Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В лесах. Книга Вторая

ModernLib.Net / Историческая проза / Мельников-Печерский Павел / В лесах. Книга Вторая - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Мельников-Печерский Павел
Жанр: Историческая проза

 

 


Мельников-Печерский Павел


В лесах. Книга Вторая

МЕЛЬНИКОВ-ПЕЧЕРСКИЙ, Павел Иванович (1818-1883)

«В лесах» (1871-1875)

Собр. соч. в 8 т., Москва 1976.

Все примечания, данные в скобках, принадлежат автору.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Весенние гулянки по селам и деревням зачинаются с качелей святой недели и с радуницких хороводов. Они тянутся вплоть до Петрова розговенья. На тех гулянках водят хороводы обрядные, поют песни заветные — то останки старинных праздников, что справляли наши предки во славу своих развеселых богов.

По чистому всполью, по зеленым рощам, по берегам речек, всю весну молодежь празднует веселому Яр-Хмелю, богу сердечных утех и любовной сласти… То-то веселья, то-то забав!.. Милованью да затейным играм конца нет…

До солнечного всхода раздаются звонкие песни и топот удалых плясок на тех праздниках… Кроме дней обрядных, лишь только выдастся ясный тихий вечер, молодежь, забыв усталь дневной работы, не помышляя о завтрашнем труде, резво бежит веселой гурьбой на урочное место и до свету водит там хороводы, громко припевая, как «Вокруг города Царева ходил-гулял царев сын королев», как «В Арзамасе на украсе собиралися молодушки в един круг», как «Ехал пан от князя пьян» и как «Селезень по реченьке сплавливал, свои сизые крылышки складывал»… Слышатся в тех песнях помины про Дунай-реку, про тихий Дон, про глубокие омуты днепровские, про широкое раздолье Волги-матушки, про московскую реку Сомородину… Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые, — одни за другими вспоминаются в тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из души русского человека на его безграничных, раздольных от моря до моря раскинувшихся равнинах.

Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье… Еще день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом (9 мая, когда поля совсем покрываются травой — кормом для скота.). Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микульщину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют.

В лесах на севере в тот день первый оратай русской земли вспоминался, любимый сын Матери Сырой Земли, богатырь, крестьянством излюбленный, Микула Селянинович, с его сошкой дорога чёрна дерева, с его гужиками шелковыми, с омежиком (Омежь — сошник, лемех — часть сохи. Присошек то же, что полица — железная лопаточка у сохи, служащая для отвалу земли.) серебряным, с присошками красна золота.

Микулу больше всего смерд (Крестьянин, земледелец.) чествовал… Ему, поильцу, ему, милостивому кормильцу, и честнее и чаще справлял он праздники… Ему в почесть бывали пиры-столованья на брачинах-микульщинах (Как почитанье Грома Гремучего, при введении христианства перенесли у нас на почитанье Ильи Громовника, а почитанье Волоса, скотьего бога, — на святого Власия, так и чествованье оратая Микулы Селяниновича перевели на христианского святого — Николая Чудотворца. Оттого-то на Руси всего больше Николе Милостивому и празднуют. Весенний праздник Николаю Чудотворцу, которого нет у греков, заимствован был русскими у латинян, чтобы приурочить его к празднику Матери Сырой Земли, что любит «Микулу и род его». Празднество Микуле совпадало с именинами Матери-Земли. И до сих пор два народных праздника рядом сходятся: первый день "Микулы с кормом (9 мая), другой день (10 мая) «именины Матери Сырой Земли».).

В день Микулы с кормом, после пиров-столований у богатых мужиков, заволжски ребята с лошадьми всю ночь в поле празднуют… Тогда-то в ночной тишине раздаются громкие микульские песни… Ими приветствуют наступающий день именин Матери Сырой Земли.

Минула свет, с милостью

Приходи к нам, с радостью,

С великою благостью!

Держимся за сошку,

За кривую ножку…

Мать Сыра Земля добра,

Уроди нам хлеба,

Лошадушкам овсеца,

Коровушкам травки!..

Минул праздник Микулы, минули именины Матери Сырой Земли, с первым сбором целебных зелий и с зилотовыми хороводами (3илотовы хороводы справляются в день, когда «Земля именинница», 10 мая. В тот день церковь празднует апостолу Симону Зилоту. Оттого хороводы и зовутся зилотовыми.). Глядь, честной Семик на дворе — завиванье венков, задушные поминки. В тот день под вечер, одни, без молодцев, сбираются девушки. Надев зеленые венки на головы, уходят они с песнями на всполье и там под ракитовым кустом стряпают «сборну яичницу», припевая семицкие песни. Завив венки, целуются через них и «кумятся» при звонких веселых песнях:

Покумимся, кума, покумимся,

Мы семицкою березкой покумимся.

Ой Дид Ладо! Честному Семику.

Ой Дид Ладо! Березке моей,

Еще кумушке да голубушке!

Покумимся,

Покумимся,

Не сваряса, не браняса!

Ой Дид Ладо! Березка моя!

Тут же и «кукушку крестят». Для того, нагнув две молодые березки, связывают верхушки их платками, полотенцами или лентами и вешают на них два креста-тельника (Тельник — крест, носимый на шее.). Под березками расстилают платки, кладут на них сделанную из кукушкиных слезок (Растение Orchis maculata.) птичку, и, надев на нее крест, попарно девушка с девушкой ходят друг другу навстречу вокруг березок, припевая:

Ты, кукушка ряба,

Ты кому же кума?

Покумимся, кумушка,

Покумимся, голубушка,

Чтобы жить нам, не браниться,

Чтоб друг с дружкой не свариться.

С тех пор семицкие кумушки живут душа в душу целых три дня, вплоть до троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство… Недаром говорится пословица: «Кукушку кстили, да языка не прикусили».

А чрез день от честного Семика — «Клечальна суббота»…

В тот день рубят березки, в домах и по улицам их расставляют ради троицы, а вечером после всенощной молодежь ходит к рекам и озерам русалок гонять. Всю семицку неделю, что слывет в народе «зелеными святками», шаловливые водяницы рыщут по полям, катаются по зеленой ржи, качаются на деревьях, залучая неосторожных путников, чтоб защекотать их до смерти и увлечь за собой в подводное царство дедушки Водяного. Всю троицкую ночь с березками в руках молодые парни и девушки резво и весело, с громким смехом, с радостными кликами бегают по полям, гоняя русалок, а на солнечном всходе все вместе купаются в водах, уже безопасных от ухищрений лукавых водяниц… На троицу у молодежи хороводы, на троицу развиванье семицких венков, пусканье их на воду и гаданье на них… А у степенных женщин и старушек на тот день свои заботы — идут они на кладбища и цветными пучками, что держали в руках за вечерней, прочищают они глазыньки родителям (Пучками цветов или березками обметают они могилы. Это и называется «прочищать глаза у родителей».).

И так день за день, неделя за неделей, вплоть до Петрова дня… Что ни день, то веселье, что ни вечер, то «гулянка» с песнями, с играми, с хороводами и гаданьями… Развеселое время!..


***

В скитах гулянкам места нет… То бесовские коби, твердят старицы белицам, от бога они отводят, к бесам же на пагубу приводят. То сатанино замышленье, враг божий тем позорам людей научил, да погубит их в вечной муке, в геенне огненной… Имели скиты влияние на окрестные деревни — и там водят хороводы не так часто, не так обрядно и не так весело, как в других местах России. Молоды ребята больше играют в городки (Городки, иначе чушки, рюхи — игра. Ставят ряд чурок и сбивают их издали палками.), а девушки с молодицами сидят перед ними на завалинах домов и редко-редко сберутся вместе за околицу песенок попеть да походить в хороводах вялой, неспешной поступью… Зато другие за Волгой забавы есть: катанья в ботниках (Маленькая лодка, выдолбленная на одного дерева.) по вешним разливам с песнями, а часто и с ружейной пальбой, веселые гулянки по лесам и вечерние посидки на берегах речек… Опричь того, есть еще особый род сходбищ молодежи, только заволжским лесам и свойственный.

В лесах Керженских, Чернораменских скиты стоят издавна, почти с самого начала церковного русского раскола. Одни еще по смерти своих основателей обезлюдели; другие уничтожены во время Питиримова разоренья (Питирим — архиепископ нижегородский (1719-1738), известный своими действиями против раскола в заволжских лесах.).

На местах запустелых скитов остались гробницы старцев и стариц. Некоторые из них почитаются святыми. К этим-то гробницам и сходятся летом в известные дни на поклоненье. Матери-келейницы служат там «каноны за единоумершего» и поставляют прихожим богомольцам привезенную с собой трапезу. Оттого охотников до богомолий на гробницах всегда бывает довольно. Под полами приносят они и штофы с вином, и балалайки, и гудки, и гармоники. Только что кончится трапеза, вблизи гробницы на какой-нибудь поляне иль в перелеске гульба зачинается, и при этой гульбе как ни бьются, как ни хлопочут матери-келейницы, а какая-нибудь полногрудая белица уж непременно сбежит к деревенским парням на звуки тульской гармоники.

Такие сборища бывают на могиле старца Арсения, пришедшего из Соловков вслед за шедшей по облакам Шарпанской иконой богородицы, на могиле старца Ефрема из рода смоленских дворян Потемкиных; на пепле Варлаама, огнем сожженного; на гробницах многоучительной матушки Голиндухи, матери Маргариты одинцовской, отца Никандрия, пустынника Илии, добрым подвигом подвизавшейся матери Фотинии, прозорливой старицы Феклы; а также на урочище «Смольянах», где лежит двенадцать гранитных необделанных камней над двенадцатью попами, не восхотевшими Никоновых новин прияти (Гробница Арсения находится в лесу, недалеко от уничтоженного в 1853 году Шарпанского скита, близ деревни Ларионова. Могила Ефрема Потемкина — в тех же местах, близ деревни Зименок. Место, где сгорел Варлаам, показывают в Поломском лесу, вблизи скитов Улангера и Фундрикова. Могилу Голиндухи, современницы Софонтия и противницы Онуфрия (в последних годах XVII и в начале ХVIII столетий), указывают в лесу, между скитами Комаровым и Улангером. Мать Маргарита одинцовская схоронена близ бывшего скита Одинцовского, в лесу, недалеко от деревни Астафьевой; отец Никандрий — неподалеку от села Пафнутова и деревни Песочной. Пустынник Илия и мать Фекла — в лесу, близ Фундрикова скита; мать Фотиния — в лесу, неподалеку от гробницы Голиндухиной. «Смольяны» — место скита, основанного дворянами, выходцами: из Смоленска Потемкиными, из Москвы Салтыковым, из Пошехонья Токмачевым и другими, находятся в лесу, близ Шарпана и деревни Малого Зиновьева. Все эти места в Семеновском уезде Нижегородской губернии.). Но самое главное, самое многолюдное сборище бывает в духов день на могиле известного в истории раскола старца Софонтия. Его гробница в лесу неподалеку от деревни Деянова.

Мать Манефа была очень довольна троицкой службой, отправленной в ее часовне. От согласного пения обученных Васильем Борисычем певиц пришла она в такое умиление, что не знала, как и благодарить московского посла. Осталась довольна и убранством часовни, в чем Василий Борисыч также принимал участие. Он расставлял вкруг аналогия цветы, присланные от Марьи Гавриловны, он украшал иконы, он густыми рядами расставлял березки вдоль часовенных стен… Как было сдержаться московскому певуну от таких хлопот, когда тут были все пригожие белицы, весь правый клирос Марьюшкин, а в том числе и полногрудая, румяная смуглянка Устинья Московка?..

— Уж как же я вам благодарна (В лесах за Волгой говорят: «благодарен вами», вместо «благодарю вас» и т. п.), Василий Борисыч, — говорила Манефа, сидя после службы с московским посланником за чайным столом. — Истинно утешил, друг… Точно будто я на Иргизе стояла!.. Ангелоподобное пение! Изрядное осмогласие!.. Дай тебе, господи, доброго здоровья и души спасения, что обучил ты девиц моих столь красному пению… Уж так я много довольна тобой, Василий Борисыч, уж так много довольна, что рассказать тебе не умею.

— Таких певиц, какие у вас, матушка, подобраны, — обучать дело не мудрое, — с скромным и ласкающим выраженьем в лице ответил Василий Борисыч.Хороши певицы в Оленеве, а до ваших далеко им…

— Вы это только одни приятные для нас слова говорить хотите, а сами вовсе не то думаете, — с лукавой усмешкой вступилась Фленушка. — Куда нашим девицам до Анны Сергевны, либо до Олимпиады, али до Груни келарной в Анфисиной обители!

— И те певицы хорошие — охаять нельзя, — молвил Василий Борисыч, обращаясь к Манефе. — Зато в певчей стае Анфисиных нет такой согласности, как у вас, матушка.

— Кланяйся, Марьюшка, благодари учителя, — засмеялась Фленушка вошедшей на ту пору головщице. — Тебе честь приписывают, твоему клиросу.

Марья головщица быстро взглянула на Василья Борисыча, едва заметно пересмехнулась с Фленушкой и потупила глаза как ни в чем не бывало.

— Да, надо благодарить учителя, беспременно надо, — говорила Манефа.Ты бы вот, Фленушка, бисерну лестовку вынизала Василью-то Борисычу, а ты бы, Марьюшка, подручник ему шерстями да синелью вышила, а тебе бы, Устинья, поясок ему выткать хорошенький.

— Ох!.. Искушение!.. Напрасно это вы, матушка, — молвил Василий Борисыч.

— За труды, друг, за труды, — сказала Манефа. — Без того нельзя. У нас в лесах не водится, чтоб добрых людей оставлять без благодарности. Уж это как ты себе хочешь, а поминок от учениц прими, не побрезгуй их малым приношением… Эх, как бы ты у меня, Василий Борисыч, всех бы девиц перепробовал, да которы из них будут способны, ту бы хорошенько и обучил. Вот уж истинно благодеяние ты бы нашей обители сделал!.. Ну, да спасибо и за то, что над этими потрудился. Узрим плоды трудов твоих, навек останемся благодарны.

— Какие ж труды мои, матушка? — с смиренной улыбкой говорил на то Василий Борисыч. — Никаких мне трудов тут не было. Самому приятно было… Не за что мне подарков приносить.

— Со своим уставом в чужой монастырь, Василий Борисыч, не ходят,отвечала Манефа. — Со вторника за работу, девицы.

— Искушение! — проговорил Василий Борисыч и молча допил простывшую перед ним чашку чая.

— А ты уж, Василий Борисыч, хоть сердись на меня, хоть не сердись, а я тебя из обители скоро не выпущу, — после недолгого молчания сказала Манефа.По тому делу, по которому послан ты, обсылалась я с матерями, и по той обсылке на Петров день будет у нас собрание. Окроме здешних матерей, Оленевски ко мне приедут, из Улангера тоже, из Шарпана, из других скитов кое-кто. Из Городца обещали быть и с Гор… (То есть с правого берега Волги.). Мы пособоруем, а ты при нас побудь — дело-то тебе и будет виднее. На чем положим, с тем в Москву тебя и отпустим.

— Право, не знаю, матушка, что и сказать вам на это, — ответил Василий Борисыч. — Больно бы пора уж мне в Москву-то. Там тоже на Петров день собрание думали делать… Поди, чать заждались меня… Шутка ли! Больше десяти недель, как из дому выехал.

— Да что у тебя дома-то?.. Малы дети, что ли, плачут? Отчего не погостить?.. Не попусту живешь… Поживи, потрудись, умирения ради покоя христианского, — сказала Манефа.

— Ох, искушение, — со вздохом проговорил Василий Борисыч. — Боюсь, матушка, гнева бы на себя не навести… И то на вознесенье от Петра Спиридоныча письмо получил — выговаривает и много журит, что долго замешкался… В Москве, отписывает, много дела есть… Сами посудите, — могу ли я?

— Завтра же напишу Петру Спиридонычу, — перебила Манефа. — И к Гусевым напишу, и к матушке Пульхерии. Ихнего гнева бояться тебе нечего — весь на себя сниму.

— Искушение!.. — со вздохом молвил Василий Борисыч. — Опасаюсь, матушка, вот как перед истинным Христом, опасаюсь.

— Ин вот что сделаем, — сказала Манефа, — отпишу я Петру Спиридонычу, оставил бы он тебя в скитах до конца собраний и ответил бы мне беспременно с первой же почтой… Каков ответ получим, таково и сотворим. Велит ехать — часу не задержу, остаться велит — оставайся… Ладно ли так-то будет?

— Нечего делать, — пожав плечами, ответил Василий Борисыч и будто случайно кинул задорный взор на Устинью Московку. А у той во время разговора московского посла с игуменьей лицо не раз багрецом подергивало. Чтобы скрыть смущенье, то и дело наклонялась она над скамьей, поставленной у перегородки, и мешкотно поправляла съехавшие с места полавошники.

— А тем временем мы работы для подаренья Василью Борисычу кончим,молвила Фленушка.

— А вы на то не надейтесь, работайте без лени да без волокиты,молвила Манефа. — Не долго спите, не долго лежите, вставайте поране, ложитесь попозже, дело и станет спориться. На ваши работы долгого времени не требуется, недели в полторы можете все исправить, коли лениться не станете… Переходи ты, Устинья, в келью ко мне, у Фленушки в горницах будете вместе работать, а спать тебе в светелке над стряпущей… Чать, не забоишься одна?.. Не то Минодоре велю ложиться с тобой.

Радостью глазки у Василья Борисыча сверкнули. Та светелка рядом была с задней кельей, куда его поместили. Чуть-чуть было он вслух не брякнул своего: «искушенье!»… А Устинья застенчиво поднесла к губам конец передника и тихо промолвила:

— Чего ж, матушка, бояться во святой обители?

— Скажи матери Ларисе — указала я быть тебе при мне, — сказала Манефа.Сегодня же перебирайся.

До земли поклонилась Устинья Московка игуменье. Честь великая, всякой белице завидная — у игуменьи под крылышком жить.

— А я бы, матушка, если благословите, сегодня же под вечерок в путь бы снарядился! — молвил Василий Борисыч.

— Куда бог несет? — спросила Манефа.

