Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Для тех, кто умеет читать - Записки одной курёхи

ModernLib.Net / Мария Ряховская / Записки одной курёхи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Мария Ряховская
Жанр:
Серия: Для тех, кто умеет читать

 

 


Мария Ряховская

Записки одной курёхи

ПРОСТОР В НАСЛЕДИЕ

«Курёху» Мария Ряховская придумала, отталкиваясь от «дурёхи». Смысл нового слова обозначила так: «нелепая романтичная девочка-подросток… в вечном поиске». Интонирование этих слов в прозе Ряховской по ходу «вечного поиска» придает термину «курёха» загадочную объемность.

Место действия – деревня Жердяи. Время действия – «мне некогда, я веду за собой поколение». Не проверял, была ли эта реплика в повести, которую в 1993-м второкурсница Литинститута представила на семинар Александра Рекемчука, но в романе такая самоаттестация принципиальна. Повесть опубликовали в «Юности», писательница «проснулась знаменитой», но через двадцать лет после триумфа рас ширение повести в роман оказалось необходимым потому, что приход «курёх» осознается как приход поколения. Роман Ряховской – из первых серьезных попыток осознать его приход.

Это поколение, которое окончательно отрывается от советской эпохи и ощущает небывалый простор наследования. Советские реалии еще пестрят в памяти, но уже не саднят и не завораживают. Прадеда расстреляли как царского офицера. Сын его (дед героини) был «обижен» за это на органы. Как и за то, что на его забор соседи льют помои, а сельсовет не заступится! Эти обиды уже равнозначны. Красный флаг стал скатертью для проповеднического стола в молитвенном доме, названном «собранием». Отец героини достал для деревенской односельчанки заговоры у знакомого филолога, чтоб «отчитать» больную: за годы советской власти народ привык все делать «по науке». Поистине, не вдруг поймешь, в какой эпохе душа застряла!

Белорусская гостья заламывает руки: «Я была в Белте! В обкоме! Сначала Чернобыль! Потом гибель Цоя! И это социализм?» Приехала в Москву искать правду. Другие идут к Мавзолею. То ли помолиться, то ли помочиться. Возможны опечатки. Вот я и говорю: все возможно. Простор!

Пришло поколение и озирается в поисках. В поисках истины? Нет, деревенского клада! Узнать, где он, и скорей схватить! Присвоить, что плохо лежит. А плохо лежит в отечестве все, что еще не заграбастано, и все это клад. Извечная мечта прожить на халяву! Наше воровство не нарушение закона – образ жизни.

Колотят в дверь. Хозяйка: «Опять напился!.. Господи, – взмолилась ведьма, – что мне делать? Гром его разрази!» Гром его не разразит: гром – деталь народного пейзажа, овеянная своеобразной героикой. Предмет непрестанных шуточек, и не поймешь, что говорится для понта, а что всерьез. Этот притворный базар – общий фон жизни. Все играют роли: простаков, неграмотных. Грамотность – повод для подозрений. Простоватая бабка ввернет что-то из Цветаевой – это лучше «не заметить»: а вдруг она «барского роду» или «интеллигентка»? Сквозь притворный треп о том, кто красивей – Рейган или Штирлиц и на кого из них больше похож умирающий дедушка, пробивается дедова фраза, полная старинной душевной силы и достоинства: «Глупо сопротивляться природе. У Маши приданое теперь есть, значит, все в порядке». Ссорятся – ритуально, дерутся – от души. «Некоторое время у парней уходит на то, чтоб придумать повод. Когда он находится, бьют друг друга до крови».

Такой жердяйский образ жизни понят Ряховской не как советский, антисоветский или постсоветский, а как всегдашний, природный. Он даже не городской и не деревенский – он всеобщий. Это становится видно, когда из Жердяев героиня выбирается в столицу. В московской тусовке хиппи и анархисты так же делят пространство и притворяются сумасшедшими: «Чтобы сказать миру: я не ваш» – да и от армии закосить. Тогда уж просто весь твой! Так же клянчат сначала сигарету, потом «хавку» и «вписку». «Русь-то спасать надо, – говорит со сцены Бо, рок-кумир Курёхи. – И никакие казахи нам не нужны!» После этой речи героиня отвергнет его.

