» – риторически заключал первый. «Главное, надо уметь желчный пузырь правильно из кошки выбрать, – не сдавался второй. – От разлития желчи всегда горечь и есть».

В это время из кабинета вышел заведующий – незнакомый мне человек среднего роста и возраста, рыхловатый, с большими светлыми глазами навыкате. Мы поздоровались, и я различил какой-то странный акцент, происхождение которого так и не понял. Сделка почти состоялась, по крайней мере, не называя цены, заведующий согласился пенал мой принять, и я уже счел это удачей, когда к нам подошел человек, с таким же акцентом, как у заведующего или, может, мне так показалось. Помимо акцента его речь отличала крайняя отрывистость, как если бы что-то оказалось неслаженным в его органах речи или, – точней говоря, как будто наружные органы его пищеварительного тракта плохо справлялись с грубо навязанной им речевой функцией. Если адаптировать звуковой результат этой функции к общепринятым нормам, то получалось, что он брался купить мой пенал, но лишь при условии, что я продам и другой. Он знал, что второй пенал существует, потому что такая вещь, как он сказал, идет только в гарнитуре («В харниторе», – произнес он, скучливо глядя куда-то повыше моего лба). Заведующий немедленно подтвердил, что он разделяет такое решение.

Только тут я обратил внимание, что возле дверей вовсю идет погрузка. Грузчики, перекурив, продолжили опустошение магазина: видимо, чаевые (от покупателя новой формации) эффективно сосредоточили остатки их угасающих сил. Я бросился домой и, на тележке, украденной в супермаркете, приволок в магазин второй злосчастный пенал. Бумаги свои перед тем я сложил в спальне, под портретом госпожи Блаватской. Таким образом, кухня, если не считать газовой плиты, опустела.

Примечания

1

«Честно говоря, на данном этапе жизни меня больше интересуют говорящие лягушки» (англ.).

2

«Но зато, знаете, сэр, умер я естественной смертью» (англ.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3