— Имею усердие отцу Софонтию поклониться, — ответил Василий Борисыч.Завтра, сказывают, на его гробнице поминовение будет, так мне бы оченно желательно там побывать.

— Доброе дело, Василий Борисыч, доброе дело. — одобряла московского посланника Манефа. — Побывай на гробнице, помяни отца Софонтия, помолись у честных мощей его…

Великий был радетель древлего благочестия!.. От уст его богоданная благодать яко светолучная заря на Керженце и по всему христианству воссияла, из рода в род славна память его!.. Читывал ли ты житие-то отца Софонтия?

— Не приводилось, матушка, — ответил Василий Борисыч. — Очень оно редкостно… Сколько книг ни прочел, сколько «сборников» да «цветников» на веку своем ни видал, ни в одном Софонтиева жития не попадалось.

— Сказание о житии и жизни преподобного отца нашего Софонтия и отчасти чудес его точно что редкостно; мало где найдется его, — молвила Манефа. — Ты послушай-ка, вот я расскажу тебе про него, про нашего керженского угодника, про скитского молитвенника преподобного и богоносного отца нашего Софонтия…

Был священноиноком в Соловецкой киновии, крещение имел старое, до патриарха Никона, хиротонию же новую, от новгородского Питирима… Пришел отец Софонтий в здешние страны и поставил невеликий скиток неподалеку от Деянова починка, в лесу. Первый он был в здешних лесах священник новой хиротонии… С него и зачалось «бегствующее» от великороссийской церкви священство… А до пришествия Софонтиева на Керженец, на Смольянах, у бояр Потемкиных да у Салтыкова, жил черный поп Дионисий Шуйский, пребывая в великом подвизе, да Трифилий иерей, пришедый из Вологды, да черный поп Сергий из Ярославля… И те отцы старого рукоположенья соборно прияли отца Софонтия… И жил отец Софонтий в здешних лесах немалое время, право правяще слово истины… Церковные обычаи утвердил, смущения и бури на церковь божию, от Онуфрия воздвигнутые, утишил, увещающе возмутителей и приводяще им во свидетельство соборные правила… Подвиги же его духовные и труды телеснии кто исповесть?.. И по мнозех подвизех течение сверши — ко господу отыде… И честные мощи его нетленны и целокупны во благоухании святыни почивают… Великие исцеления подают с верою к ним притекающим… И в том все христиане в наших лесах уверены довольно.

— Сказывали, матушка, про отца Софонтия, что людей он жигал. Правда ли это? — спросил Василий Борисыч. Нахмурилась Манефа, взглянув на совопросника.

— Не нам судить о том, — строго сказала она. — Нам ли испытывать дела отец преподобных?.. Это с того больше взяли, что отец Софонтий священноинока Варлаама с братиею благословил в келии сгорети… А смутьяны Онуфриева скита в вину ему то поставили, на Ветку жалобны грамоты о том писали, а с Ветки отца Софонтия корили, обличить же не обличили… А хотя бы и вправду людей он жигал? Блажен извол о господе!..

Это нынешним слабым людям, прелестию мира смущенным, стало на удивление, а прежним ревнителям древлего благочестия было за всеобдержный обычай… Оттого-то теперешни люди не токмо дивуются, но хулят даже сожжение грешныя плоти небесного ради царствия…

Крепости прежней не стало, по бозе ревности нет — оттого и хулят… Не читал разве, что огненное страдание угашает силу огня геенского?..

— Читать-то читал, матушка, — потупясь, ответил Василий Борисыч. — Как не читать?.. А что ж это вы про отца Варлаама помянули? — спросил он Манефу, видимо, желая отклонить разговор на другое…— Про него я что-то не слыхивал.

— Из здешних же отцов был, из керженских, — сказала Манефа. — Жил в пустынной келье с тремя учениками… В Поломском лесу недалеко от Улангера, на речке на Козленце, келья у него была. До сих пор благочестивые люди туда сходятся поклониться святому пеплу Христа ради сожженных… Пришел Варлаам в здешние леса из Соли-Галицкой, а в Соли-Галицкой был он до того приходским попом в никонианской церкви. Познав же истину, покинул тамошний град и паству свою, хотя пустыню лобызати и в предании святоотеческом пребыть…

Принят же был от отца Софонтия вторым чином, пострижения иноческого от руки его сподобился и, живя безысходно в келий, все священные действа над приходящими совершал. Много душевным гладом томимых, много спасения жаждущих в пустыню к нему притекало, он же, исправляя (Исповедуя.) их, причащал старым запасом (Запасные дары.), что от лет патриарха Иосифа был сохранен. Книг же имея довольно, отовсюду собираше правоверных на книгоучение, утверждая их в древлем благоверии. Уведали о том мирские галицкие начальники и послали ратных людей со всеоружием и огненным боем изыскать отца Варлаама и учеников его… И более шести недель ходили ратные люди по лесам и болотам, ищучи жительства преподобного. Он же, божественным покровом прикровен, избежа рук мучителевых… Тогда изыде Варлаам из пустыни и прииде к отцу Софонтию совета ради, что сотворити при таковом тесном обстоянии… И много беседоваху преподобные отцы от святого писания и всю нощь пребыли в молитвах и псалмопениях. И благословил пречестный отец Софонтий того пустынножителя Варлаама огненною смертию живот свой скончати, аще приидут к нему ратные люди, лести же их отнюдь не послушати…

Тако поучал Варлаама блаженный Софонтий златоструйныма своима усты: "Не бойся, отче Варлааме, сего временного огня, помышляй же о том, како бы вечного избежати… Малое время в земном пламени потерпети, вечного же царствия достигнути!.. Недолго страдати — аки оком мигнуть, так душа из тела выступит… Егда же вступишь во огнь, самого Христа узришь и ангельские силы с ним. Емлют они, ангелы, души из телес горящих и приносят их к самому Христу, царю небесному, а он, свет, их благословляет и силу им божественную подает… Чего бояться огня?.. Гряди с мучениками во блаженный чин, со апостолы в полк, со святители в лик!..

И тако довольно поучи Варлаама и благослови его идти в пустынную келию на сожжение… На утрие же ратные люди обретоша келию и восхотеша яти отца Варлаама со ученики его… Они же, замкнув келию, зажглися… И ужаснулись ратные, видя такое дерзновение… Лестию пытали самовольных Христовых мучеников из запаленной келии вызвать, обещая учинить их во всем свободны… Они же не смутишася… Аки отроцы вавилонстии в пещи горящей, тако и они в келии зажженной стояли и среди пламени и жупела псалом воспевали: «Изведи из темницы душу мою, — мене ждут праведницы!..» И тако сгорели телесами… Души же блаженных страстотерпцев, аки злато в горниле очищенное, ангелы божии взяху и в небеса ко Христу царю понесли. Господь благослови жертву сию чисту и непорочну.

— Невдалеке от Улангера то место, говорите вы, матушка? — погодя немного, спросил Василий Борисыч.

— Лесной тропой вряд ли пять верст наберется, — ответила Манефа. — В том же лесу учительной матери Голиндухи гробница. И к ней богомольцев много приходит.

— Знать, то место, где сожглися? — спросил Василий Борисыч.

— Признаку теперь не осталось, ведь больше полутораста годов после того прошло! — ответила Манефа. — Малая полянка в лесу, старый голубец (Могильный памятник, состоящий из деревянного сруба с кровлей на два ската и с крестом на ее средине. Прежде в лесных сторонах ставили их и на кладбищах; теперь они запрещены.) на ней стоит, а возле четыре высоких креста…

Вот и все… От жилья удалено, место пусто, чему там быть?.. Лет восемьдесят или больше тому еще находили угольки от сожженной Варлаамовой кельи. А ныне и того нет — все разобрано правоверными… По обителям те Варлаамовы угли сохраняются… И у нас в обители есть таковые угольки… Воду с них болящим даем, и по вере пиющих целения бывают.

— Дивные у вас, матушка, места по лесам, — с умиленьем молвил Василий Борисыч. — Ваши пустыни, яко книги, проповедуют силу божию, явленную во святых его угодниках.

— Дивен бог во святых его!.. — набожно сказала Манефа, опуская очи.Люди мы, Василий Борисыч, простые, живем не ради славы, а того только испытуем, како бы вечное спасение восхитити. Потому бумаге и чернилам повести о наших преподобных не предаем… Токмо в памяти, яко в книге, златом начертанной, хранима добропобедные подвиги их… Поживи с нами, испытай пустынные наши места — возвестят они тебе славу божию, в преподобных отцах явленную… Много святопочитаемых мест по лесам Керженским и Чернораменским… Яко крин, процветала пустыня наша, много в ней благодати было явлено… А теперь всему приходит конец!.. — с тяжелым вздохом прибавила Манефа и поникла головой. Все молчали.

— Благословите же, матушка, — перервал молчание Василий Борисыч. — После бы трапезы отправился я к отцу Софонтию — утреню там ведь с солнечным всходом зачинают… Надо поспеть…

— Поспеешь, друг, поспеешь, — сказала Манефа. — Нешто я тебя пеша пущу?.. Обвечереет, велю подводу сготовить, к свету-то доедешь — ночи теперь светлые!.. На Ларионово поезжай, прямиком… Дорога блага, зато недалеко… Пятнадцать верст, больше не наберется.

— Из вашего послушания, матушка, выдти не могу, — ответил Василий Борисыч. — Может, из обительских кто поедет? — спросил он.

— Как не поехать?.. Поедут, — молвила Манефа. — Завтра увидишь, как у нас память отца Софонтия справляют: сначала утреню соборно поем, потом часы правим и канон за единоумершего… А после соборного канона особные зачнут петь по очереди от каждой обители, из которой приедут старицы… Прежде сама я каждый год к отцу Софонтию езжала, ноне не могу, опять боюсь слечь… Аркадию пошлю, уставщицу, у нее же сродственники в Деянове есть, оно и кстати. И тебе с нею будет где пристать… Успокоишься там после службы-то… Служба будет долгая и ранняя.

— И нас бы, матушка, с Марьюшкой да с Устиньей пустила, — молвила Фленушка, обращаясь к Манефе.

— Без себя не пущу… Бед натворите, — строго ответила Манефа.

— Никаких бед не натворим, — подхватила Фленушка. — Как только отпоем канон, прямо в Деяново.

— И не поминай, — сказала Манефа. — Тут, Василий Борисыч, немало греха и суеты бывает, — прибавила она, обращаясь к московскому гостю. — С раннего утра на гробницу деревенских много найдет, из городу тоже наедут, всего ведь только пять верст до городу-то… Игрища пойдут, песни, сопели, гудки… Из ружей стрельбу зачнут… А что под вечер творится — о том не леть и глаголати.

— Да ведь мы бы с матушкой Аркадией…— завела было опять Фленушка.

— Углядеть ей за вами!.. Как же!.. — возразила Манефа. — Устиньюшка! Из-за перегородки выглянула Устинья Московка.

— Молви Дементью, подводы готовил бы к отцу Софонтию ехать, — стала приказывать Манефа. — Гнедка с соловенькой в мою кибитку, сам бы Дементий вез — Василий Борисыч в той кибитке с Аркадией поедет. А сивую с буланой в Никанорину повозку заложить… Править Меркулу — а кому в той повозке сидеть, после скажу… Аркадии накажи, перед солнечным заходом зашла ко мне бы… Виринеюшке молви, канун бы сготовила да путную трапезу человек на десяток… Матери Таифе скажи — поминок сготовила бы деяновскому сроднику Аркадии, обночуют, может статься, у него. Мучки пшеничной полмешка припасла бы, овса четверть да соленой рыбы сколько придется, пряников да орехов ребятишкам, хозяйке новину… Да чтоб Аркадия ладану взять не забыла да свеч. А кацею брала бы из стареньких, нову-то не поломать бы дорогой… Бутыль взяла бы побольше на воду из кладезя, а того бы лучше бочонок недержанный — бутыль-то разбиться может дорогой… Прикажи, чтоб должным порядком все было… ступай.

Сотворив перед игуменьей метания, вышла Устинья Московка.

— А воротишься от Софонтия, — молвила Манефа Василью Борисычу, — на пепел отца Варлаама съезди да заодно уж и к матери Голиндухе. Сборища там бывают невеликие, соблазнов от мирских человек не увидишь — место прикровенное.

В это время отворилась дверь и вошла в келью казначея Таифа. Положив уставной семипоклонный начал и сотворив метания, подала она игуменье письмо и сказала:

— Конон Елфимовский привез. В город ездил, там ему Осмушников Семен Иваныч отдал.

Молча распечатала Манефа письмо, посмотрела в него и молвила:

— От Дрябиных из Питера.

— От Дрябиных? — спросил Василий Борисыч. — Вы с ними тоже в знакомстве, матушка?

— Благодетели, — ответила Манефа. — Дрябины давно нашей обители знаемы, еще ихни родители с покойницей матушкой Екатериной знакомство водили. Когда нашим старицам в Питере случается бывать, завсегда пристают у Никиты Васильича.

— Ведь они с Громовыми были первыми затейщиками австрийства, — сказал Василий Борисыч.

— Знаю, — ответила Манефа— Они же ведь и в сродстве меж собой. Дочка Никиты Васильича, Акулина Никитишна, за Громова выдана.

— Так точно, — подтвердил Василий Борисыч.

— По родству у них и дела за едино, — сказала Манефа. — Нам не то дорого, что Громовы с Дрябиными да с вашими москвичами епископство устрояли, а то, что к знатным вельможам вхожи и, какие бы по старообрядству дела ни были, все до капельки знают… Самим Громовым писать про те дела невозможно, опаску держат, так они все через Дрябиных… Поди, и тут о чем-нибудь извещают… Читай-ка, Фленушка. Манефа подала ей письмо, и та начала:

— «Пречестной матушке Манефе о еже во Христе с сестрами землекасательное поклонение. При сем просим покорнейше вашу святыню не оставить нас своими молитвами ко господу, да еже управити путь наш ко спасению и некосно поминати о здравии Никиты, Анны, Илии, Георгия, Александры и Акилины и сродников их, а родителей наших по имеющемуся у вас помяннику безпереводно. Гостила у нас на святой пасхе старица Милитина из ваших местов, из Фундрикова скита, а сама родом она валдайская. И сказывала нам матушка Милитина, что вам, пречестная матушка Манефа, тяжкая болезнь приключилася, но, господу помогающу, исцеление получили. И мы со всеми нашими домашними и знаемыми много тому порадовались и благодарили господа, оздравевшего столь пресветло сияющую во благочестии нашу матушку, крепкую молитвенницу о душах наших. При сем, матушка, с превеликим прискорбием возвещаем вам, что известный вам человек в прошедший вторник находился во едином месте и доподлинно узнал о бурях и напастях, хотящих на все ваши жительства восстати. И та опасность не малая, а отвратить ее ничем не предвидится. Велено по самой скорости шо шле лтикы послать, чтоб их ониласи и шель памоц разобрать и которы но мешифии не приписаны, тех бы шоп шылсак…» (Это так называемая «тарабарская грамота», бывшая в употреблении еще в XVII веке и ранее. Некогда она служила дипломатической шифровкой, теперь употребляется только старообрядцами в их тайной переписке. Пишут согласные буквы русской азбуки в таком порядке: б, в, г, д, ж, з, к, л, м, н, щ, ш, ч, ц, х, ф, т, с, р, п и употребляют б вместо щ, щ вместо б и т. д. По этой тайнописи в письме к Манефе было написано: «Велено по самой скорости во все скиты послать, чтобы их описать и весь народ разобрать, и которы по ревизии не приписаны, тех бы вон выслать». Кроме этой, самой употребительной тайнописи, у старообрядцев есть еще несколько других.).

— Подай, — перервала Манефа. — Сама разберу… О господи, владыка многомилостивый! — промолвила она с глубоким вздохом, поднимая глаза на иконы. — Разумеешь, друг, тайнописание? — обратилась она к Василию Борисычу.

— Маленько разумею, матушка, — ответил он.

— Понял? — спросила Манефа.

— Понял.

— Чем бы вот с Софронами-то вожжаться — тут бы руку-то помощи Москва подала, — с жаром сказала Манефа. — Да куда ей! — примолвила она с горькой усмешкой. — Исполнились над вашей Москвой словеса пророческие: «Уты, утолсте, ушире и забы бога создавшего»… Соберешься к Софонтию — зайди ко мне, Василий Борисыч.

Встала Манефа, и матери и белицы все одна по другой в глубоком молчаньи вышли из кельи. Осталась с игуменьей Фленушка.

Последнею вышла Устинья. За ней петушком Василий Борисыч. Настиг он румяную красотку на завороте у чуланов и щипнул ее сзади.

— Ох!.. чтоб тебя!.. — чуть не вскрикнула Устинья. В ту самую пору вышла из боковой кельи Марьюшка. Вздохнув, Василий Борисыч промолвил вполголоса:

— Искушение!.. Затем приосанился и тихо догматик запел:

— «Всеми-и-ирную славу, от человек прозябшую…»


***

Проводя московского посланника, Манефа принялась за перевод тарабарского письма Дрябиных. Грозны были петербургские вести.

Извещал Дрябни, что в комитете министров решено дело о взятой на Дону сборной Оленевской книжке. Велено переписать все обители Оленевского скита и узнать, давно ли стоят они, не построены ли после воспрещенья заводить новые скиты, и те, что окажутся недозволенными, уничтожить… Писал Дрябин, что дошло до Петербурга о Шарпанской иконе, и о том, что тамошни старицы многих церковников в старую веру обратили… Навели справку в прежних делах, нашли, что Шарпанский скит лет пятнадцать перед тем сгорел дотла, а это было после воспрещенья заводить новые скиты. Потому и хотят послать из Петербурга доверенных лиц разузнать о том доподлинно, и если Шарпан ставлен без дозволенья, запечатать его, а икону, оглашаемую чудотворной, взять… Уповательно, прибавлял Дрябин, что и по всем другим скитам Керженским и Чернораменским такая же переборка пойдет, дошло-де до петербургских властей, что много у вас живет беглых и беспаспортных… Громовы, писал в заключение Дрябин, неотступно просили, кого нужно, хоть на время отвести невзгоду от Керженца… Два обеда ради того делали, за каждым обедом человек по двадцати генералов кормили, да на даче у себя Громовы великий праздник для них делали. Всем честили, всем ублажали, однако ж ни в чем успеть не могли — потому что вышел сильный приказ впредь староверам потачки не давать и держать их в строгости… О Красноярском деле ни слова — не дошли еще, видно, вести о нем до Питера.