Но при чем здесь казахи? А притом, что, помимо жердяйской дури и городского умничанья, это и есть наследство юного автора текста 1993 года и его героини. Деды отца Марии – писателя Бориса Ряховского, от кого унаследовала она свой талант, – строили в Казахстане общую державу. Что еще может иметь генерация, получившая в наследство простор, очищенный от идей и химер?

Лев Аннинский

ЗАПИСКИ ОДНОЙ КУРЁХИ

ПРОЛОГ

«Сидя на вот этом холме, я часто вижу сны здесь, в золотой вышине» – эти слова я услышу в пятнадцать лет, когда моя подруга Саня втолкнет свою кассету в мой «Беларусь-302».

Теперь я знаю, что не было бы Борисову веры, что при первых звуках не сманил, не подчинил бы себе, – не явись он со своей группой «Аквой» на кособоком зеленом холме, какой теснит с севера нашу деревню Жердяи. Левее холма поле, пестро-желтое от сурепки, сползает в долину речки Истры, утаскивает деревенские крыши и огороды с кривыми оградами. Мы с Саней доверчиво приближаемся к холму. Солнце греет головы. Бо стоит на вершине, трясет чубом и четками на гитарном грифе, орет, просто задыхается от правоты:

– Мои слова не особенно милы, к тому же я полупьяный, – но я констатирую факт: вы – бараны!

И победоносно смотрит со своей солнечной высоты. Все соглашаются с ним и прыгают по лужайке, упираясь друг в друга крутыми рогами. Остальные музыканты сидят вокруг Бо по-турецки и кивают.

Один Лева Такель, не глядя на него, читает, распростершись на холме.

Но вот он улыбается, запрокидывает голову и убеждает:

– Ты – клен, твое место в лесу, твоя листва в облаках!

И все мы шарим руками в небе, как ветвями. Сплетаемся. Шуршим. Тянемся.

– Лева Такель, – шепчет Саня, – видишь? Он святой. Вегетарианец. Ну, который лежит и читает.

– Забудь свое имя и стань зимой! – возглашает Бо.

– Да, я всегда знала, что я зима!.. – восклицаю я.

Я расслабилась, осела на землю, закружилась снежинками… Последнее слово песни отлетает в шуме. Кричат, визжат, воют.

– Бедный Бо, – Саня стонет, – взгляни на меня, я готова защитить тебя от этих глупых пищух-фанаток! Липучие курёхи!

Я оглядываюсь и вижу: множество мне подобных составляет подножие холма. Толпа ходит волнами, нас с Саней совсем задавили – кто-то продирается к играющим.

Какое-то растрепанное бесполое существо хиппового вида. Гляди, да это же наша жердяйская старуха Крёстная! Она подходит к Борисову, отдает ему честь и кричит:

– Либерте, веритас, адельфотис!

Бо, он же Борисов, кивает в ответ и гладит Леву по голове:

– Любящий читать лежа не обидит слабого… Нам пора! Через пятнадцать минут на Васильевском концерт. Мне некогда – я веду за собой поколение!

Холм качнулся, встряхнулся. Бо хозяйским взглядом оглядел его – не залез ли кто лишний?

Холм – это мой подарок Борисову. На холме – моя деревня. Я хотела познакомить Борисова с ее обитателями. Но он стряхивает их и улетает один.

За отлетающим в небо холмом тянется стайка пичуг, – их тоже я подарила, – чуть видна свисающая Левина нога…

Над полем холм с «Аквой» сближается с белокаменным дворцом, белеющим в синем небе, словно парусный корабль. Двери настежь, череда комнат, по стенам портреты. Две рамы черные, мореного дуба. Чьи эти смуглые лица, смоляные волосы? В одной комнате портрет Моррисона, в следующей – Цоя. В глубине одной из комнат зеркало, заключенное в лепную раму. Помедлив, холм подается и облетает дворец. В глади парадного зеркала отражается бок холма с криво вбитым колом, к нему Крёстная обычно привязывает своих козлушек. Сейчас Борисов оперся о него спиной, вокруг бодхисатвы ходит коза. Выходит, коза Крёстной улетела вместе с Бо в Питер? …Вот уже холм истаял в небе.