Призадумалась Манефа. Сбывались ее предчувствия… Засуча рукава и закинув руки за спину, молча ходила она ровными, но быстрыми шагами взад и вперед по келье… В глубоком молчаньи сидела у окна Фленушка и глаз не сводила с игуменьи.

— Почтову бумагу достань, — сказала Манефа. — Со слов писать будешь… Здесь садись… Устинья!

Фленушка вышла за бумагой, Устинья явилась в дверях.

— Никого ко мне не пускать ни по коему делу. Недосужно, мол, — сказала ей Манефа…

Низко поклонясь, Устинья спряталась в свою боковушу. Через минуту она опять выглянула и спросила:

— Обедать не собрать ли?.. В келарне давно уж трапезуют.

— Не до еды, — резко ответила ей Манефа. — Ступай в свое место, не докучай…

Минуты через две Фленушка сидела уж за письмами. Ходя по келье, Манефа сказывала ей, что писать.

Первое письмо писали в город к тамошнему купцу Строинскому, поверенному по делам Манефы.

«Ради господа, благодетель Полуехт Семеныч, — писала Фленушка,похлопочи купчие бы крепости на дома совершить как возможно скорее. Крайний дом к соляным анбарам купи на мое имя, рядом с ним — на Фленушку; остальные три дома на Аркадию, на Таифу да на Виринею. Хоть и дорожиться зачнут Кожевниковы, давай, что запросят, денег не жалей — остались бы только за нами места. За строеньем тоже не гонись — захотят свозить на иное место, пущай их свозят. Отпиши сколь можно скорее, сколько денег потребуется — с кем-нибудь из матерей пришлю. Покучься в суде Алексею Семенычу; дело бы поскорее обделал, дай ему четвертную да еще посули, а я крупчатки ему, опричь того, мешка два пошлю, да икру мне хорошую из Хвалыни прислали, так и ей поделюсь, только бы по скорости дело обладил. Да нет ли еще поблизости от Кожевниковых продажного местечка али дома большого для Марьи Гавриловны. Хочет по вашему городу в купечество приписаться и торги заводить…»

Кончив письмо к Строинскому, Манефа другое стала сказывать — к Патапу Максимычу. Извещала брата о грозящих скитам напастях и о том, что на всякий случай она в городе место под келью покупает… Умоляла брата поскорее съездить в губернию и там хорошенько да повернее узнать, не пришли ли насчет скитов из Петербурга указы и не ждут ли оттуда больших чиновников по скитским делам. «А хоша, — прибавляла Манефа, — и не совсем еще я от болезни оправилась, однако ж, хоть через великую силу, а на сорочины по Настеньке приеду, и тогда обо всем прочем с тобою посоветую».

В Москву писаны были письма к Петру Спиридонычу, к Гусевым и на Рогожское, к матери Пульхерии. Извещая обо всем, что писали Дрябины, и о том, какое дело вышло в Красноярском скиту, Манефа просила их в случае неблагополучия принять на некое время обительскую святыню, чтоб во время переборки ее не лишиться. Посылаю я к вам в Москву и до Питера казначею нашу матушку Таифу, а с нею расположилась отправить к вам на похранение четыре иконы высоких строгоновских писем, да икону Одигитрии богородицы царских изографов, да три креста с мощами, да книг харатейных и старопечатных десятка три либо четыре. А увидясь с матушкой Августой, шарпанской игуменьей, посоветую ей и Казанскую богородицу к вам же на Москву отправить, доколь не утишится воздвигаемая на наше убожество презельная буря озлоблений и напастей.

А то, оборони господи, лишиться можем столь бесценного сокровища, преизобильно верующим подающего исцеления". Насчет епископа Софрония писала, что, удостоверясь в его стяжаниях и иных недостойных поступках, совершенно его отчуждились и попов его ставленья отнюдь не принимает, а о владимирском архиепископе будет на Петров день собрание, и со всех скитов съедутся к ней. Что на том собрании уложат, о том не преминет она тотчас же в Москву отписать. Уведомляла и о Василье Борисыче, благодарила за присылку столь дорогого человека и просила не погневаться, если задержит его на Керженце до окончания совещаний о новом архиепископе и о грозящих скитам обстоятельствах.

За письмом к Дрябину долго просидела Фленушка… Все сплошь было писано тарабарской грамотой. Благодаря за неоставление, Манефа умоляла Дрябиных и Громовых постараться отвратить находящую на их пустынное жительство грозную бурю, уведомляла о Красноярском деле и о скором собрании стариц, изо всех обителей на совещание о владимирском архиепископе и о том, что делать, если придут строгие о скитах указы.

Кроме того, были писаны письма во все скиты к игуменьям главных обителей, чтоб на Петров день непременно в Комаров к Манефе съезжались. Будет, дескать, объявление о деле гораздо поважней владимирского архиепископства.


***

День к вечеру склонялся, измучилась Фленушка писавши, а Манефа, не чувствуя устали, бодро ходила взад и вперед по келье, сказывая, что писать. Твердая, неутомимая сила воли виднелась и в сверкающих глазах ее, и в разгоревшихся ланитах, и в крепко сжатых губах. Глядя на нее, трудно было поверить, чтоб эта старица не дольше шести недель назад лежала в тяжкой смертной болезни и одной ногой во гробу стояла.

Когда Фленушка кончила письма, Манефа внимательно их перечитала и в конце каждого сделала своей рукой приписку. Потом запечатала все и тогда только, как Фленушка надписала на каждом, к кому и куда письмо посылается, заговорила с ней Манефа, садясь у стола на скамейке:

— Потрудились мы с тобой, Фленушка, ради праздника. Заморила я тебя. Кому Троицын день, а нам с тобой сочельник… Подь-ка, голубка, потрапезуй да скажи Устинье, кликнула бы скорее Таифу.

— Я было хотела просить тебя, матушка, — молвила Фленушка, не трогаясь с места.

— Что тебе надо, моя ластушка? — мягким голосом ласково спросила ее Манефа.

— Отпусти к Софонтию, — умильно взглянув на нее, молвила Фленушка.

— Сказано «не пущу», значит, не о чем и толковать, — нахмурясь, сказала Манефа.

— Каждый год езжали…— потупясь, вполголоса проговорила Фленушка.

— Со мной, — перебила Манефа. — Так и я, бывало, жду не дождусь, кончилась бы служба, да скорей бы с поляны долой… Все глаза, бывало, прогляжу за вами… А матери Аркадии как усмотреть?

Ни словечка не ответила Фленушка. Подошла к столу, отобрала письма к матерям и спросила:

— С Аркадией пошлешь?.. К Софонтию со всех обителей матери съедутся… Зараз бы всем можно было раздать… А с работниками посылать — когда развезут?

— Правда твоя, — молвила Манефа. — Так будет лучше… Не хотелось бы только с Аркадией отправлять. В разговорах лишнего много от своего ума наплетет.

— А надо еще и на словах с матерями говорить? — спросила Фленушка.

— Без того нельзя, — ответила Манефа.

— А про то, что Дрябины пишут, не всем же, чай, матерям сполна сказывать? — продолжала Фленушка.

— До поры до времени можно ль всем про то говорить? — молвила Манефа.Попробуй-ка Евникее Прудовской сказать, в тот же день всему свету разблаговестит.

Хлопот после не оберешься.

— А матушке Августе Шарпанской, думаю, надо сказать, — продолжала Фленушка. — Из Оленева матушке Маргарите тоже, я думаю, надо; матушке Фелицате тоже… А еще кому? — Да больше-то, пожалуй, и некому, — молвила Манефа. — До Петрова дня все дело беспременно надо втайне держать, чтоб успеть в городу места подешевле купить. А то, пожалуй, при совершении-то купчей сделают препятствие либо задержку какую. Да и Кожевниковы, как узнают, что готовится нам из обителей выгонка, такую цену заломят, что только ахнешь… Не суметь этого Аркадии, не суметь! Очень уж она невоздержна на язык… Опять же у Евникеи в Прудах Аркадьины сродницы живут — хоть наказывай ей, хоть не наказывай, не утерпит — до капельки все расскажет им, а те Евникее. А Евникее сказать — все едино, что на базаре с барабаном в народ объявить…

— Разве матушку Таифу пошлешь? — сказала Фленушка.

— То-то и есть, что нельзя, — молвила Манефа. — В Москву Таифе надо ехать да в Питер… Завтра же ей отправляться.

— Кого же, коли не Таифу?

— Ума не приложу, — ответила Манефа. — Вот вертись тут одна, как знаешь: обитель большая, а доведется нужное дело, опричь Таифы, и послать некого.

— Пошли меня, матушка… Все управлю, — подхватила Фленушка.

— С ума сошла?.. По тебе ль такое дело? — подняв голову и пристально взглянув на Фленушку, молвила Манефа.

— Попробуй — увидишь, — сказала Фленушка, глядя в упор на Манефу.

— Полно пустяки городить, — проговорила Манефа. — Статочно ли дело тебя посылать?

— Вольно тебе, матушка, думать, что до сих пор я только одними пустяками занимаюсь, — сдержанно и степенно заговорила Фленушка. — Ведь мне уж двадцать пятый в доходе. Из молодых вышла, мало ли, много ли — своего ума накопила… А кому твои дела больше меня известны?.. Таифа и та меньше знает… Иное дело сама от Таифы таишь, а мне сказываешь… А бывало ль, чтоб я проговорилась когда, чтоб из-за моего болтанья неприятность какая вышла тебе?

— Да к чему ты все это говоришь мне? — спрашивала Манефа.

— А к тому говорю, чтоб к Софонтию меня ты послала. Аркадия свое дело будет управлять, а я с матерями что надо переговорю, — решительным голосом сказала Фленушка.

— Набаламутишь, — молвила Манефа.

— Да что я за баламутница в самом деле? — резко ответила Фленушка.Что в своей обители иной раз посмеюсь, иной раз песню мирскую спою?.. Так это, матушка, дома делается, при своих, не у чужих людей на глазах… Вспомнить бы тебе про себя, как в самой-то тебе молодая кровь еще бродила.

— Замолчи!.. — остановила Манефа Фленушку. — С чего ты взяла такие речи мне говорить?.. А?..

— Стары матери мне сказывали, что была ты у отца с матерью дитя любимое, балованное, что до иночества была ты развеселая — что на уме у тебя только песни да игры бывали… Видно, и я в тебя, матушка,усмехнувшись, сказала Фленушка.

— Какие матери тебе сказывали?.. Которые?.. — взволнованным голосом спросила Манефа.

— Покойница Платонида говаривала, — ответила Фленушка.

— Нешто помнишь ее? — с испугом спросила Манефа и тяжело перевела дыхание.

— Как же не помнить? Как теперь на нее гляжу, — отвечала Фленушка.Ведь я уж семилеткой была, как она побывшилась.

— Что ж Платонида тебе сказывала?.. Что?.. Говори… все, все говори,дрожащим от волнения голосом говорила Манефа, опуская на глаза камилавку и закрывая все лицо креповой наметкой.

— Мало ли что… Всего не упомнишь, — ответила Фленушка. — Добрые советы давала: «Почитай, говорила, матушку Манефу, как родную мать свою».

— Что-о-о?.. — вскрикнула Манефа, но тотчас же сдержала порыв встревоженного сердца. Обдернув наметку, она склонила голову.

— «Почитай, говорила, ее, как мать родную, — повторила Фленушка. — Тебе, говорила она, во всем свете никого нет ближе матушки Манефы…» Вот что говорила мне Платонида.

— А еще? — глухо прошептала Манефа.

— Не помню, — ответила Фленушка. Смолкла Манефа, а Фленушка все еще стояла перед ней и молча общипывала листья со стоявшей в углу троицкой березки. Минут с пять длилось молчанье.

— Обедать ступай, — сказала Манефа.

— Не хочется, — обиженным голосом ответила Фленушка, продолжая ощипывать березку.

Взглянула на Фленушку Манефа, а у ней слезы по щекам бегут.

— Устинья! — крикнула игуменья. Устинья вошла и стала перед нею.

— Кликни Таифу, — молвила ей Манефа, а когда Устинья вышла, обратилась к Фленушке и сказала:

— Сбирайся к Софонтию.

Фленушка промолчала. Нескорой поступью подошла к столу, взяла письма и спросила;

— Раздать?

— Раздай, — ответила Манефа.

— Марье с Устиньей сбираться?

— Хорошо, — молвила Манефа и с нетерпеньем махнула рукой.

Тихими шагами пошла Фленушка в боковушку. Там у окна сидела грустная, угрюмая Марьюшка. С тоски да со скуки щелкала она каленые орехи.

— Турись, турись, Марюха!.. Наспех сряжайся!.. К Софонтию!.. — попрыгивая перед ней, кричала Фленушка.

— Взбесилась, что ли?.. Аль совсем с ума своротила? — привередливо ответила головщица и с досадой отвернулась от подруги.

— Попадья взбесилась — не я, — захохотала Фленушка, и хоть голодна была для праздника, а пустилась в пляс перед Марьюшкой, прищелкивая пальцами и припевая:

Как у нашего попа

Староверского

Взбесилася попадья,

Вовсе стюшилася!..

Староверский поп

Был до девок добр -

Нету денег ни гроша,

Зато ряса хороша.

Он и рясу скидает,

Красным девкам отдает.

— Да отвяжешься ли ты?.. Господи, как надоела!.. — плаксиво вскликнула головщица, оттолкнув Фленушку, в порыве причуд вздумавшую ерошить ей голову…

— Не верещи!.. Толком говорю!.. К Софонтию едем, — топнув ногой, крикнула Фленушка. — Вот письма к матерям… Со мной посылает.

Пересмотрела Марьюшка письма и уверилась, что в самом деле велено Фленушке ехать к Софонтию.

— С кем поедешь? — спросила она.

— С тобою да с Устиньей, — ответила Фленушка. — Аркадия поедет, Васеньку прихватим, он нам песенку дорогой споет.

— За Васенькой давеча я кое-что приметила, — молвила Марьюшка.

— Чего ты приметила? — спросила Фленушка.

— С Устиньей заигрывает, — сказала головщица.

— А тебе завидно?

— Ну его к бесу, чернорылого! — воскликнула Марьюшка. — Нужно мне этакого!.. Захочу, в тысячу раз лучше твоего Васьки найду.

— А ты, девка, больно-то не зарывайся, — молвила Фленушка. — Чем тебе Василий Борисыч неказист?.. Совсем как есть молодчик — ростом не вышел, зато голосом взял.

— Лёгко ли дело! — перебила головщица. — Ножки как лутошки, ходит приседает, ровно редьку сажает.

— С тобою говорить надо поевши, а у меня сегодня, кроме чая, маковой росинки во рту не бывало, — сказала Фленушка. — Принеси-ка чего-нибудь, а я меж тем в дорогу стану сбираться.


***

Неподалеку от деревни Деянова, в стороне от большой дороги, стоят два деревянных креста, каждый сажени по полторы вышиной. От этих крестов в глубь леса идет узенькая тропинка. Конного езду тут нет.

Пройдя без малого версту по этой тропе, встретится поляна, поросшая лесными травами. Середи ее ветхий, полусгнивший голубец с тесовой крышей на два ската. Скат, обращенный к северу, от старости почти сплошь порос серо-зеленым ягелем (Ягель — лишай, растение, близкое ко мхам, Lichen pulmonaris.).

Под нижним венцом голубца много ям, нарытых руками богомольцев, бравших песок ради целения от недугов. Рядом с голубцом возвышаются саженные старые деревянные кресты, а меж ними вросла в землю невысокая часовенка; в ней на полке несколько облинявших образов. В стороне неглубокий колодезь. Вода его тоже слывет в народе целебной. Больше нет ничего на поляне. Лишь крапива напоминает, что когда-то тут было жилье. Это гробница Софонтия.

Пусто теперь место, где, укрываясь под сенью дремучего леса, когда-то стояла невеликая, но по всему Керженцу, по всему старообрядству славная обитель соловецкого выходца Софонтия… Зимой всю поляну снегом заносит; из сугробов не видать ни гробницы, ни часовенки, только верхушки крестов немного заметны… Летом ходят сюда на поклонение отцу Софонтию, но редко… Большие сборища бывают только на духов день… Разоренная Питиримом часовня Софонтьева скита ставлена была во имя этого праздника, и, по скитскому обычаю, ежегодно на этот праздник сбирались к Софонтию прихожие богомольцы, для них поставлялись у него столы с великими кормами и чинились великие учреждения (Угощение.).

В память того праздника и тех кормов до сих пор ежегодно на духов день сбирается сюда окрестный и дальний народ. Запустело место, где жил отец Софонтий, куда сходились на соборы не только отцы с Керженца и со всего Чернораменья, но даже из дальних мест, из самой зарубежной Ветки. Запустело место, откуда выходили рьяные проповедники «древлего благочестия» в Прикамские леса, на Уральские бугры и в дальнюю Сибирь… «Кержаками» доныне в тех местах старообрядцев зовут, в память того, что зашли они туда с Керженца, из скитов Софонтьева согласия.

Запустело место, где Софонтий боролся с соседними онуфрианами, чтившими за свято богоборные письма Аввакума о пресвятой троице. Запустело место, где Софонтий отстоял самостоятельность Керженца, не покоряясь зарубежной Ветке… Процвела во дни Софонтия пустыня, им насажденная, и не дожил он до грозного дня, когда по повелению Питирима капитан Ржевский послал из Нижнего рассыльщиков по бревнам разнести и часовни и кельи обительские…

Тогда-то совершилось «падение Керженца». Семьдесят семь скитов было разорено рассыльщиками. Голова Александра дьякона скатилась под топором палача в Нижнем-Новгороде, несколько старцев сожжено на кострах возле села Пафнутова. И сорок тысяч старообрядцев, не считая женщин, бежало из Керженских лесов за литовский рубеж в подданство короля польского. Все то было и былью поросло.


***

Еще утренняя заря не разгоралась, еще солнышко из-за края небосклона не выглядывало, как на большой дороге у Софонтьевых крестов одна за другой зачали становиться широкие уёмистые скитские повозки, запряженные раскормленными донельзя лошадьми и нагруженные пудовыми пуховиками и толстыми матерями.