Лишилась я и холма, и птичек. Вместе с ним исчез и идеальный образ Борисова – такого любимого еще недавно. Но разве это утраты? Мои утраты далеко впереди… Но все по порядку. Форма, как нас уверяют, есть деспотизм идеи, не дающий материи растекаться. И сейчас я восьмилетняя девочка и все только приобретаю.

КРЁСТНАЯ

Ухватила бидон за деревянную ручку и потащилась за мамой. Исполнение ежедневного урока, хождение за водой к роднику. Следующая передышка возле дома Крёстной, могучей старухи с седыми патлами. Отчего ее так назвали – никто не помнил, имени ее никто не знал.

Колдунья по деревенским понятиям, старуха ведала всеми деревенскими преданиями – и главным: о кладе.

Она подошла ко мне, сунула под нос картинку на фанерном обрезке, приказала встать поодаль. Навела на нее подзорную трубу, блестящую бронзовым оком. На картинке – овальный зал, парадное зеркало в раме.

– Тут в угловой и помирал наш французский генерал. Лицо белее сорочки и кружева барабанские. После схоронили за речкой.

Мама отняла у меня картинку, цапнула за руку – ей со мной уверенней – и потащила к колодцу. Раздраженно сказала:

– Ей же семьдесят лет, Маша! Как же она может помнить дворец! Он сгорел в середине XIX века. И какой еще наполеоновский генерал?.. У Крёстной дочь от полковника Советской армии, на постое жил в войну. А притворяется древней старухой и дворянской кровью!..

Я увернулась из маминых рук и побежала обратно к старухе, слушать о кладе. Мама звякнула ведром и пошла к колодцу. Я вошла в Крёстнину вонькую полутемную горницу.

– Еще в семнадцатом году, когда поп хаживал в нашу деревню из Малых Жердяев, сроду на ту могилу не крестился, – рассказывала Крёстная, тряся крупной головой с накрученным на нее тугим седым волосом. – Не нашей веры, не православной, был генерал. Для охраны клада его положили. Как звали? Деголь! Деголь Жозефан Богарне. Клад нынче трудно будет найти, но знай – на том месте огонь гореть должен, клад огоньком просушивается. Ух, клад большущий! Французы, как с Москвы бежали, монастыри и церкви ограбили, богатых обобрали и генерала самого злого закопали, голову отрезали и на поклажу положили, для страху. И сабля при нем, и все его обмундирование – грозен. Все клады в веденье черта находятся. Кладоискатели вступают в переговоры с Самим, дают в залог душу, берут взамен клады.

Как будто бы для пущего моего страха, в горницу зашел черный пучеглазый козел и, тряся бородой, заблеял. Я отпрянула, вскрикнула и наступила на хвост сидевшей позади меня собаки. Она тоненько взвыла.

– Заклятие запирает клад на срок или навечно, – говорила Крёстная, все так же недвижно сидя в своем хозяйском кресле возле печи и даже не шелохнувшись от моего крика.

Впервые видела кресло в деревне!

– С заклятием уж и самому черту ничего сделать нельзя. Оно определяет, которой по счету голове клад достанется, и если двадцатой или сороковой повезет, то нечетные погибнут. Кладоискание дело душеопасное, множество людей пропадало. Клад добудешь, да домой не будешь. Перед Пасхой клады выходят наружу, – расступаются горы и открываются пещеры. Тогда, имея разрыв-траву и цветок папоротника, можно достать любой клад. Говоры: аминь-аминь, pacсыпься – и иди смело. Цветок папоротника цветет раз в год – в полночь на Ивана Купалу – и держит цвет не далее, чтоб прочесть Отче наш, Богородице и Верую.

Я дрожала: козел таращил на меня свое черное бессмысленное око, тряс бородищей. Рассказчица говорила медленно, не замечая ничего вокруг, была сама зачарована своим рассказом.

– На которой траве коса переломится, та и есть разрыв-трава. Но самое трудное добыть на Купалу цветок папоротника. Нечистая сила пугает, страшные видения блазнят. А сорвешь цветок, черт захочет отнять обманом – заглядишься на чудищ, а лжебратия эта цветок-то и подменит… Главное – не сробеть. Сробеешь, и клад, и сам ты пропал. Кроволюбно творит нечистый такие дела. Если по-божески хочешь, бери клад с молитвой: чур, мой клад, с Богом пополам. И отдай половину в церковь.

Помимо собак, кошек и черного страшенного козла, в доме жили три его вечно брюхатых жены, открывавшие двери своими рогами. Зверье беспорядочно шлялось по сумрачному и вонькому дому со щелястыми некрашеными полами. Всем своим домочадцам хозяйка готовила одно и то же кушанье: лила в проржавелый эмалированный тазик мутную баланду с комочками хлеба. Бывает, скажет, что помнит, как «шумел-грел пожар московский» при Наполеоне. Крёстная не знала, вероятно, ни текущего года, ни месяца, в доме у нее не было никаких достижений цивилизации, кроме картонной тарелки-репродуктора.

В деревне старуху считали колдуньей, свое умение она будто унаследовала от деда-чернокнижника Мусюна. Он был конюхом здешнего помещика Зверева, а после выменял у чекистов его книгу по черной магии.

Рассказывали, однажды Мусюн отлучился в город по делам. Дети побежали в кладовку, из выемки в бревнах вытащили «черную книгу». Только раскрыли – отовсюду засвистело. Из лесов, с речки налетели птицы. Дети оказались в кромешной темноте – окна были залеплены колыхающейся кричащей массой. Мусюн учуял беду, пригнал – с коня и дух вон. А как вошел в дом, увидел: его домашние стали безумны, продержав птичью осаду целую ночь.

Крёстную побаивались, но любили слушать. В простонародной ее речи нет-нет да и проглядывало невесть откуда взявшееся диковинное словцо. «Лабарданс», «коленкор», или даже «кумир священный». Иногда она пела куплеты:

– Он не красив, но очень симпатиче-ен, в его устах сквозит любви приве-ет… В речах всегда был Поль нигилистиче-ен, дарил мине из орхидей буке-ет.

Слышала я от нее и такие ответы, когда она не хотела со мной говорить, – в стихах:

– Удалитесь к себе и оставьте меня на покое! Здесь святая обитель, Божий здесь монастырь. Розы в клумбах, цветы и левкои не зовут меня в жизненный пир…

Удалитесь, прошу! Тишины я ищу.

Жердяйских Крёстная честила «извозчиками» и «холуями». До революции и в НЭП наши крестьяне и правда зимами подрабатывали извозчиками в Москве и слыли там самыми страшными крохоборами.

О МЕСТЕ КЛАДА

Крёстная говорила «тут за каналом, как поднимешься». Вверх от топкого места, где в черную грязь набросаны ветки и жерди, поднимается тропка. Здесь непременно впереди тебя летит стрекоза и справа хвойный лес, слева луг. Но сосны все реже, крупнее, пошли ямы, а на опушке бугры в человеческий рост, заросшие иван-чаем.

Мы непременно опаздывали к автобусу. Впереди тропа через большое поле, в его дальнем углу автобусная остановка. Родители несли рюкзаки с картошкой-моркошкой, с банками, вспотели, на лицах забота, стрекоза улетела. Уж тут будь у ноги, не отойдешь к буграм.

Но когда ехали из Москвы – тогда на опушке непременно стоянка. Рюкзаки сброшены, мне велят снять сандалии и дальше идти босиком. Я боязливо обходила бугры. Рытвины, набросана земля. Рылись кабаны: к тропе подходит картофельное поле.

В каком из бугров французский генерал? В своем золотом мундире, положен поверх ящиков и бочек с богатствами. «Умре, да не истле», – говорила о нем Крёстная. Лежит усатый, со шпагой в руке, красивый, как артист Тихонов.

Должно быть, впервые Крёстная рассказала мне о французском генерале в то дождливое лето, когда мы оставались с бабушкой вдвоем в нашем сумрачном жердяйском доме, зябли, грели руки над тарелками с супом и ждали вечера. Тогда повторяли сериал о Штирлице. Бабушка под шалью прижимала меня большими полными руками, жалобно говорила о своей последней молодости, когда она «в крайний раз» заказала в Доме моделей на Кузнецком Мосту пальто. О своей проигранной женской судьбе, – и тут же в утешение себе, что у Штирлица плечи прямые, как у дедушки.