Это был первый летний сбор келейниц на одном месте… чинны и степенны были их встречи. По-заученному клали они друг перед другом низкие поклоны, медленно ликовались и невозмутимо спрашивали одна другую «о спасении». Разговоры велись не долгие, все спешили пешком к гробнице Софонтия.

Там по всем полкам часовенки наехавшие матери расставили ярко горевшие золоченые иконы, украшенные жемчугами и самоцветными камнями, понавешали под ними бархатные, парчовые и атласные пелены, расставили подсвечники и зажгли в них не одну сотню свеч. Гробницу также покрыли пеленами. Клубы дыма от росного ладана наполняли часовню и голубыми струями вились из нее по свежему утреннему воздуху… Началась служба… Громкое пение нескольких десятков съехавшихся изо всех обителей певиц оглашало пустынное место… Уже совсем обутрело, и отправляемая на гробнице служба подходила к концу, когда толпы народа в праздничных нарядах стали мало-помалу сходиться на поляну. Ситцевые и кумачные рубахи деревенских парней и разноцветные сарафаны молодиц и девушек смешались с черными рясами келейниц… Пестрая толпа вскоре сделалась еще разнообразней. Пришли горожане. Все приходившие молились у гробницы, брали песочку, иные отламывали кусочки гнилушек от голубца, а потом шли умываться к целительному кладезю, по преданью, ископанному руками самого Софонтия.

Скитские матери только что кончили службу, загасили в часовенке свечи, сняли образа и пелены и все отнесли к повозкам… Когда пришла на поляну праздничная толпа, и часовня и гробница имели уже обычный свой вид. На поляне скоро стало тесно. Народ разбрелся по лесу.

Сжавшись в кучку, матери держались в сторонке. Рассевшись в тени меж деревьев, поминали они преподобного отца Софонтия привезенными из обителей яствами и приглашали знакомых разделить с ними трапезу. Отказов не было, и вскоре больше полутораста человек, разделясь на отдельные кучки, в строгом молчаньи ели и пили во славу божию и на помин души отца Софонтия… Деревенские парни и горожане обступили келейниц и, взглядывая на молодых старочек и на пригоженьких белиц, отпускали им разные шуточки.

А вот в стороне от гробницы городской торгаш раскинул крытый парусинным шатром подвижной стол с орехами, пряниками, рожками и другими «гостинцами». С другой стороны Софонтьевой поляны появился такой же стол и такой же парусинный шатер с вареной печенкой, со студенью и другими закусками, с расписными жбанами ядреного квасу и с мягкими, с обоих концов востроносыми сайками, печенными на соломе… Рядом юркий целовальник из елатомцев, в красной александрийской рубахе и плисовых штанах, поскрипывая новыми сапогами, расставлял на своем прилавке полштофы и косушки. бутылки с пивом и медом… Веселый говор сменил только что стихшие заупокойные стихеры. Где-то в лесу послышалась гармоника, забренчала балалайка. Кто-то залился громкой залихватской песнью, к нему пристали десятки мужских и женских голосов. Раздался выстрел из мушкетона, другой, третий… Матери подобру-поздорову долой с Софонтьевой поляны, где народное гульбище стало разыгрываться нараспашку.

Вплоть до позднего вечера продолжался широкий разгул поклонников Софонтия. Хороводов не было, зато песни не умолкали, а выстрелы из ружей и мушкетонов становились чаще и чаще… По лесу забродили парочки…

То в одном, то в другом месте слышались и шелест раздвигаемых ветвей, и хруст валежника, и девичьи вскрикивания, и звонкий веселый хохот… Так кончились Софонтьевы помины.


***

Выйдя из лесу на большую дорогу, разложили келейницы свой скарб по повозкам и одна за другою пошли пешком в Деяново. Тут недалеко, всего версты полторы. У каждой матери были в той деревне свои знакомые, с раннего утра ожидавшие Софонтьевых поклонниц. В каждом доме хозяйки, рук не покладаючи, варили рыбные похлебки, пекли пироги и оладьи, стряпали яичницы, пшенники, да лапшенники, пшенницы, да лапшенницы, кисели черничные, кисели малиновые, кисели брусничные и другие яствы праздничного крестьянского обеда… За эти трапезы келейницы щедро расплачивались разными припасами, а иногда и деньгами.

Вот одни за другими идут матери, окруженные белицами.

Идут, а сами то и дело по сторонам оглядываются, не улизнула ли которая белица в лесную опушку грибы сбирать, не подвернулся ли к которой деревенский парень, не завел ли с ней греховодных разговоров. Еще на Софонтьевой поляне только что покончили службу, старицы покрыли свое «иночество» (Так называется весь головной убор старообрядских инокинь:камилавка, наметка и апостольник.) широкими черными платками. Но, несмотря на такое «скрытие иночества» под шерстяным платком, всякий узнавал скитницу по ее поступи и по всему наружному виду.

Вот впереди других идет сухопарая невысокого роста старушка с умным лицом и добродушным взором живых голубых глаз. Опираясь на посох, идет она не скоро, но споро, твердой, легкой поступью и оставляет за собой ряды дородных скитниц. Бодрую старицу сопровождают четыре инокини, такие ж, как и она, постные, такие ж степенные. Молодых с ними не было, да очень молодых в их скиту и не держали… То была шарпанская игуменья, мать Августа, с сестрами. Обогнав ряды келейниц, подошла к ней Фленушка.

— Там на многолюдстве, в большом собраньи, не посмела я доложить вам, матушка Августа, про одно дельце, — сказала она. — Матушка Манефа нарочито послала меня сюда поговорить с вами.

— Говори, что наказано, — молвила Августа строго, но с кроткой на устах улыбкой.

— Пройдемтесь сторонкой, — сказала Фленушка.

— Аль по тайности что? — равнодушно спросила мать Августа.

— По тайности, — ответила Фленушка. И обе перешли на другую сторону широкой столбовой дороги.

— Эку жару господь посылает, — молвила Августа, переходя дорогу. — До полдён еще далеко, а гляди-ка, на солнышке-то как припекает… По старым приметам, яровым бы надо хорошо уродиться… Дай-ка, господи, благое совершение!.. Ну, что же, красавица, какие у тебя до меня тайности? — спросила она Фленушку, когда остались они одаль от других келейниц.

— Письмецо матушка Манефа до вас прислала и на речах кой о чем приказала, — молвила Фленушка, отдавая письмо.

— Не матушкина рука, — взглянув на письмо, сказала Августа и спрятала его под апостольник.

— Не совсем еще оправилась она после болезни-то, — ответила Фленушка.Самой писать еще невмоготу… Я с ее слов написала.

— Ты писала? — кротко спросила мать Августа, вскинув глазами на Фленушку.

— С матушкиных слов, — ответила Фленушка. — На конце и ее руки приписка есть. Поглядите.

— Погляжу, — молвила Августа. — Какие ж тайности ты мне скажешь?

— Да насчет того, что тут писано… Матушка велела вам на словах объяснить…

— Что ж такое? — спросила Августа.

— Зовет к себе на Петров день, — сказала Фленушка. — Собранье будет у нас в обители. Изо всех скитов съедутся матери.

— По какому это делу?

— Из Москвы насчет епископа прислали посланника…

— Не приемлем, — отрезала Августа. — Из-за этого не стоит стары кости трясти… Не буду.

Софронию отвержену быть, — продолжала Фленушка.

— Не наше дело, — сказала Августа.

— Нового архиепископа думают поставить — владимирского,продолжала-таки свое Фленушка.

— Не приемлем, — еще раз отрезала Августа и хотела идти через дорогу к своим старицам.

— Да еще про скит ваш писано, матушка, и мне больше про это поговорить наказано, — молвила Фленушка.

— Что ж такое? — бесстрастно спросила Августа.

— Из Питера письма получены, — сказала Фленушка. — Казанскую у вас хотят отобрать… Насчет вашего скита велено разузнать: не после ли пожара он ставлен…

— Слышала, — равнодушно отозвалась мать Августа.

— На этот счет и велено мне с вами переговорить, — молвила Фленушка.Дело общее, всем бы надо вместе обсудить его, как и что делать.

— Судить-то нечего, — молвила Августа.

— Как беду отвести, где искать помощи, заступников…— говорила Фленушка.

— Есть у нас и помощь и заступа, — сказала мать Августа. — Других искать не станем.

— Где же ваша заступа? — спросила Фленушка.

— У царицы небесной, — твердо ответила Августа.-

Покаместь она, матушка, убогого дома нашего не оставила, какую еще нам искать заступницу?.. Не на помощь человеческую, на нее надежду возлагаем… Скажи, красавица, матушке Манефе: не погневалась бы, не посердитовала на нас, убогих, а не поеду я к ней на собрание.

— Посоветовались бы, матушка, — молвила Фленушка.

— Нечего мне советоваться, не об чем, — прервала ее Августа. — Одна у меня советница, одна и защитница — царица небесная Казанска богородица… Отринуть ее да пойти на совет человеческий — как же я возмогу?.. Она, матушка, — стена наша необоримая, она крепкая наша заступница и во всех бедах скорая помощница. Нет, красавица, не поеду я на ваше собрание.

— А как отнимут у вас икону-то? Тогда что заговорите? — резко сказала Фленушка, сбрасывая напущенную на себя скромность.

— Не попустит владычица, — молвила Августа и, низко поклонясь Фленушке, пошла к своим старицам.

— Матушка, — сказала, догоняя ее, Фленушка. — Попомните, что на Петров день у нас праздник в часовне. В прежни годы, бывало, вы к нам на Петров день, мы к вам на Казанскую.

— Благодарим покорно, — с поклоном ответила мать Августа. — Коли жива да здорова буду, не премину побывать, а уж насчет собрания не погневалась бы матушка Манефа. Наше дело сторона. И пошла к своим.

Фленушка подошла к оленевским. Высокая, смуглая старица со строгим и умным выраженьем в лице шла рядом с малорослою, толстою инокиней, на каждом шагу задыхавшейся от жары и непривычной прогулки пешком. То были оленевские игуменьи: Маргарита и Фелицата, во всем с Манефой единомысленные. Фленушка передала им письма еще на Софонтьевой поляне и там обо всем нужном переговорила.

— Ну, что сказала мать Августа? — спросила Маргарита у Фленушки, когда та подошла к ней.

— На празднике быть обещалась, а на собрание не хочет идти, — ответила Фленушка.

— Ее дело, как знает, — с досадой молвила Фелицата. — Об епископе, конечно, советоваться ей нечего.

— Не приемлет, так и разговору нет. А насчет скита ихнего что сказала? — спросила Маргарита у Фленушки.

— Надеюсь, говорит, на владычицу. Она у меня, говорит, и советница и заступница, других не желаю, — ответила Фленушка.

— Экая гордыня-то, экая гордыня!.. — вскрикнула Фелицата. — Чем бы сообща дело обсудить да потом владычицу в Москву свезти аль в другое надежное место припрятать, она — поди-ка что — умнее всех хочет быть.

— Ну, господь с ней, как знает, так пущай и распоряжается. Не наше дело, Фелицатушка, — успокоивала Маргарита приятельницу.

— Как не наше дело? — горячилась Фелицата. — Как не наше дело? Сама знаешь, что будет, коли отберут из Шарпана владычицу. Тут всех скитов дело касается, не одного Шарпана… Нет — этого нельзя!.. На собраньи надо эту гордячку под власть подтянуть, чтобы общего совета слушалась. Так нельзя!..

— А чем ты ее под власть-то подтянешь? — спросила Маргарита. — Не захочет слушать — чем приневолишь?

— Как по общему согласью решим, так должна будет послушать, — сказала Фелицата.

— А плевать ей на общее-то наше согласие, — с усмешкой молвила Маргарита. — Кому пойдешь на нее жалобиться?

— В Москву напишем, — сказала Фелицата.

— А что ей Москва-то? — продолжала Маргарита. — Шарпански и без того ее знать не хотят. Не нам с тобой они чета, Фелицатушка: за сборами не ездят, канонниц по домам не рассылают, никому не угождают, а всех богаче живут.

В это время скитницы подошли к деревне и стали расходиться по знакомым. Тут Фленушка успела раздать все привезенные письма.

Оленевские с Манефиными в одном дому пристали. Обед, предложенный радушным хозяином, продолжался долго. Конца не было пшенникам да лапшенникам, пшенницам да лапшенницам.

Совсем смерклось, когда старицы велели работникам лошадей запрягать. Оленевские игуменьи уехали, а мать Аркадия долго еще оставалась у гостеприимного сродника… Искали Василья Борисыча… Кто его знает — куда запропастился… Устинью тоже не вдруг сыскать могли. Сказывала, к улангерским матерям повидаться ходила.

Всю дорогу ворчала на нее мать Аркадия. Устинья хохотала, а Василий Борисыч то и дело восклицал:

— Ох, искушение!..

ГЛАВА ВТОРАЯ

И весна и лето выдались в том году хорошие. Каждый день с утра до вечера яркое солнце горячо нагревало землю, но засухи не было… А не было засухи оттого, что ночи по три на неделе перед утренней зарей небо тучками обкладывалось и частым, крупным, обильным дождем кропило засеянные поля. Такая была благодать, что старые люди, помнившие Пугача и чуму московскую, не знавали такого доброго года. Двумя неделями раньше обыкновенного шли полевые работы: яровой сев кончили до Егорья, льны посеяли и огурцы посадили дня через два после Николы. Про холодные сиверы, про медвяные росы и градобои слухов даже не было.

Не нарадуются православные, любуясь на пышные всходы сочной озими, на яркую зелень поднимавшейся яри. О том только и молят, о том только и просят господа — даровал бы он хлебу совершение, засухой бы не пожег, дождями бы не залил, градом бы не побил надежду крестьянскую.

Каждому радостно, каждому весело на зеленые поля глядеть; но всех радостней, всех отраднее любоваться на них крестьянину деревни Поромовой Трифону Михайлычу Лохматому. Тридцати недель не прошло с той поры, как злые люди его обездолили, четырех месяцев не минуло, как, разоренный пожаром и покражами, скрепя сердце, благословлял он сыновей идти из теплого гнезда родительского на трудовой хлеб под чужими кровлями… И вот, благодаря создателю, во всем хозяйстве успел он справиться. И новую токарню сладил, лучше прежней, и лошадок купил, и хорошей одежой обзавелся, и покраденное дочернее приданое стал помаленьку заменять новокупленным.

«Уж спасибо ж тебе, Алексеюшка! — думает сам про себя Трифон Лохматый, любуясь всходами на надельной полосе своей. — Разумом и досужеством сумел ты полюбиться богатому тысячнику и по скорости поставил на ноги хозяйство наше разоренное… Благослови тебя господи благостным благословением!.. Дай тебе господи от сынов своих вдвое видеть утешения супротив того, сколь ты утешил меня на старости лет!»

Только и думы у Трифона, только и речей с женой, что про большего сына Алексеюшку. Фекле Абрамовне ину пору за обиду даже становилось, отчего не часто поминает отец про ее любимчика Саввушку, что пошел ложкарить в Хвостиково. Чего еще взять-то с него? — с горьким вздохом говорит сама с собой Фекла Абрамовна. — Паренек не совсем на возрасте, а к святой неделе тоже десять целковых в дом принес". Раскидывает Трифон Лохматый умом-разумом: «Отчего это Алексей до такой меры стал угоден спесивому, своеобычному Чапурину?» До сей поры у Трифона никаких дел с Патапом Максимычем не бывало, и видал-то его раз-другой мельком только издали, но от людей знал по наслуху, что хоть он и справедлив, до рабочих людей хоть и милостив, однако ж никого из них до близости с собой не допущает… «Да как и допускать? — продолжает раздумывать Трифон Михайлович. — Водится он с купцами первостатейными, с людьми чиновными, к самому губернатору вхож — в вёрсту ль ему мелкую сошку к себе приближать? Пущай у сына руки золотые, пущай всем знаемо, что другого такого токаря за Волгой нет и не бывало, — да ведь потом и руками у белорукого богача в честь не войдешь. Из себя пригляден — так не девка Патап-от Максимыч, не стать ему зариться на красоту молодецкую».

Другое еще темяшится в голове Трифона Лохматого. Четыре месяца пожил Алексей в Осиповке, а совсем стал другой — узнать нельзя. Бывало, в праздничный день на деревне только и слышно его, песню ли спеть, в хороводы ли с девками, в городки ли с ребятами, Алексей везде из первых… А теперь придя о пасхе к отцу на побывку, ровно иночество на себя наложил: от игры, от веселья сторонится, хмурый ходит да думчивый. Попытать бы сына, расспросить, отчего стало ему невесело, да не отцовское то дело, не родителю сыну поминать про качели да хороводы и про всякую мирскую суету. Как-то к слову пришлось — жене Трифон наказал, будто мимоходом, шутки ради, с сыном речь повести, зачем-де от потех сторонится, отчего с девками на прежнюю стать не заигрывает. И Фекла не добилась толку от Алексея.

Сестры от себя принимались у него кой-что выведывать, про чапуринских девиц пытались речь заводить — только цыкнул на них Алексей. Саввушка, по материну наказу, тоже речь начинал — ни слова ему брат не ответил.

Чужим глядел Алексей в дому родительском. Как малое дитя, радовалась Фекла Абрамовна, что и кулич-то ее стряпни удался к светлому празднику, и пасха-то вышла сладкая да рассыпчатая, и яйца-то на славу окрасились. Все домашние разделяли радость хозяйкину; один Алексей не взглянул на стряпню матери и, сидя за обедом, не похвалил ни жирных щей со свежиной, ни студени с хреном, ни жареного поросенка с белым, как молоко, мясом и с поджаристой кожицей. Горько показалось это старушке, слезы у ней на глазах даже выступили… Для великого-то дня, для праздника-то, которому по божественной песни всяка тварь радуется!.. Но сдержала слезы Абрамовна, пересилила горе обидное, не нарушила радости праздника. «Что ж! — тихонько поворчала сама с собой, — привык к сладкой еде купеческой, навадился сидеть за столами богатыми — невкусна ему кажется хлеб-соль родительская». Но вечером в задней горнице, где ставлена была у Лохматого небольшая моленная, справив уставные поклоны и прочитав положенные молитвы, долго и тоскливо смотрела огорченная мать на лик пречистой богородицы. Раздумывая о сыне, не слыхала она, не чуяла, как слезы ручьем потекли по впалым щекам ее.