Штирлиц вскинутой рукой устало приветствовал встречного эсэсовца и уходил по коридору в своей черной безупречной форме. Приталенный мундир, галифе тюльпаном. Одинокий и всем чужой. Как и французский генерал, лежавший среди бугров и рытвин с водой.

Я воображала путь к нему по задам наших огородов, где вода стоит в траве и на ходу вжикают голенища резиновых сапожек. После поворот в проулок между Настиным зеленым домиком-теремком и севшей по окна в землю избушкой почтарки Нюры с белой заплатой жести на крыше и оцепенелыми козами под навесом. Дальше издыренная кротами тропа через луг, почтаркины угодья. Топкий берег с накиданными сучьями, потом по лавам над мутной сейчас Истрой, тропа в высокой таволге, набухшей от воды. И опять черная грязь с втоптанными ветками. Здесь засыпанный Екатерининский канал – царица приказала рыть, чтобы соединить Москву и Петербург, да так и не закончила. Из мешанины грязи и веток поднимается тропа. Она выводит к заросшим буграм и рытвинам. Французский генерал лежит в одном из них, – будто в освещенной комнате с потолком-сводом.

Всякий раз я всматривалась в тропу: нет ли кротовьих дырок? Если они залезут в его светлую сухую комнату, к нему потечет вода по их ходам.

В те же времена в книжке о Раевском я высмотрела Наполеона в парадной форме – и приодела своего генерала. Куда Штирлицу в его черных штанах-тюль панах!.. Французский генерал на моих рисунках носил алый мундир с золотой бахромой на плечах, с витыми шнурами и висюльками. Алмазы блистали в его орденах. Теперь в моих беспорядочных альбомчиках рядом с бесконечными принцессами появился усач в алом мундире и черных высоких сапогах с полукруглым вырезом выше колен. Фломастер с алой начинкой иссяк, мундиры пошли морковные и розовые. Скоро бабушка и мама увидели в тиражировании генерала что-то нездоровое, может быть склонность, которая обернется в будущем необузданной чувственностью, – а мне быть вечной рабой мужчин.

Клад просушивается, говорила Крёстная, и в конце концов выходит наружу в сиянье голубом. Только разве у нас просохнет? Лило и хлестало, и беспрестанно хлюпало в бочке под сливом, и сеяло, и сыпало, и бусило, – и опять с утра хлестало. Все лето в резиновых сапогах, в толстой вязаной кофточке. Сквозь стекла веранды чуть виден в дожде блеклый прибрежный лесочек. За ним темным пятном хвойный лес и где-то на его выступе бугры и рытвины с водой. Бабушка опять ругала кротов и тыкала в их норы лопатой, а еще приносила из дома свою «ночную вазу», как она ее называла, и выливала содержимое в кротовьи норы. «Она же зальет и генерала, и клад!» – разволновалась я и отошла за малинник – а потом как бросилась бежать!..

У домишка почтарки тети Нюры – окошки у земли – я остановилась. Хозяйка как раз стояла у калитки, провожала свою сестру Капу. Нюра подозвала меня и удерживала за плечо теплой рукой, сестры договаривали. Они расстались девушками в карельской деревеньке за Калинином, с год как беда заставила Нюру найти сестру и поселиться здесь, в Жердяях.

Мы помахали Капе и вошли в полутемный Нюрин дом. Здесь душновато, сладковатый запах, Нюрина дочка Таня лежит с парализованными ногами, заливает одеколоном пролежни. Я помогала Нюре помыть Тане голову, поливала и подавала. Нюра дала почитать мне «божественную книгу» – толстую и без картинок. На прощание Нюра и Таня, сидевшая с накрученным на голову полотенцем, пропели мне церковный гимн.

– Не заме-едль дверь откры-ыть… Оборве-ется твоей жизни ни-ить…

Таня пела тихонько, мытье ее обессилило.

– Крёстная другое говорит: молись святому Николе, – сказала я.

– Святому? – переспросила Нюра. – А у нас святых вроде и нету. У нас молельный дом и Троица: Бог Отец, Бог Сын и Дева Мария. Это, что ли, Троица? Или нету у нас Троицы, а? – Нюра повернулась к Тане, но та уже дремала и не слышала нас.

Когда я уходила, она пробудилась и едва слышным голосом попросила меня нарвать ей ромашек на лугу.

– Пойди к реке, – сказала она, – там самые крупные. По вечерам их река туманом поит, а утром солнце отогревает.

На мой вопрос о кладе, – дескать, рядом с ним живете, бугры те в окно видать, – Нюра горестно ответила:

– На что мне клад?! Клад – все то, чего у нас нет. Если б Таню вылечить…


Цветов я надергала каких попало возле самого Нюриного дома, – некогда мне, мне к месту клада надо!..

– Пой гимны – тогда бояться не будешь, хороший мой, – напутствовала меня Нюра.

Карелкам Капе и Нюре русский язык был чужой, так что мужского и женского родов в речи они не ведали.

Вечерело. В сумерках светилась одна железная заплата на Нюриной рубероидной крыше. Я шла в мокрой тяжелой таволге, вдыхала ее вечерний аромат. За мостом тропа поднималась к лесу, за которым было Пятницкое шоссе и автобус, который вез нас в город. Я помедлила перед чернеющим лесом и затопала по накиданным в грязи веткам. Отгоняла страх, пока из леса на меня не полезло большое и темное.

– Не заме-едль дверь откры-ыть… Оборве-ется твоей жизни ни-ить… – пела я, стуча от страха зубами.

На опушке страшилище распалось, одна часть оказалась коровой, другая жердяйским пастухом Серым, – он был двухголов и многорук. Теленка несет – наконец догадалась я.

– Ко мне, рядом, – выговорил Серый, – забодает, дура!

Я пошла по тропе, висевший на руках Серого теленок тыкал меня в спину острым копытцем. Серый безостановочно ругал корову: в телках была дурочка, в коровах стала дурищей!..

Три дня назад корова отстала от стада, в лесу отелилась, и вот только Серый нашел ее. Я оглянулась: не набегает ли корова в ярости?.. Голова теленка моталась. В оголенной костистой груди Серого хрустело, как в дедовом ламповом приемнике.

– День не курил – загнусь! Сваливаю, черт меня забодай! – божился Серый. – На завод уйду! Пусть сами пасут! С двенадцати лет в пастухах.

На лавах – нашем жердяйском мосту – я осмелела, поглядела на корову. Она встала в таволге и мычала, так что в боках получались ямы. Серый перенес теленка по лавам, уложил на траву и прикрыл своей рубахой. После чего стал двигать руками возле пояса, и я увидела, как в траве у его ног забегало. Он снял с себя хлыст – вот что оказалось. Едва он пробежал лавы, корова рысью двинулась вдоль таволги.

– Куда? Убью! – заорал Серый. Повернулся к моему берегу и поклялся: – Чтоб я сдох! Уйду на завод! Отбегал!

Не мне одной клялся Серый. Над теленком стояли моя бабушка и Капа.

Вечером разбирали мое поведение. Само собой, винили Крёстную.

– С годами верхние слои памяти разрушаются, – говорила мама. – Человек помнит лишь детское. Клад, чертовщина… Французов здесь не бывало, они отступали по Калужской дороге.

Бабушку в Крёстной раздражала властность собственницы – мы в Жердяях были новоселы, дом купили за пять лет до моего рождения.

– Клад разве ее? Земля государственная. Как ее дочь вышла замуж, Крёстная взяла из клада десять золотых монет – и пожалуйста, взнос за кооперативную квартиру. И сейчас Крёстная точно потаскивает из клада. У дочери двое детей, мужа нет, – а ходят в кроссовках по сто пятьдесят.

Бабушкины речи вредны для меня: ведь кладов не бывает!.. – и вновь мама говорит о чепухе вроде заклинаний и разрыв-траве. Взглядом требует помощи от папы.