«Отрезанный ломоть!» — вспало на ум Абрамовне. И, постояв малое время перед иконами, стала она класть поклон за поклоном о здравии и спасении раба божия Алексея.

И сам Алексей сознавал, что он отрезанный ломоть от родной семьи. Еще с той поры, как только стал входить в возраст, любил он тешить себя игрой мыслей, по целым, бывало, часам задумывался над вещами несбыточными, над делами несодеянными. Бывало, стоя за токарным станком, либо крася олифой горянщину, представляет он себя то сильным, могучим богатырем, то царем небывалого царства, а чаще всего богачом: у него полны сусеки серебра да золота, у него бочки жемчугов и камней многоценных в кладовой стоят. Расходятся, бывало, мысли, разгуляются, как вода вешняя, не зная удержу, и не один час проработает Алексей, не помня себя, времени не замечая, чужих речей не слыша… Но неясны и несвязны были тогда его думы о богатом житье-бытье. Не бывал он еще нигде, кроме своего Поромова да окольных деревушек, не видал, как люди в довольстве да в богатстве живут, как достатками великими красят жизнь свою привольную… Попал в дом тысячника, увидел, как люди в чести да в холе живут, узнал, как богачи деньгами ворочают… Тогда смутные думы стали ясней и понятнее… И сотворил Алексей в душе своей кумира… И поклонился он тельцу златому… Только теперь у него и думы, только и гаданья, каким бы ни на есть способом разбогатеть поскорее и всю жизнь до гробовой доски проводить в веселье, в изобилии и в людском почете.

И тесна и грязна показалась ему изба родительская, мелка денноночная забота отца с матерью о скромном хозяйстве, глупы речи неотесанных деревенских товарищей, неприглядны лица красных девушек… Отрезанный ломоть!..

Когда Патап Максимыч объявил Алексею, что не станет дольше держать его, крепко парень призадумался. Все случилось так быстро, так для него неожиданно. Решенье огорченного Чапурина застало Алексея врасплох… Куда деваться?.. Домой идти — силы нет… Не ужиться ему под одной кровлей со стариками, — воли, простору, богатой жизни ищет душа молодецкая… Трудом богатство нажить?.. А сколько годов на это надобно?.. Марья Гавриловна?.. Но Алексею хоть и думалось, а как-то все еще не верилось, чтоб она за крестьянского сына пошла.


***

Недели полторы после Настиных похорон приехал к Патапу Максимычу из Городца удельный крестьянин Григорий Филиппов. Запершись в задней горнице, добрый час толковал с ним горемычный тысячник. Кончив разговоры, повел он приезжего по токарням, по красильням, по всему своему заведению. Затем наказал Пантелею, окликнул бы он рабочих.

— Алексея Трифонова доводится мне в Красну Рамень послать, — объявил Патап Максимыч стоявшей без шапок толпе работников. — Оттоль ему надо еще кой-куда съездить. Потому с нонешнего дня за работами будет смотреть Григорий Филиппыч… Слушаться его!.. Почитать во всем… У него на руках и расчеты заработков.

— Слушаем, батюшка Патап Максимыч! — в голос отозвались токари и красильщики, искоса поглядывая на нового приказчика.

Понурив голову, неспешными шагами пошел Патап Максимыч домой. Мимоходом велел Пантелею Алексея к нему позвать да пару саврасых вяток в тележку на железных осях заложить. А сиденье в тележке наказал покрыть персидским ковром, на котором сам выезжал в дальню дорогу.

Вошел Алексей в хозяйскую боковушу, положил богу уставные поклоны, низко поклонился стоявшему у окна хозяину.

— Новый приказчик поряжон, — сухо, не глядя на Алексея, сказал Патап Максимыч. Молчал Алексей, склонив голову.

— Пора тебе. Ступай с богом, — молвил угрюмо Чапурин.

— Слушаю, — едва слышно ответил Алексей.

— Для видимости… спервоначалу ехать тебе в Красну Рамень — на мельницы, — сказал Патап Максимыч, глядя в окошко. — Оттоль в город. Дела там нет тебе никакого… Для видимости, значит, только там побывай… Для одного отводу… А из городу путь тебе чистый на все четыре стороны… Всем, кого встретишь, одно говори — нашел, дескать, место не в пример лучше чапуринского… Так всем и сказывай… Слышишь?

— Патап Максимыч…— начал было Алексей.

— А ты молчи да слушай, что люди старей тебя говорят, — перебил Патап Максимыч. — Перво-наперво обещанье держи, единым словом не смей никому заикнуться… Слышишь?

— Слушаю, Патап Максимыч, — полушепотом сказал Алексей.

— Смалчивать будешь — не вспокаешься… По гроб жизни тебя не оставлю, — продолжал Патап Максимыч. — Не то что девичьей глупостью где похвалиться, болтнешь чуть что ненароком — не уйдешь от меня. Помни это, заруби себе на носу…

— Буду помнить, Патап Максимыч, — отозвался Алексей глухим, едва слышным голосом.

— То-то. Не мели того, что осталось на памяти, — молвил Патап Максимыч. — А родителю скажи: деньгами он мне ни копейки не должен… Что ни забрано, все тобой заслужено… Бог даст, выпадет случай — сам повидаюсь, то же скажу… На празднике-то гостивши, не сказал ли чего отцу с матерью?

— Никому ничего я не говаривал, — упалым голосом отвечал

Алексей.

— И не говори!.. Оборони тебя господи, если кому проговориться смеешь, — строго сказал Патап Максимыч, оборотясь лицом к Алексею. — Это тебе на разживу, — прибавил он, подавая пачку ассигнаций, завернутую в розовую чайную бумагу. — Не злом провожаю… Господь велел добром за зло платить… Получай!

— Патап Максимыч! — воскликнул было Алексей, не принимая подарка.

— Чего еще? — грозно закричал на него Чапурин, сверкнув глазами.

— Тяжелы ваши милости! — едва переводя дух, проговорил Алексей.

— Молчать! — громче прежнего крикнул Патап Максимыч. — Смеет еще разговаривать… Бери! Не протянул руки Алексей.

— Да бери же, босопляс ты этакой!.. Бери, коли дают, — топнув ногой, крикнул на него Патап Максимыч. — Ломаться, что ли, передо мной вздумал? Чваниться?.. Так я те задам!.. Бери, непуть (Непутный человек, иногда бес.) этакой!..

Дрожмя дрожали руки у Алексея, когда принимал он подарок от Патапа Максимыча. Хоть корыстен был, а эти деньги ровно калено железо ожгли его.

Ни слова не говоря, до земли поклонился он Патапу Максимычу.

— Для че валяешься? — строго молвил ему Патап Максимыч, оборачиваясь к окну. — Только богу да родителям в ноги следует кланяться — больше никому. Встал Алексей и замолчал, потупя очи.

— Нужда придет — письмо пиши: помогу, — говорил Патап Максимыч, глядя в окно. — А сам глаз не смей показывать… есть ли место на примете?

— Никакого нет, — ответил Алексей.

— В Комарове побывай. Марья Гавриловна Масляникова, что живет у сестры в обители, вздумала торги заводить, пароход покупает. Толкнись к ней — баба добрая… Без приказчика ей нельзя… Скажи: от Патапа, мол, Максимыча прислан.

Вздрогнул Алексей от речей Чапурина. И слышится, да не верится.

«Как же это так? — думает он. — Отчего же она сама не сказала мне?»

— Ну, с богом…— после долгого молчанья сказал Патап Максимыч, продолжая глядеть в окно. — Отправляйся.

— Патап Максимыч!.. — упалым голосом начал было Алексей.

— Нечего тут!.. Коли сказано «с богом», так берись за скобку да шасть за косяк…— угрюмо сказал Патап Максимыч, не отворачиваясь от окна. — Пару саврасых с тележкой дарю. На них поезжай…

— Прости ты меня, ради господа…— зарыдал Алексей, падая к ногам Патапа Максимыча.

— В шею, что ли, толкать? — закричал тот. — Убирайся, покуда цел!

Грустно поднялся Алексей и неспешными шагами вышел из горницы. И тут не обернулся Патап Максимыч.

Но долго по уходе Алексея глядел он в окно. Очей не сводя, мрачно смотрел, как тот сряжался в дорогу, как прощался с Пантелеем и с работниками, как, помолившись богу на три стороны, низко поклонился покидаемому дому, а выехав за околицу, сдержал саврасок, вылез из тележки, еще раз помолился, еще раз поклонился деревне…

Вот тихо рысцой запылил он по излучистой дорожке, что пролегала меж ярко-зеленых полос озими. Вот и скрылся в темном перелеске… Улеглась и пыль, взбитая звонкими копытами дареных лошадок, а Патап Максимыч все стоит у окна, все глядит на перелесок.

Пусто и безлюдно показалось ему в доме, когда воротился он с погоста, похоронив Настю… еще пустей, еще безлюдней показалось ему теперь, по отъезде Алексея… Широкими шагами ходит Патап Максимыч взад и вперед по горнице. Громко стучат каблуки его по крашеному полу, дрожит и звенит в шкапах серебряная и фарфоровая посуда… Тяжкие думы объяли Чапурина… Не выходит из мыслей дочь-покойница, не сходит и обидчик с ума… Рад бы радешенек из мыслей вон его, да крепко засел в голове — ничем оттуда его не выбьешь, не выживешь… Все гребтится Патапу Максимычу: куда-то он денется, каково-то будет ему в чужих людях жить.

"Эх, грому на тя нет! — бранится сам про себя Патап Максимыч. — Малого времени подождать не мог!.. Что теперь наделал, пустая голова?.. И себе навредил, и ее погубил, и меня обездолил… Ежа бы те за пазуху!


***

Опустилось солнышко за черную полосу темного леса; воротились мужики домой с полевой работы, торопились они засветло отужинать — после Николина дня грешно в избах огонь вздувать. Трифон Лохматый, сидя на лавке возле двери, разболокался (Раздевался.), Фекла с дочерьми ставила на стол ужину… Вдруг к воротам подкатила пара саврасок.

Выглянула Фекла в окно, всплеснула руками. Бросив столешник, что держала в руках, накрывая стол для ужины, кинулась вон из избы с радостным криком:

— Алексеюшка!

— Кони-то знатные какие, надо быть хозяйские, — нараспев проговорила Параня, высунувшись до половины из середнего подъемного окна.

— Опять по делам, видно, послан, — проворчал разувавшийся Трифон.

Скрипнули ворота. Алексей въехал на двор и, не заходя в избу, хотел распрягать своих вяток, но мать была уже возле него. Горячо обнимает его, а сама заливается, плачет. Вся семья высыпала на крыльцо встречать дорогого нежданного гостя.

— Куда бог несет? — спросил Трифон у сына, когда тот перездоровался со всеми.

— Да по разным местам, батюшка. — отвечал Алексей. — Теперь покуда в Красну Рамень на мельницы… оттоль и сам не знаю куда.

— Как так? — удивился Трифон. — Едешь в путь, а куда тот путь, сам не ведаешь.

— На мельницах от хозяина приказ получу… А там, может, и на все лето уеду… На Низ, может, сплыву, — отвечал Алексей, привязывая саврасок обротями к заду тележки. Фекла всхлипнула.

— Приводится тебе, дитятко, спознавать чужу дальню сторону, — на голос причитанья завела было она, но Трифон унял жену.

— Заверещала, ничего не видя! — крикнул он. — Не в саван кутают, не во гроб кладут… Дело хорошее — дальня сторона уму-разуму учит… Опять же Алёхе от хозяйских посылов отрекаться не стать… На край света пошлют, и туда поезжай.

— Чужбина-то ведь больно непотачлива, — горько молвила, утирая слезы, Абрамовна. Не ответил Трифон старухе.

— Есть ли овес-от в запасе? — обратился он к сыну. — Не то возьми из клети, задай лошадкам, да пойдем ужинать. Знатные кони! — примолвил старик, поглаживая саврасок. — Небось дорого плачены.

Не сказал Алексей, что дорогие лошадки подарены ему Патапом Максимычем.

Хоть заботная Фекла и яичницу-глазунью ради сынка состряпала, хоть и кринку цельного молока на стол поставила, будничная трапеза родительская не по вкусу пришлась Алексею. Ел не в охоту, и тем опять прикручинил родную мать. Еще раз вздохнула Фекла Абрамовна, вспомнив, что сердечный ее Алешенька стал совсем отрезанным от семьи ломтем.

Ужин в молчании прошел. По старому завету за трапезой говорить не водится… Грех… И когда встали из-за стола и богу кресты положили, когда Фекла с дочерьми со стола принялись сбирать, обратился Трифон Лохматый к сыну с расспросами.

— Долго ль у нас погостишь? — спросил он.

— Дело у меня, батюшка, спешное, — несмело и тихо ответил Алексей.Заутре выехать надо.

Сроду впервые сказал перед отцом он неправду. Оттого и голос дрогнул немножко.

— Коли дело наспех, засиживаться нечего. С богом, — отозвался Трифон.

— Одну только ноченьку и проночуешь, — плаксиво обратилась Фекла Абрамовна к сыну. — И наглядеться-то не дашь на себя! Не ответил Алексей матери.

— Что у вас там в Осиповке-то приключилось? — перебил Трифон Абрамовну, садясь на лавку и обращаясь к сыну. — Беда, говорят, стряслась над Чапуриными? Дочку схоронили?

— Схоронили, — глухо ответил Алексей.

— Девица, сказывают, была хорошая, — вступилась Фекла…— Из себя такая, слышь, приглядная, и разумом, говорят, вышла. Мало, слышь, таких девиц на свете бывает.

Ни полслова на то Алексей. Сидит молча супротив отца, опустив на грудь голову…

— Тоскует, поди, Патап-от Максимыч? — спросил старик.

— Тоскует, — сквозь зубы промолвил Алексей, не поднимая головы.

— Как не тосковать? Как не тосковать? — вздыхая, подхватила Фекла Абрамовна. — До всякого доведись!.. Что корове теля, что свинье порося, что отцу с матерью рожоно дитя — все едино… Мать-то, поди, как убивается.

— Тоскует и мать, — подтвердил Алексей.

— Что же такое случилось с ней? — спросила Фекла Абрамовна. — Много всякого здесь плетут. Всех вестей не переслушаешь.

— Доподлинно не знаю, — ответил Алексей. — Дома меня в ту пору не было, на Ветлугу посылан был. Воротился в самы похороны.

— Силом, слышь, замуж сердечную выдать хотели… За купца за какого-то за приезжего, — продолжала Фекла Абрамовна. — А она, слышь, с горя-то да с печали зельем себя опоила, не к ночи будь сказано.

— Ничего такого не было, — ответил Алексей, подняв голову. — Ни за кого выдавать ее не думали, а чтоб сама над собой что сделала — так это пустое вранье.

— Маль ль чего не плетут ваши бабьи языки, — строго промолвил жене Трифон Лохматый. — Не слыша слышат, не видя видят, а вестей напустят, смотницы, что ни конному, ни пешему их не нагнать, ни царским указом их не поворотить… Пуговицы вам бы на губы-то пришить… Нечего гут!.. Спать ступайте, не мешайте нам про дело толковать.

Поворчав немного под нос, Фекла вышла из избы с дочерьми. Остался Трифон с сыном с глазу на глаз.

— Зачем на Ветлугу-то посылали? — спросил Трифон. — Аль и там дела у Чапурина?

— И там были дела, — неохотно сквозь зубы процедил Алексей.

— По мочалу аль по лубу?

— И по мочалу и по лубу, — молвил Алексей, смущаясь от новой лжи, отцу сказанной. Никогда ему даже на ум не вспадало говорить отцу неправду или что скрывать от родителей… А теперь вот дошло до чего — что ни слово, то ложь!.. Жутко стало Алексею.

— Аль притомился? — спросил у сына Трифон. — Ишь глаза-то у тебя как слипаются.

— И то приустал, — молвил Алексей. — Целу ноченьку глаз не смыкал.

— Что так?

— Да с вечеру счета с хозяином сводили, — отвечал Алексей. — А там кой-чем распорядиться надобность была. Встал с солнышком — новому приказчику заведенье сдавать.

— Как новому приказчику? — быстро спросил удивленный Трифон.

— Заместо меня другого взял Патап Максимыч. Григорья Филиппова не слыхал ли? Удельный из-под Городца откуда-то.

— А тебя как же? — тревожно спросил отец.

— Меня-то, кажись, по посылкам больше хочет, — смутясь пуще прежнего, сказал Алексей.

— По посылкам! — медленно проговорил Трифон и задумался. — Что же, как рядились вы с ним? Погодно аль по каждой посылке особь?

— Патап Максимыч не обидит, — ответил Алексей.

— Знаю, что не обидит, — заметил Трифон, — а все бы лучше договориться. Знаешь пословицу: «Уговор крепче денег»… Однако ж прежню-то ряду сполна за тобой оставил аль по новому как?

— Больше положил, — отвечал Алексей.

— Сколько?

— Два ста на серебро выдал вперед до осени, до Покрова, значит. Это на одни харчи… А коль на Низ поплыву, еще выслать обещал, — продолжал Алексей. — По осени полный расчет будет, когда, значит, возворочусь… Опять же у меня деньги его на руках.

— Где ляжешь? На повети? Али в чулане? — спросил Трифон.

— Да я бы в тележке, возле лошадок соснул. На воле-то по теперешнему времени легче, — ответил Алексей.

— В тележке так в тележке… Как знаешь, — согласился Трифон. — А деньги мне подай… На ночь-то схороню, не то всяко может случиться.

Алексей подал пачку, что на прощанье подарил ему Патап Максимыч. Старик молча пересчитал деньги.

— Тысяча! Хозяйских, значит, тут восемьсот. Так ли? — сказал он сыну.

— Так точно, — ответил Алексей.

— Хозяйски деньги завсегда надо особь держать, — молвил Трифон.Никогда своих денег с чужими не мешай — с толку можешь сбиться. Вот так,прибавил он, отсчитав восемьсот рублей и завернув их в особую бумажку.Деньги не малые — по нашему деревенскому счету, по старине то есть, две тысячи восемьсот… Да… Ну, а это твои? — спросил он, указывая на восемь четвертных.