Он не отказывает маме и одновременно не упускает случай оснастить мою память историческими сведениями:

– О, споры о принадлежности кладов – со времен Средневековья. В конце концов было решено: если сокровище обнаружено с помощью доброго духа, то нашедший оставляет клад у себя. Если же находке способствовал нечистый… леший или колдун какой… и произошло такое в обмен на услуги нечистой силы, – то счастливчика в суд, а клад в пользу государства.

Был ли дедушка в согласии с бабушкой? Или же и на пенсии он, бывший начальник СМУ, думал о пользе разумного распределения богатства?

– Двадцать пять процентов нашедшему – и то за глаза, – сказал дедушка. – Нарядчик, бывало, припишет, и завтра надо срезать расценки. Товарищи, надо платить за работу. А мы платили за ля-ля. Вот и проели державу.

Бабушка припомнила, как во времена НЭПа свинья вырыла горшок с монетами. Вынюхала денежки!..

Ах, свинья времен бабушкиного детства!.. Эта свинья в бесконечных разговорах, какие мы вели в дождливые дни июля, к августу выросла в образ кабана с крепкими клыками и нюхом на золото. Причем этот громадный и клыкастый кабан оказался предводителем, главой стада, и столь грозным, что если он велит своему стаду стоять, то пугай криком, угрожай огнем, да какое угрожай: тычь в рыло факелами! – не двинется.


Превращение чуткой к денежкам свинюшки в жадного до золота и грозного кабана предшествовало нашему бегству в Москву, там – ежедневное ожидание подвижки антициклона и хождение с мамой в универсам. В середине августа дожди ушли, стало тепло, и мы двинулись в Жердяи. Едва ли не последний автобус высадил нас в углу поля, где начиналась жердяйская тропа. Вовсе стемнело, когда мы стали подходить к углу леса. Отец остановился, сбросил рюкзак и произнес:

– Ха, явились, не запылились!..

Помню, что мы с мамой продолжали идти со своими ношами. Позади четыре часа дороги, какие еще разговоры.

Отец обогнал нас и стал на тропе, как бы загораживая:

– Кабаны…

В этом месте поле выгибалось. На подъеме ближе к лесу кабаны и стояли.

– Семь… – прошептала мама. – Огромные.

Случалось, кабаны приходили на гороховое поле за домом Крёстной, мы их с крыльца видели.

Мама пересчитывала зверей, то семь бывало, то восемь. Отец уходил по тропе и пугал кабанов криками, топал и зажигал спички. Возвращался и вроде как спрашивал:

– Но ведь если пасутся, должны ходить.

Восьмой кабан разрывал бугор с кладом, а семеро не давали нам пройти, чтобы мы не помешали их старшему. Такое я сказала родителям.

– Если бы яма с картошкой… – Отец едва меня слушал. У него осталось две спички. – Что кабану металл?

– А генерал? – Я заплакала.

Тогда отец набрал соломы, связал пук и поджег.

С факелом над головой побежал по тропе. Мы видели, как он с клоком огня в руках добежал до ближнего кабана. Постоял там и медленно вернулся к нам. Кабаны оказались тюками сена.

После я рассмотрела. Полукруглый тюк, высотой с меня, стянут железной проволокой. Только тут мы увидели, что поле голое. Новая модель комбайна выстреливала такие тючки.

Отец шел последним, посмеивался над собой, оправдывался:

– У нас на Урале стог сена так и называется – кабан! Это еще что!.. Плыли по Рыбинке на яхте, – ночью было, да шторм еще, – приняли полузатопленную церковь с ее порталом за плавучий док. Пускали красные ракеты – сигналы о помощи.

РАССЛЕДОВАНИЕ

Пошла относить банку к нашей молочнице Евдокии Степанне, одной на всю деревню державшей корову, тощей хитрой бабе с большими золотыми шарами в ушах и в старых полинялых кальсонах под ситцевой юбкой. В глаза Евдокии льстили, приглашали пошутить или позлословить – за глаза считали ее деньги, по деревенским понятиям немалые, судили за прижимистость и злопамятность.

И были на то основания. Скосишь у себя перед домом траву – знай, посчитает бабка Дуня за личную обиду: «Моя корова здесь паслась» – и не даст молока. И вот соберутся обиженные на лавке и начнут ее ругать. Дескать, молоко она водой разбавляет. Может, и вовсе у нее половина мела: сливок-то давно не видать. Решили, что украденное у своих покупателей молоко возит в Москву ее сын на казенном грузовике. Партийных шишек, мол, каких-то поит. Евдокия Степанна, скорее всего, агент, за верхушку она, против народа.

Я гляжу на Евдокию, думая про ее привычку никогда не смотреть в глаза, а самой украдкой стрелять изредка своими маленькими глазками, прошибать насквозь. Она льет мне молоко, и я спрашиваю про клад: «Знаете что о нашем кладе?»

Рассказывает, слова тянет, после каждого предложения добавляет надоедливое «Вот-а-а-а…».

– Была я еще до войны трактористкой. Вот-а-а. Боевая, хлесткая девка, специально для трактора создана! Все, что нужно и что не нужно, пахала – до того любила. И вот однажды мне поручают распахать взгорбок, вот-а… на нем церква стояла. То, что трактором не возьмешь, лопатой подцепишь, – говорят, – там уж несколько камней осталось. Поехала на то место. Вот-а-а… Уж и так и сяк подступалась, да что там! Как трактор начнет подрываться к фундаменту – древние каменья в землю просядут. Как заколдованные прямо. Уходит церковный фундамент в землю – и все. На следующий день поднялся ураган. Унес два новых ведра, угробил кур – раскидал головой об землю и подохли. Полкан со своей конурой уехал на картофельное поле. Свинья в хлеве все зубы себе выбила об кормушку, так что резать ее пришлось. А сколько в доме посуды перебилось! Вот-а… Ни солнца, ни зари не было в тот день. Все время что-то щелкало. Ко мне в дверь шаровая молонья – я под кровать. Дыхание затаила, Бог миловал. Вылетела через окно молонья по сквозняку. Вскоре пахота вокруг того холма зарастать стала… Теперь не найти его.

На такой лирической ноте бабка Евдокия закончила свой рассказ, – но молока все же до литра не долила.

Еще был у нее один недостаток: старческое бессмысленное воровство – по-новому – клептомания. Эта ее клептомания впоследствии нанесет урон нашему хозяйству в новом доме. Хотя, конечно, мы тогда станем жить по пословице: вор придет, заплачет – брать нечего. Но Евдокия Степанна неприхотлива – старая крышка от кастрюли, веревка, проволока – и это возьмет. Хотя и электропила, и лопаты, и топор тоже по ее вине пропали. Другой ее слабостью было прекрасное, эквивалентом которого она считала кружевные нейлоновые накидки на подушки. Покрывала этими накидками все: подушки, стулья, диваны – и никуда не сядь. Портретики разных лубочных красавиц тоже любила. На бабушкины репродукции смотрела с видимым отвращением – не нравились ей белоснежный овал лица Натальи Гончаровой – больная, что ль, какая? – и надменность жеманной Лопухиной.

Я так и не добилась от Eвдокии Степанны сведений о кладе, но засомневалась: может, клад находится не за Екатерининским каналом, в могиле генерала, а в фундаменте церкви?..


Черепенина – самая старая деревенская жительница, не считая Крёстной. Наша соседка.

Лет ей было за девяносто, и семейные давно не считали ее за человека. Черепенина на ходу видела сны, давно потеряла память и ум.

По ее вине в доме что-нибудь да выходило из строя, загоралось, ломалось. Она всегда появлялась там, где больше всего мешала.

В нашей семье старуха Черепенина была известна как злейший враг: она ежедневно выливала ведро помоев на наш забор и даже за него. Каждое утро после завтрака наша делегация шла определить свежесть картофельных кожурок на заборе. Это были счастливейшие минуты сплочения нашей семьи. Мы не оставались в долгу и отвечали тем же, кидаясь консервными банками в соседей.

Помойная война продолжалась несколько лет.

Дед писал в сельсовет, потом выше, – но его прошения оставались без внимания. Это была вторая обида деда на органы после расстрела его отца, царского офицера, на Лубянке.


  • Страницы:
    1, 2, 3