— Мои, батюшка, — проговорил Алексей. И зажгло, защемило в то время у Алексея сердце. Пришло ему на ум, что ровно бы крадет он у отца восемьсот рублей.

— Много ль в дом-то оставишь? — спросил Трифон.

— Сколько велишь, батюшка, столько и оставлю. Я твой и вся власть надо мною твоя. В угоду будет, и все возьми — противиться не могу, — покорно отвечал Алексей.

— Без тебя знаю, что все могу взять, — сухо ответил Трифон. — Про то говорю: много ль тебе на прожиток до новой получки потребуется. Сколько потребуется, столько и бери, остальные в дом…

— Да с меня, батюшка, было бы за глаза и пятидесяти целковых, — отвечал Алексей, чувствуя сильное волненье на сердце.

— Ладно, — молвил Трифон. — Пятьдесят так пятьдесят… Полтораста целковых, значит, в дом?.

— Так точно, батюшка, — подтвердил Алексей. — Да вот еще что наказывал Патап Максимыч тебе объявить. Скажи, говорит, родителю, что деньгами он мне ни копейки не должен. Что, говорит, ни было вперед забрано — все, говорит, с костей долой.

— Полно ты? — с радостным удивленьем, вскакивая с лавки, вскликнул Трифон.

— Право слово, батюшка. Так и сказал — ни единой копейки родитель твой мне не должен. Трифон обратился к божнице и положил иконам три земных поклона. Потом, — сев на прежнее место, сказал Алексею:

— За такие великие милости должон ты, Алексеюшка, Патапа Максимыча словно отца родного всю жизнь твою почитать. Весь век по гроб жизни твоей моли за него творца небесного.. Экие милости!.. Экие щедроты неслыханные!.. И чем, я дивлюсь, Алексеюшка, заслужил ты у него?.. Весь свет обойди — про такие милости нигде не услышишь… Подумай: шутка ли — двести рублев на пасху подарил, теперь больше семисот долгу простил — ведь это почитай цела тысяча… Дай ему, господи, доброго здоровья и души спасения!.. Экой человек-от!.. Экой человек!.. Почитай же его, Алексеюшка, почитай своего благодетеля. За добро добром платить надобно. Служи ему честно, верой и правдой… Пошли ему, господи, всякого добра… Утешь, успокой его, царица небесная, во нонешни слезовые дни родительской печали его!..

И, поднявшись с лавки, опять обратился Трифон к святому углу, опять положил три земных поклона за благодетеля своего Патапа Максимыча.

— Так из этих денег уж брать ли мне теперь? — с довольной улыбкой сказал Трифон, показывая на лежавшие особо восемь двадцатипятирублевых бумажек.

— Вся воля твоя, батюшка, — отозвался Алексей. — Я уж сказал тебе: хочешь, так все возьми.

— Чепухи не мели, когда отец про дело с тобой рассуждает, — строго сказал ему Трифон Михайлыч. — Не обидеть желаю, долг родительский справляю… Потому пустых слов не должон ты говорить… Постой, сам я смекну, сколько денег тебе надо… До Покрова семнадцать недель: десять недель — семьдесят дён, да в семи неделях без одного пятьдесят. Значит, всего-на-все сто двадцать дён без одного. По целковому в день на харчи и на все тебе с залишком хватит. Значит, восемьдесят целковых в дом. До Покрова считаю, не до новой получки… Понял?..

И, отложив восемьдесят рублей, Трифон спрятал все деньги в скрыню и запер ее в сундуке.

— Ну, Алексеюшка, — радостно сказал старик. — На эти восемьдесят целковых девкам приданое справим, тогда у нас в дому все по-прежнему станет, ровно бы злодеи нас и не забижали. А все, парень, твоим трудом да разумом… Спасибо, родной, что помог отцу поправиться… Бог и добрые люди тебя за то не оставят, а от меня, старика, вот какая тебе речь пойдет. За то, что тебя я вырастил, за то, что вспоил-вскормил тебя, на ноги поставил тебя, ты мне сполна заплати… В расчете, значит, с тобой, — прибавил старик, улыбаясь и гладя рукой сыновние кудри.

— Ведь я твой, батюшка, и все твое, — завел было прежнюю песню Алексей, но отец перебил его:

— А ты молчи да слушай, что отец говорит. На родителя больше ты не работник, копейки с тебя в дом не надо. Свою деньгу наживай, на свой домок копи, Алексеюшка… Таковы твои годы пришли, что пора и закон принять… Прежде было думал я из нашей деревни девку взять за тебя. И на примете, признаться, была, да вижу теперь, что здешние девки не пара тебе… Ищи судьбы на стороне, а мое родительское благословение завсегда с тобой.

— Батюшка, на другое хочу я твоего благословенья просить, — после долгого молчанья робко повел новую речь Алексей. — Живучи у Патапа Максимыча, торговое дело вызнал я, слава богу, до точности. Счеты ль вести, другое ли что — не хуже другого могу…

— Так что же? — спросил Трифон.

— Поеду теперича я на Волгу, а там на Низ, может статься, сплыву,продолжал Алексей. — Может подходящее местечко выпасть, повыгоднее, чем у Патапа Максимыча… Благослови, батюшка, на такое место идти, коль такое найдется. Нахмурился Трифон.

— Неладное, сынок, затеваешь, — строго сказал он. — Нет тебе на это моего благословенья. Какие ты милости от Патапа Максимыча видел?.. Сколь он добр до тебя и милостив!.. А чем ты ему заплатить вздумал?.. Покинуть его, иного места тайком искать?.. И думать не моги! Кто добра не помнит, бог того забудет.

— Не стал бы я, батюшка, говорить о том, когда б сам Патап Максимыч не советовал мне на стороне хорошего места искать.

— Что ж это такое? Разве ему ты неугоден стал?.. Ненадобен?.. Говори прямо, прогнал, что ли? — резко спросил Трифон у сына.

— Когда бы прогнал, денег бы не дал, долгов не скостил бы. (Скостил — сложил с костей долой (на счетах), то же, что похерил, уничтожил, сквитал. ), — в сильном смущеньи отвечал отцу Алексей. — Сам видел, батюшка, какую сумму препоручил он мне. «Ума не приложу», — раздумывал старик Лохматый.

— А если, говорил Патап Максимыч, свое дело вздумаешь зачинать,продолжал Алексей, — от себя, значит, торговлю заведешь, письмо ко мне, говорит, пиши, на почин ссужу деньгами, сколько ни потребуется.

— В разум не возьму, что за человек этот Патап Максимыч, — молвил Трифон. — Ровно ты, парень, корнями обвел его… Не родня ты ему, не сват, не брат… За что же он так радеет о тебе… Что тут за притча такая? Промолчал Алексей.

— Коли так, бог тебя благослови, — помолчавши немалое время, сказал Трифон. — Ищи хорошего места. По какой же части ты думаешь?

— Пароходы хвалят теперь, батюшка, — ответил Алексей. — На пароходы думаю поступить… Если б теперича мне приказчиком пароходным определиться — жалованье дадут хорошее, опять же награды каждый год большие… По времени можно и свой пароходишко сколотить…

— Широко, брат, шагаешь — штанов не разорви, — молвил старый Трифон.Пароход-от завести — не один, поди, десяток тысяч надо иметь про запас. Больно уж высоко ты задумал!..

— Патап Максимыч не оставит, — молвил Алексей.

— Нет, это уж больно жирно будет. Это уж совсем дело несбыточное,сказал Трифон. — Как возможно, чтобы хоть и Патап Максимыч такими великими деньгами ссудил тебя!.. Не золотые же горы у него!.. Стать ли швырять ему тысячами?.. Этак как раз прошвыряешься… А ты вздоров-то да пустых мыслей в голову не забирай, несодеянными думами ума не разблажай, веди дело толком… На пароходы, так на пароходы рядись, а всего бы лучше, когда б Патап Максимыч по своему великодушию небольшим капитальцем тебя не оставил, да ты бы в городу торговлишку какую ни на есть завел… Такое дело не в пример бы надежнее было.

— По времени и за торговлю можно будет приняться… не вдруг. Обглядеться надо наперед, — молвил Алексей.

— Вестимо дело, надо оглядеться, — согласился Трифон. — Твое дело еще темное, свету только что в деревне и видел… на чужой стороне поищи разума, поучись вкруг добрых людей, а там что бог велит. Когда рожь, тогда и мера.

— Так искать, батюшка, на пароходе местечка-то? Патап Максимыч на пароходы больше советуют, — сказал Алексей отцу, выходя с отцом вон из избы.

— Ищи, коли Патап Максимыч советует. Худу не научит, — решил Трифон.

Целу ночь напролет сомкнуть глаз не мог Алексей. Сказанная отцу неправда паче меры возмутила еще не заглохшую совесть его. Но как же было правду говорить!.. Как нарушить данное Патапу Максимычу обещанье? Ведь он прямо наказывал: «Не смей говорить отцу с матерью». Во всем признаться — от Патапа погибель принять…

Путаются у Алексея мысли, ровно в огневице лежит… И Настина внезапная смерть, и предсмертные мольбы ее о своем погубителе, и милости оскорбленного Патапа Максимыча, и коварство лукавой Марьи Гавриловны, что не хотела ему про место сказать, и поверивший обманным речам отец, и темная неизвестность будущего — все это вереницей одно за другим проносится в распаленной голове Алексея и нестерпимыми муками, как тяжелыми камнями, гнетет встревоженную душу его…

На другой день, пообедавши, в путь снарядился. Простины были черствые… Только Фекла Абрамовна прослезилась, благословляя сына на разлуку. Сестры были неприветны; старик сдержан, суров даже несколько.

Решили, если выйдет Алексею хорошее место в дальней стороне, приезжал бы домой проститься, да кстати и паспорт года на два выправил.

Недолго, кажется, прогостил Алексей в дому родительском — суток не минуло, а неприветно что-то стало после отъезда его. Старик Трифон и в токарню не пошел, хоть была у него срочная работа. Спозаранок завалился в чулане, и долго слышны были порывистые, тяжкие вздохи его… Фекла Абрамовна в моленной заперлась… Параня с сестрой в огород ушли гряды полоть, и там меж ними ни обычного смеху, ни звонких песен, ни деревенских пересудов… Ровно замерло все в доме Трифона Лохматого.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Справивши дела Патапа Максимыча в Красной Рамени, поехал Алексей в губернский город. С малолетства живучи в родных лесах безвыездно, не видавши ничего, кроме болот да малых деревушек своего околотка, диву дался он, когда перед глазами его вдруг раскинулись и высокие крутые горы, и красавец город, и синее широкое раздолье матушки Волги.

Стояло ясное утро, когда он, приближаясь к городу, погонял приуставших саврасок. День был воскресный и базарный, оттого народу в праздничных одеждах и шло и ехало в город видимо-невидимо… Кто спешил поторговать, кто шел погулять, а кто и оба дела зараз сделать. Слыхал Алексей, что перевоз через Волгу под городом не совсем исправен, что паромов иной раз не хватает, оттого и обгонял он вереницу возов, тяжело нагруженных разною крестьянской кладью и медленно подвигавшихся по песчаной дороге, проложенной середь широкой зеленой поймы. На счастье подъехал он к берегу как раз в то время, как вернувшиеся с нагорной стороны перевозчики стали принимать на паром «свежих людей»… Зачем так суетился, зачем хлопотал Алексей, зачем перебранивался с перевозчиками и давал им лишнюю полтину, лишь бы скорей переехать, сам того не ведал. Ровно в чаду каком был. Ровно толкало его вон из родного затишья заволжских лесов, ровно тянул его к себе невидимыми руками этот шумный и многолюдный город-красавец, величаво раскинувшийся по высокому нагорному берегу Волги.

Город блистал редкой красотой. Его вид поразил бы и не такого лесника-домоседа, как токарь Алексей. На ту пору в воздухе стояла тишь невозмутимая, и могучая река зеркалом лежала в широком лоне своем. Местами солнечные лучи огненно-золотистой рябью подергивали синие струи и круги, расходившиеся оттуда, где белоперый мартын успевал подхватить себе на завтрак серебристую плотвицу (Мартыном, или мартышкой, на средней Волге зовут птицу-рыболова, чайку. Плотвица — небольшая рыбка, cyprinus idus.). И над этой широкой водной равниной великанами встают и торжественно сияют высокие горы, крытые густолиственными садами, ярко-зеленым дерном выровненных откосов и белокаменными стенами древнего Кремля, что смелыми уступами слетает с кручи до самого речного берега. Слегка тронутые солнцем громады домов, церкви и башни гордо смотрят с высоты на тысячи разнообразных судов от крохотного ботника до полуверстных коноводок и барж, густо столпившихся у городских пристаней и по всему плёсу (Плёс, или плесо, — колено реки между двух изгибов, также часть ее от одного изгиба до другого, видимая с одного места часть реки.).

Огнем горят золоченые церковные главы, кресты, зеркальные стекла дворца и длинного ряда высоких домов, что струной вытянулись по венцу горы. Под ними из темной листвы набережных садов сверкают красноватые, битые дорожки, прихотливо сбегающие вниз по утесам. И над всей этой красотой высоко, в глубокой лазури, царем поднимается утреннее солнце.

Ударили в соборный колокол — густой малиновый (Малиновым зовут приятный, стройный звон колоколов или колокольчиков.) гул его разлился по необъятному пространству… Еще удар… Еще — и разом на все лады и строи зазвонили с пятидесяти городских колоколен. В окольных селах нагорных и заволжских дружно подхватили соборный благовест, и зычный гул понесся по высоким горам, по крутым откосам, по съездам, по широкой водной равнине, по неоглядной пойме лугового берега. На набережной, вплотную усеянной народом, на лодках и баржах все сняли шапки и крестились широким крестом, взирая на венчавшую чудные горы соборную церковь.

Паром причалил. Тут вконец отуманило Алексея. Сроду не вспадало ему в голову, чтоб могло быть где-нибудь такое многолюдство, чтобы мог кипеть такой несмолкаемый шум, такая толкотня и бестолочь. Оглушающий говор рабочего люда, толпами сновавшего по набережной и спиравшегося местами в огромные кучи, крики ломовых извозчиков, сбитенщиков, пирожников и баб-перекупок, резкие звуки перевозимого и разгружаемого железа, уханье крючников, вытаскивавших из барж разную кладь, песни загулявших бурлаков, резкие свистки пароходов — весь этот содом в тупик поставил не бывалого во многолюдных городах парня. Оглядевшись, стал он расспрашивать встречного и поперечного, как бы проехать ему на постоялый двор. Но, заметя в Алексее новичка, одни несли ему всякий вздор, какой только лез в их похмельную голову, другие звали в кабак, поздравить с приездом, третьи ни с того ни с сего до упаду хохотали над неловким деревенским парнем, угощая его доморощенными шутками, не всегда безобидными, которыми под веселый час да на людях любит русский человек угостить новичка.

У баб спросил Алексей про постоялый двор — а те хватают его за кафтан и норовят всучить ему студени с хреном, либо вареных рубцов, либо отслужившие срок солдатские штаны и затасканную кацавейку; другие, что помоложе, улыбаются масленой улыбкой и, подмигивая, зовут в харчевню для праздника повеселиться. Подвернулись и лошадиные барышники, один, видимо, цыган, другой забубенный барин в военном сюртуке с сиплым голосом, должно быть, спившийся с кругу поручик, и двое мещан-кулаков в красных рубахах и синих поддевках. Не слушая Алексея, что кони его не продажные, они смотрят им в зубы, гладят, подхлыстывают, мнут бока, оглядывают копыта и зовут парня в трактир покончить дело, которого тот и начинать не думал. То и дело ощупывая тайник (Тайник — бумажник с деньгами.) и оглядывая своих вяток, насилу отделался Алексей от незваных покупщиков, и то лишь с помощью пригрозившего им городового. Пуще отца родного возрадовался Алексей знакомому мужичку, что великим постом ряжён был Патапом Максимычем по последнему пути свезти остаток горянщины на Городецкую пристань.

— Дядя Елистрат!.. Земляк!.. — крикнул он ему, не выпуская из рук повода коренной савраски. — Яви божескую милость — подь сюда.

Медленным шагом подошел к нему дядя Елистрат и спервоначалу не признал Алексея.

— Меня, что ль, кликал, молодец? — спросил он.

— Аль не узнал меня, дядя Елистрат? — заискивающим голосом заговорил Алексей. — Ведь ты постом посуду возил из Осиповки? Чапуринскую, Патапа Максимыча?

— Мы-ста возили. Да ты кто ж такой будешь? — спросил Елистрат.

— А приказчик-от ихний, Алексей-от Трифонов. Помнишь?. Аль запамятовал?

— И впрямь дело, ты! — молвил Елистрат. — Ну, паря, подобрел же ты и прикраснел. В жизнь бы не узнать… как есть купец-молодец.

— Какой купец! — отозвался Алексей. — Далеко еще до купцов-то.

— Всякие, молодец, бывают купцы, — засмеялся дядя Елистрат. — По здешним местам есть таки купцы, что продают одни рубцы, да сено с хреном, да еще суконны пироги с навозом… Ты не из таковских… Первостатейным глядишь.

Стоявшие кругом громко захохотали. Дядя Елистрат как собака на них накинулся. Человек бывалый и к тому ж не робкого десятка.

— Чего галдеть-то, дуй вас горой!.. Коему лешему возрадовались? — задорно крикнул он, засучивая на всякий случай правый рукав. — Земляки сошлись промеж себя покалякать, а вы — лопнуть бы вам — в чужое дело поганое свое рыло суете!.. О!.. Рябую б собаку вам на дуван… (Дуван — дележ добычи.). Провалиться бы вам, чертям этаким!.. Подступись только кто — рыло на сторону!.. Смекнули шутники, что дядя Елистрат — человек опытный. Подобру-поздорову один за другим в сторонку.

— Научи ты меня Христа ради, земляк, как мне отселева до постоялого двора добраться? В городу отродясь не бывал, ничего-то не знаю, никого-то знакомых нет — очутился ровно в лесу незнаемом, — умолял Алексей дядю Елистрата.

— На постоялый тебе? — сказал дядя Елистрат, ухватясь рукою за край Алексеевой тележки. — А ты вот бери отселева прямо… Все прямо, вдоль по набережной… Переулок там увидишь налево, налево и ступай. Там улица будет, на улице базар; ты ее мимо… Слышь?.. Мимо базара под самую, значит, гору, тут тебе всякий мальчишка постоялый двор укажет. А не то поедем заодно, я те и путь укажу и все, что тебе надобно, мигом устрою.

И, не дождавшись ответа, взобрался дядя Елистрат на тележку и развалился на персидском ковре, покрывавшем сиденье.

— Пошел! — крикнул он присевшему сбоку облучка Алексею. — Прямо пошел!.. Эй, вы, калина с малиной, красна смородина!

Запрыгала тележка по булыжной мостовой, вдоль и вкось изрытой промоинами и рытвинами, и вскоре земляки добрались до постоялого двора. Не мог отказаться Алексей от докучного дяди Елистрата, не рад был, что и связался с ним. Хоть ни на пристани, ни на базаре ничего он не покупал, ничего и не продал, однако дядя Елистрат счел нужным сорвать с Алексея магарыч, спрыснуть, значит, счастливый приезд его в город. Делать нечего, должен был Алексей угощать, земляка, указавшего путь-дорогу к постоялому двору. Чутьем ли пронюхал, по другому ль чему смекнул дядя Елистрат, что чапуринский приказчик при деньгах, и повел он его не в кабак, не в белу харчевню, а в стоявшую поблизости богатую гостиницу, куда его в смуром кафтане едва-едва пропустили.

В глазах зарябило у Алексея, робость какая-то на него напала, когда, взобравшись по широкой лестнице, вошел он с дядей Елистратом в просторные, светлые комнаты гостиницы, по случаю праздника и базарного дня переполненные торговым людом. Горницы Патапа Максимыча, бывшие до тех пор Алексею за диковину, в сравненьи с этими показались темными клевухами. Покои двухсаженной вышины, оклеенные пестрыми, хоть и сильно загрязненными обоями, бронзовые люстры с подвесными хрусталями, зеркала хоть и тускловатые, но возвышавшиеся чуть не до потолка, триповые, хотя и закопченные занавеси на окнах, золоченые карнизы, расписной потолок, — все это непривычному Алексею казалось такою роскошью, таким богатством, что в его голове тотчас же сверкнула мысль: «Эх, поладить бы мне тогда с покойницей Настей, повести бы дело не как у нас с нею сталось, в таких бы точно хоромах я жил…»

Все дивом казалось Алексею: и огромный буфетный шкал у входа, со множеством полок, уставленных бутылками и хрустальными графинами с разноцветными водками, и блестящие медные тазы по сажени в поперечнике, наполненные кусками льду и трепетавшими еще стерлядями, и множество столиков, покрытых грязноватыми и вечно мокрыми салфетками, вкруг которых чинно восседали за чаем степенные «гости», одетые наполовину в сюртуки, наполовину в разные сибирки, кафтанчики, чапаны и поддевки. Дивуется небывалый новичок низким поклонам, что ему, человеку заезжему, незнакомому, отвешивают стоящие за буфетом дородные приказчики и сам сановитый хозяин с дорогими перстнями на пальцах и с золотой медалью на застегнутой наглухо бархатной жилетке. Дивится пестрой толпе бойких, разбитных половых, что в белых миткалёвых рубахах кучкой стоят у большого стола середь комнаты и, зорко оглядывая «гостей», расправляют свои бороды или помахивают концами перекинутых через плеча полотенец. При входе Алексея с дядей Елистратом они засуетились, и один, ровно оторвавшись от кучки товарищей, немилосердно передергивая плечами и размахивая руками, подвел новых гостей к порожнему столику, разостлал перед ними чистую салфетку и, подпершись о бок локотком, шепеляво спросил, наклоняя русую голову:

— Чем потчевать прикажете?

— Перво-наперво сбери ты нам, молодец, четыре пары чаю, да смотри у меня, чтобы чай был самолучший — цветочный… Графинчик поставь, — примолвил дядя Елистрат.

— Какой в угодность вашей милости будет? Рябиновой? Листовки? Померанцевой? Аль, может быть, всероссийского произведения желаете?

Дядя Елистрат пожелал всероссийского произведения, и минуты через три ловкий любимовец (В трактирах приволжских городов и в обеих столицах половыми служат преимущественно уроженцы Любимского уезда Ярославской губернии.), ровно с цепи сорвавшись, летел уж к своим гостям. Одной рукой подняв выше головы поднос с чашками и двумя чайниками, в другой нес он маленький подносик с графинчиком очищенной и двумя объемистыми рюмками. Ловко бросив подносы один за другим на столик, отошел он к среднему столу и там, подбоченясь фертом, стал пристально разглядывать Алексея с Елистратом.

Алексей в гостиницу пошел неохотно. Если бы дядя Елистрат чуть не силком затащил его, ни за что бы на свете не переступил он порога ее. С раннего детства наслушался он от отца с матерью и от степенных мужиков своей деревни, что все эти трактиры и харчевни заведены молодым людям на пагубу, что там с утра до ночи идет безобразное пьянство и буйный разгул, что там всякого, кто ни войдет туда, тотчас обокрадут и обопьют, а иной раз и отколотят ни за что ни про что, а так, здорово живешь. Старухи келейницы, жившие в доме у его родителей для обученья ребятишек грамоте, называли трактиры корчемницами, по действу диаволю поставленными от слуг антихриста ради уловления душ христианских.

Вообще посещение таких заведений Алексей почитал делом позорным, и неспокойно было у него на сердце, когда уселся он с дядей Елистратом за отведенный услужливым половым столик. Но вот окидывает он глазами — сидят все люди почтенные, ведут речи степенные, гнилого слова не сходит с их языка: о торговых делах говорят, о ценах на перевозку кладей, о волжских мелях и перекатах. Неподалеку двое, сидя за селянкой, ладят дело о поставке пшена из Сызрани до Рыбной; один собеседник богатый судохозяин, другой кладчик десятков тысяч четвертей зернового хлеба. С другого бока сидит за чаем старик с двумя помоложе, разговор идет у них об отправке к Калужской пристани только что купленной им на пермских ладьях соли. Там идет речь о Телячьем Броде и Харчевинском перекате (Большие мели на Волге.), там о ценах на харчи в верховых городах, там о починке поломанной встречным пароходом коноводки, а там еще подальше расспрашивают какого-то армянина, много ль в Астрахани чихирю заготовлено для отправки к Макарью. Разговоры все деловые, путные. Прислушиваясь к ним, Алексей смотрит бодрее, на душе у него становится спокойней, пожалуй, хоть и спасибо сказать дяде Елистрату, что привел его в такое место, где умные люди бывают, где многому хорошему можно научиться.

Покончили лесовики с чаем; графинчик всероссийского целиком остался за дядей Елистратом. Здоров был на питье — каким сел, таким и встал: хоть в одном бы глазе.

— А что, земляк, не перекусить ли нам чего по малости? — спросил он Алексея, вздумав сладко поесть да хорошенько выпить на даровщинку.

— По мне, пожалуй, — согласился Алексей. — Теперь же время обедать.

Дядя Елистрат постучал ложечкой о полоскательную чашку, и, оторвавшись от середнего стола, лётом подбежал половой.

— Сбери-ка, молодец, к сторонке посуду-то, — сказал ему дядя Елистрат,да вели обрядить нам московскую селянку, да чтоб было поперчистей да покислей. Капусты-то не жалели бы.

— С какой рыбкой селяночку вашей милости потребуется? — с умильной улыбкой, шепеляво, тоненьким голоском спросил любимовец.

— Известно с какой!.. — с важностью ответил дядя Елистрат. — Со стерлядью да со свежей осетриной… Да чтоб стерлядь-то живая была, не снулая — слышишь?.. А для верности подь-ко сюда, земляк, — сказал он, обращаясь к Алексею, — выберем сами стерлядку-то, да пометим ее, чтоб эти собачьи дети надуть нас не вздумали.

И, подойдя к медному тазу с рыбой, выбрал добрую стерлядь вершков одиннадцати и пометил рыбу, ударив ее раза два ножом по голове, да кстати пырнул и в бок острием.

— Так-то вернее будет, — примолвил дядя Елистрат. — Теперь не могут подменить — разом могу подлог приметить. Здесь ведь народец-то ой-ой! — прибавил он, наклоняясь к Алексею. — Небывалого, вот хоть тебя, к примеру, взять, оплетут как пить дадут — мигнуть не успеешь. Им ведь только лясы точить да людей морочить. Любого возьми — из плута скроён, мошенником подбит!.. Народ отпетый!..

— Напрасно, ваше степенство, обижать так изволите, — ловко помахивая салфеткой и лукаво усмехаясь, вступился любимовец. — Мы не из таковских. Опять же хозяин этого оченно не любит, требует, чтобы все было с настоящей, значит, верностью… За всякое время во всем готовы гостя уважить со всяким нашим почтением. На том стоим-с!..

— Знаем мы вашего брата, знаем!.. — отшучивался дядя Елистрат. — Из Любима города сам-от будешь?

— Так точно-с, любимовские, — задорно тряхнув кудрями, с лукавой ужимкой ответил половой.

— Значит — «не учи козу, сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит» (Шуточная поговорка про любимовцев.).

Так, что ли, молодец? — продолжал свои шутки дядя Елистрат.

— А сами-то из каких местов будете? — развязно и с презрительной отчасти усмешкой спросил половой.

— Мы, брат, из хорошей стороны — из-за Волги, — ответил Елистрат.

— Значит — «заволжска кокура, бурлацкая ложка, теплый валеный товар»… Еще что вашей милости потребуется? — ввернул в ответ любимовец, подбоченясь м еще задорней тряхнув светло-русыми, настоящими ярославскими кудрями.

— Ах ты, бабий сын, речистый какой пострел! — весело молвил дядя Елистрат, хлопнув по плечу любимовца. — Щей подай, друг ты мой сердечный, да смотри в оба, чтобы щи-то были из самолучшей говядины… Подовые пироги ко щам — с лучком, с мачком, с перечком… Понимаешь?.. Сами бы в рот лезли… Слышишь?.. У них знатные щи варят — язык проглотишь, — продолжал дядя Елистрат, обращаясь к Алексею. — Еще-то чего пожуем, земляк?

— По мне все едино, заказывай, коли начал, — ответил Алексей.

— Гуся разве с капустой?.. А коль охота, так и жареного поросенка с кашей мигом спроворят. Здесь, брат, окромя птичьего молока, все есть, что душе твоей ни захочется… Так али нет говорю, молодец? — прибавил он половому, снова хлопнув его по плечу дружески, изо всей мочи.

— Все будет в самой скорой готовности, что вашей милости ни потребуется, — бойко подхватил любимовец, отстороняясь однако от назойливых ласк наянливого дяди Елистрата.

— Разве еще селянку заказать? Из почек? — спросил Алексея знакомый с трактирными кушаньями дядя Елистрат.

— Пожалуй, — равнодушно ответил Алексей.

— Валяй! — крикнул Елистрат половому. — Да чтоб у меня все живой рукой поспело — тотчас!.. Стрижена девка косы б не успела заплесть!.. Вот как!..

— Значит: щей, да селяночку московскую, да селяночку из почек, да пирогов подовых, да гуся с капустой, да поросенка жареного, — скороговоркой перебирал половой. считая по пальцам. — Из сладкого чего вашей милости потребуется?

— Девки, что ль, к тебе есть-то пришли? — захохотал дядя Елистрат.Сладким вздумал потчевать!.. Эх ты, голова с мозгом!. — А еще любимовец-невыдавец!.. Заместо девичья-то кушанья мадерцы нам бутылочку поставь, а рюмки-то подай «хозяйские»: пошире да поглубже. Проворь же, а ты, разлюбезный молодец, проворь поскорее.

Алексею обед понравился, пришлась по вкусу и мадера ярославского произведения изо всякой всячины знаменитых виноделов братьев Соболевых (В разных городах из русского чихиря делают иностранные вина в огромном количестве. Особенно замечательны были такие производства братьев Соболевых в Ярославле, Зызыкина и Терликова в городе Кашине.). Но как ни голоден, как ни охоч был дядя Елистрат до чужих обедов, всего заказанного одолеть не смог. Гусь остался почти нетронутым. Дядя Елистрат по горло сыт, но глаза еще голодны, и потому, нимало сумняся, вынул из-за пазухи синий бумажный платок и, завязав в него гуся, сунул в карман — полакомиться сладким кусом на сон грядущий.

Половые пересмехнулись.

— Кармашки-то не извольте засалить, — сказал один из них, по-видимому, набольший, опираясь на середний стол закинутыми назад руками.

— Не крадено беру, плаченное… Что зубы-то скалишь?.. Аль самому захотелось? — огрызнулся на него дядя Елистрат, запуская в карман и остатки поросенка.

— Мы не собачьей породы — объедками нашего брата не удивишь,презрительно отозвался набольший и ровным медленным шагом отошел в сторону.

— Ерихоны, дуй вас горой!.. Перекосило б вас с угла на угол, — бранился дядя Елистрат, кладя в карманы оставшиеся куски белого и пеклеванного хлеба и пару соленых огурцов…— Ну, земляк, — обратился он к Алексею, потягиваясь и распуская опояску, — за хлеб, за соль. за щи спляшем, за пироги песенку споем!.. Пора, значит, всхрапнуть маленько. Стало брюхо что гора, дай бог добресть до двора.

Алексей не отвечал. В самую ту минуту из соседней комнаты разлились стройные звуки органа, только что привезенного из Москвы и что-то очень дорого стоившего… Орган был на редкость… Чтобы послушать его, нередко в ту гостиницу езжали такого даже сорта люди, что высидеть час-другой середь черного народу считают за бог весть какое бесчестье. Сама губернаторша, как дошли до нее слухи о «дивном оркестрионе», возгорела желанием насладиться его звуками и по этому случаю пригласила к себе на вечер чуть не полгорода. Оказалось, однако, что, несмотря на все старания полицеймейстера и городского головы, музыкальное диво в губернаторский дом перевезти было невозможно. Тогда было отдано приказанье хозяину в такой-то день в гостиницу никого не пускать, комнаты накурить парижскими духами, прибрать подальше со столов мокрые салфетки, сготовить уху из аршинных стерлядей, разварить трехпудового осетра, припасти икры белужьей, икры стерляжьей, икры прямо из осетра, самых лучших донских балыков, пригласить клубного повара для приготовления самых тонких блюд из хозяйских, разумеется, припасов и заморозить дюжины четыре не кашинского и не архиерейского (Архиерейским называли в прежнее время шипучее вино, приготовляемое наподобие шампанского из астраханского и кизлярского чихиря в нанимаемых виноторговцами Макарьевской ярмарки погребах архиерейского дома в Нижнем Новгороде.), а настоящего шампанского.

Насчет плодов не велено беспокоиться: губернский предводитель из своих подгородных теплиц обещался пожертвовать и персики, и сливы, и абрикосы, и что-то еще в этом роде. Хозяин гостиницы, разумеется, остался в накладе, зато удостоился чести принимать у себя «самолучшую публику», что ее ни было в городе, и с сердечным умилением, ровно ко святым мощам, благоговейно приложиться толстыми губами к мяконькой, крошечной, благоуханной ручке ее превосходительства. Хоть не раз после такого счастия чесал он там, где в часы невзгоды любит чесать себя русский человек, однако был услажден не только целованием ручки у губернаторши, но и размашистыми ласками полицеймейстера. Полковник, похлопав купчину по плечу, с шутливой речью и юркой развязностью гвардейского штаб-офицера, ткнул его пальцем в объемистый живот и обещался на днях же заехать к нему на дом поиграть в трынку и посоветоваться насчет предстоявшего выбора в городские головы. В заключение полицеймейстер объявил, что добровольного пожертвования на детский приют с хозяина гостиницы в нынешнем году не потребуется и не пришлют ему от губернаторши толстой пачки билетов на концерт в пользу дамского благотворительного общества. Обрадованный купец, кланяясь в пояс, благодарил за такие великие милости. Угощение бояр и закрытие на целый день гостиницы сполна окупались обещанными льготами, избавляя от пожертвований, ежегодно делаемых российским купечеством добровольно, то есть наступя на горло.

Ровными, согласными волнами льются величавые звуки «Жизни за царя». Непривычному, неразвитому слуху непонятна вся прелесть художественной музыки, недоступно наслаждение потрясающими чувства и возвышающими дух созвучиями; но вечно юная, вечно прекрасная музыка Глинки обаятельно действует на русского человека, стой он на высоте развития или живи полудикарем в каком-нибудь безвестном захолустье. Будь он самый грубый, животный человек, но если в душе его не замерло народное чувство, если в нем не перестало биться русское сердце, звуки Глинки навеют на него тихий восторг и на думные очи вызовут даже невольную сладкую слезу, и эту слезу, как заветное сокровище, не покажет он ни другу-приятелю, ни отцу с матерью, а разве той одной, к кому стремятся добрые помыслы любящей души…

В этих звуках так много заветного, так много святого скрыто для русского человека. Слышатся в них и глухой, перекатный шум родных лесов, и тихим всплеск родных волн, и веселые звуки весенних хороводов, и последний замирающий лепет родителя, дающего детям предсмертное благословенье, и сладкий шепот впервые любимой девушки, и нежный голос матери, когда, бывало, погруженная в думу о судьбе своего младенца, заведет она тихую, унылую песенку над безмятежной его колыбелью… И тут же, рядом с заунывною, веками выстраданною песней, вдруг грянет громогласное, торжественное, к самому небу парящее величанье русской хлеб-соли и белого царя православного.

Не алая заря по небу разгорается, не тихая роса на сыру-землю опускается — горит, пылает лицо, белое, молодецкое, сверкает на очах слеза незваная.

И взгрустнулось от той музыки Алексею… Настеньку вспомянул, красоту ее неописанную, речи ее тихие, любовные, ласки ее нежные, судьбу ее вспомнил горькую… Хоть бы в Волгу головой, так в ту же пору.

Облокотясь на стол, закрыл он глаза ладонью, а дядя Елистрат, постукивая пальцами по столу, исподтишка взглядывал на земляка и лукаво усмехался.

— Захмелел, — молвил он. — Пойдем-ка, Алексей Трифоныч… Пора на боковую… Так-то не в пример лучше — теперича это будет тебе пользительно.

На этих словах кончилась музыка. Алексей ровно ото сна очнулся… Размашисто тряхнул он кудрями и, ни словом, ни взглядом не ответив дяде Елистрату, спешной походкой направился к буфету, бросил хозяину гостиницы бумажку и, не считая сдачи, побежал вон из гостиницы.


***

Дён через пять огляделся Алексей в городе и маленько привык к тамошней жизни. До смерти надоел ему охочий до чужих обедов дядя Елистрат, но Алексей скоро отделался от его наянливости. Сказал земляку, что едет домой, а сам с постоялого двора перебрался в самую ту гостиницу, где обедал в день приезда и где впервые отроду услыхал чудные звуки органа, вызвавшие слезовую память о Насте и беззаветной любви ее, — звуки, заставившие его помимо воли заглянуть в глубину души своей и устыдиться черноты ее и грязи.

Но такое доброе настроение скоро миновало. Куда ни пойдет Алексей, где ни вздумает прислушаться к людским толкам, везде одни и те же речи: деньги, барыши, выгодные сделки. Всяк хвалится прибылью, пуще смертного греха боится убыли, а неправедной наживы ни един человек в грех не ставит.

Вот сидит Алексей за чаем на том самом месте, где намедни обедал с дядей Елистратом. Орган играет по-прежнему, но звуки его летят мимо ушей Алексеевых, досаждают даже ему, мешая прислушиваться к чужим разговорам. А разговоры заманчивые, толкуют про пользу да выгоды, про то рассказывают, как люди в немногие годы наживаются. Про откупа говорят, про золотые промыслы, про казенные подряды, про займы и ловкие банкротства, даже про разбои и перевод поддельных бумажек. И никто из собеседников не порицает людей, разжившихся грехом да неправдой, всяк дивится ловкости их, находчивости, уменью деньгу сколотить да концы схоронить…

Слышит один день такие разговоры, слышит другой — и пуще прежнего забродили у него в голове думы о богатстве, привольной жизни и людском печете со всех сторон… Но как достичь такого богатства?.. Как добыть его скоро, сейчас же?.. Откупа, золотые прииски, казенны подряды не с руки Алексею: ими начинать, надо большие деньги иметь в руках. Отчего бы, пожалуй, и банкротом не объявиться, нахватавши побольше займов, да какой же дурак незнакомому человеку поверит хоть самые малые деньги?.. Насчет разбоев и «красноярок» (Фальшивые кредитные билеты.) страшно. Был еще Алексей малым ребенком, как однажды двое пьянчуг мужиков из их деревни вздумали при безденежье ради выпивки на счет проезжавшей с ярмарки дьяконицы поживиться…

И через год с небольшим привезли под караулом в Поромово обоих воров да плечистого, краснолицего мужика, в красной рубахе, с зверским лицом. И как же крошил он мясо на спинах пьянчуг… Поминать даже страшно!.. Не забыл Алексей и лязга кандалов на Стуколове и на всей честной красноярской братии… Нет, страшно!.. Мимо!.. Мимо!..

Но что же делать, за что приняться?.. Не жить же в городе без толку, тратя деньги попустому?..

Опять и опять вспоминает Алексей слова Патапа Максимыча про Марью Гавриловну… «Вздумала торги заводить, вздумала пароходы покупать — приказчика ищет.» Тогда смутили его эти слова, не выходили они и теперь из памяти. Отчего ж Марья Гавриловна сама не сказала про то, когда встретилась с ним в светлице Настиной?.. Брату в Казань писать обещалась, не найдется ли у него подходящего места, а про свои намеренья хоть бы заикнулась. Значит, другой есть у ней на примете… Отчего же так испугалась она, когда Алексей вошел в светлицу, отчего зарделась и глаза опустила, а потом так порывисто вздыхала, так умильно улыбалась, так любовно на него глядела?.. Видно, это только баловство одно было — дай, мол, потешусь над парнем, пущай забирает себе невесть чего в голову.

Так порешил Алексей: «В Комаров не ездить, Марью Гавриловну из мыслей вон…» Ну ее! Пропадай она со всем лукавством своим. Каждый вечер до полночи бродил Алексей взад и вперед по своему «номеру». Об одном думы раскидывает — как бы разбогатеть поскорей, достичь житья-бытья привольного. "Эх, как бы эта гора была да золотая, — думал он сам про себя, глядя на кручу (Отвесная, стоймя стоящая гора.), поднимавшуюся перед его окнами,раскопал бы ее своими руками, вынул бы из земли несметное богатство, зажил бы всем на славу и удивленье!.. Поклонился б мне тогда народ православный, а я бы житием своим утешался, построил бы каменны палаты, с утра до ночи у меня пиры бы пировали, честь мою и богатство прославляли!.. Эх! мало ли чего не придумает бедный человек, жаждущий довольства и привольной жизни!..

И на пристани, и в гостинице, и на хлебной бирже прислушивается Алексей, не зайдет ли речь про какое местечко. Кой у кого даже выспрашивал, но все понапрасну. Сказывали про места, да не такие, какого хотелось ему. Да и на те с ветру людей не брали, больше все по знакомству либо за известной порукой. А его ни едина душа во всем городу не знает, ровно за тридевять земель от родной стороны он заехал. Нет доброхотов — всяк за себя, и не то что чужанина, земляка — и того всяк норовит под свой ноготь гнуть.

Не с кем словом перекинуться, не с кем по душе побеседовать — народ все черствый, недобрый, неприветный. У каждого только и думы, что своя выгода… Тяжело приходилось горемычному Алексею.

И вспомнил он рассказы келейниц, учивших его грамоте, про этот город, про эти каменные стены и про заклятье, святым мужем на них наложонное. Еще в ту пору, как русская земля была под татарами, ради народного умиренья проходил в орду басурманскую святитель Христов Алексий, митрополит московский. Проходил чудотворец свой путь не во славе, не в почести, не в своем святительском величии, а в смиренном образе бедного страннего человека… Подошел святитель к городу, перевозчики его не приняли перевезти через реку не восхотели, видя, что с такого убогого человека взять им нечего, и невидимо мирским очам на речные струи быстрые распростер чудотворец свою мантию. И на той мантии переплыл на другую сторону. А там на берегу бабы белье моют; попросил у них свят муж милостинки, они его вальками избили до крови… Подошел свят муж к горе набережной, в небеси гром возгремел, и пала на ту гору молонья палючая, и из той горы водный источник струю пустил светлую. У того родника чудотворного укрухом черствого хлеба святитель потрапезовал, богоданною водицей увлажил пересохшие уста свои. И прозвалась та гора «Гремячею», и тот источник до сего дня из нее течет… Хоть и видели злые люди божье знамение, но и тут свята мужа не могли познать, не честью согнали его со источника, и много над ним в безумии своем глумилися. Искал святитель ночлега, ночь ночевать, ходил от дому к дому — нигде его не приняли. И тогда возмутилась святая душа, — воззрев на каменные стены кремлевские, таково заклятье изрек: «Город каменный — люди железные!»

«И до сих пор, видно, здесь люди железные, — бродило в уме Алексеевом.Дивно ль, что мне, человеку страннему, захожему, не видать от них ни привета, ни милости, не услышать слова ласкового, когда Христова святителя встретили они злобой и бесчестием?» И взгрустнулось ему по родным лесам, встосковалась душа по тихой жизни за Волгою. Уныл и пуст показался ему шумный, многолюдный город.

— Какими это судьбами? Давно ль в наших палестинах? -широко разводя руками, вскрикнул Сергей Андреевич Колышкин, завидя Алексея на набережной.

— Друга неделя пошла, — снимая картуз, ответил ему Алексей.

— Что ж ты, парень, до сей поры ко мне не заглянешь? Ах ты, лоботряс этакой!.. Ну что крёстный?.. Здоров ли?.. Перестает ли тосковать помаленьку?.. Аль все по-прежнему?

— Давно уж не видал я его, — ответил Алексей. — Четверта неделя, как выехал я из Осиповки.

— Где ж побывал?

— Да в Красну Рамень хозяин посылал на мельницы, оттоль вот сюда приехал.

— Из Красной-то Рамени крупчатку, что ль, куда ставите? — спросил Колышкин.

— Нешто, — подтвердил Алексей.

— По-моему, не надо бы торопиться — выждать бы хорошей цены, — заметил Сергей Андреич. — Теперь на муку цены шибко пошли под гору, ставят чуть не в убыток… В Казани, слышь, чересчур много намололи… Там, брат, паровые мельницы заводить теперь стали… Вот бы Патапу-то Максимычу в Красной Рамени паровую поставить. Не в пример бы спорей дело-то у него пошло. Полтиной бы на рубль больше в карман приходилось.

— Известно, — согласился Алексей.

— Говорил я ему намедни, — продолжал Колышкин, — да в печалях мои слова мимо ушей он пустил. Помолчал Алексей.

— Однако покаместь прощай, — молвил Сергей Андреич, хлопнув по плечу Алексея. — У меня сегодня пароход отваливает… Некогда… Заходи ко мне — покалякаем. Дом-от мой знаешь?

— Нет, не знаю, — отвечал Алексей.

— А у Ильи пророка. Вон в полугоре-то церковь видишь: золочена глава,говорил Сергей Андреич, указывая рукой на старинную одноглавую церковь.Поднимись в гору-то, спроси дом Колышкина — всякий укажет. На правой стороне, каменный двухэтажный… На углу.

— Слушаю, Сергей Андреич, беспременно побываю, — отвечал Алексей, кланяясь Колышкину.

Сергей Андреич пошел было дальше по набережной, но шагах в пятнадцати от Алексея встретил полного, краснолицего, не старого еще человека, пышущего здоровьем и довольством. Одет он был в свежий, как с иголочки, летний наряд из желтоватой бумажной ткани, на голове у него была широкополая соломенная шляпа, на шее белоснежная косынка. Борода тщательно выбрита, зато отпущены длинные русые шелковистые бакенбарды. Встретя его, Колышкин остановился.

Слушает Алексей разговор их… Ни слова не может понять. Говорили по-английски.

«Надо быть, не русский, — подумал Алексей. — Вот, подумаешь, совсем чужой человек к нам заехал, а матушка русска земля до усов его кормит… А кровному своему ни места, ни дела!.. Ишь, каково спесиво на людей он посматривает… Ишь, как перед нехристем народ шапки-то ломит!.. Эх ты, Русь православная! Заморянину — родная мать, своим детушкам — злая мачеха!..»

И в досаде, тихими стопами, опустя голову, побрел он в гостиницу.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На другой день, только что отпели вечерню, пошел Алексей искать дом Сергея Андреича. Отыскать его было нетрудно. Только что поднялся он к Ильинской церкви и у первого встречного спросил про дом Колышкина, ему тотчас его указали. Дом большой, каменный, в два яруса, с зеркальными стеклами в окнах, густо уставленных цветами, с резными дубовыми дверями подъезда. Сквозь высокую чугунную решетку, заменявшую забор, виднелся широкий чистый двор с ярко-зеленым дерном, убитыми толченым кирпичом дорожками и небольшим водометом. Среди двора важно расхаживала красивая птица, распустив широкий хвост, блестевший на солнце золотыми и зелеными переливчатыми перьями. Сроду не видавший павлинов, как чуду, дивился, глядя на него, Алексей. Дивуется, а сам на хоромы Сергея Андреича взглядывает да заветную думу свою думает: «Разжиться бы вволю, точь-в-точь такие палаты построил бы!»

Несмелыми шагами, озираясь на стороны, взошел Алексей на крыльцо колышкинского дома, взялся за дверную ручку — хвать, ан дверь на запоре… Как быть?.. Спросить некого — на дворе, кроме павлина, ни единой души. Заглянул за угол дома, а там такое же крыльцо, такая же дверь, и тоже запертая. В окошко бы по-деревенскому стукнуть — высоко, не достанешь… «Крепко же в городу живут, — подумал Алексей, — видно, здесь людям не верь да запирай покрепче дверь, не то мигом обчистят». И, долго не думавши, по лесному обычаю стал изо всей силы дубасить в дверь кулаками, крича в истошный голос:

— Эй вы, крещеные!.. Отомкните хоромы-то! Дверь отворилась, в ней показался здоровенный человек, бритый, в немецком платье, у картуза околыш обшит золотым галуном… Сробел Алексей. «Должно быть, чиновный, — подумал он, — пожалуй, больше станового. Ишь ты, шапка-то какая!… Золотом обшита!.. Большого, надо быть, чину!..»

— Взбесился, что ли, ты? — накинулся здоровяк на Алексея. — Чего в дверь-то колотишь!.. Не видишь разве колокольчика?

Понять не может Алексей, про какой колокольчик он толкует ему.

— Не взыщите Христа ради, ваше благородие, — испуганным голосом сказал Алексей, снимая шапку и отвешивая низкие поклоны. — Наше дело деревенское. Мне и теперь не в примету, где тот колокольчик висит…

— Вот колокольчик, в него звонить следует, — внушительно указывая на ручку, сказал человек с галуном.

Все-таки не может понять его слов Алексей. Какой же это колокольчик? — думает он, глядя на повешенную у двери бронзовую ручку.

— Кого тебе? — спросил его здоровяк.

— Да вечор Сергей Андреич к себе наказывал побывать…

Колышкин Сергей Андреич, — отвечал Алексей. — Домом-то не опознался ли я, ваше благородие? — прибавил он, униженно кланяясь. — А постучался, вот те Христос, безо всякого умыслу, единственно по своей крестьянской простоте… Люди мы, значит, небывалые, городских порядков не знаем…

— Здесь Сергей Андреич живет, — помягче прежнего ответил картуз с галуном. — Как про тебя доложить?

— Алексей, мол, Трифонов зашел… Из-за Волги, дескать… Что у Чапурина, у Патапа Максимыча, в приказчиках жил, — все еще несмелым голосом, стоя без шапки и переминаясь с ноги на ногу, отвечал Алексей.

— Пойдемте, — еще мягче молвил тот и повел Алексея в хоромы.

Глазам не верил Алексей, проходя через комнаты Колышкина…

Во сне никогда не видывал он такого убранства. Беломраморные стены ровно зеркала стоят, — глядись в них и охорашивайся… Пол — тоже зеркало, ступить страшно, как на льду поскользнешься, того гляди… Цветы цветут, каких вздумать нельзя… В коврах ноги, ровно в сыпучем песке, грузнут… Так прекрасно, так хорошо, что хоть в царстве небесном так в ту же бы пору.

Вошел Алексей в комнату, где хозяин сидел с тем самым англичанином, что встретился ему накануне на пристани. Сидят, развалясь, на широком диване, сами сигары курят.

— Здорово, Алексей Трофимыч… Али Трифоныч?.. Как, бишь, тебя?ласково протягивая Лохматому жилистую руку, радушно встретил его Сергей Андреич. — Садись — гость будешь. Да ты к нам прилаживайся… Сюда на диван… Места хватит… Авось не подеремся!..

Не смел Алексей сесть на диван, крытый бархатом, но с приветливой улыбкой взял Колышкин его за руку и, подтащив к дивану, чуть не силком посадил его промеж себя и англичанина.

— Так как же тебя звать-позывать?.. Трифоныч аль Трофимыч будешь? — спрашивал Колышкин все еще торопевшего Алексея.

— Трифонов, — отвечал тот.

— Познакомьтесь, — молвил Сергей Андреич англичанину. — Помните друга моего, благодетеля. Патапа Максимыча Чапурина, из-за Волги?

Англичанин молча кивнул головой, не выпуская изо рта сигары.

— Это его приказчик Алексей Трифоныч, — продолжал Колышкин. — А это,сказал он, обращаясь к Алексею, — господин Кноп, директор то есть, по-вашему говоря, — набольший по здешнему пароходному обществу. Восемь пароходов у него под началом бегает… Андрей Иванычем по-русски зовем его.

— Рад вашему знакомству, — привстав с места и подавая Алексею руку, отчетливо и довольно чисто по-русски сказал Андрей Иваныч.

— Чем же дорогого гостя мне потчевать? Ведь этим треклятым зельем поганиться с нами не станешь? — молвил Сергей Андреич, показывая на ящик с сигарами. — Чайком разве побаловаться?.. Не даром же нас, нижегородов, водохлебами зовут… Эй! — крикнул он, хлопнув три раза в ладоши.

Дверь неслышно растворилась, и вошел тот самый человек, что показался Алексею чином больше станового.

— Чаю вели подать, — приказал ему Колышкин и, обращаясь к Кнопу, сказал:

— Вот намедни вы спрашивали меня, Андрей Иваныч, про «старую веру». Хоть я сам старовером родился, да из отцовского дома еще малым ребенком взят. Оттого и не знаю ничего, ничего почти и не помню. Есть охота, так вот Алексея Трифоныча спросите, человек он книжный, коренной старовер, к тому же из-за Волги, из тех самых лесов Керженских, где теперь старая вера вот уж двести лет крепче, чем по другим местам, держится.

— А! -обрадовался Андрей Иваныч. — Очень буду обязан вам, господин Трифоныч, если вы преподадите мне о русской старой вере.

— Ты, голубчик Алексей Трифоныч, Андрея Иваныча не опасайся,внушительно сказал Колышкин. — Не к допросу тебя приводит. Сору из избы он не вынесет. Это он так, из одного любопытства. Охотник, видишь ты, до всего этакого: любит расспрашивать, как у нас на Руси народ живет… Если он и в книжку с твоих слов записывать станет, не сумневайся… Это он для себя только, из одного, значит, любопытства… Сказывай ему, что знаешь, будь с Андрей Иванычем душа нараспашку, сердце на ладонке…

— Мне что же-с? — смешался было Алексей. — Отчего ж не сказать, что знаю. Кажись, худого в том ничего не предвидится. Не знаю только, что будет угодно спрашивать ихней милости. Хоть я и грамотен, да не начетчик какой, от божественного писания говорить не могу.

— Будьте столь добры, господин Трифоныч, преподавать мне, какая заключается разность вашей старой веры от государственной Церкви?

И русскими словами говорит Андрей Иваныч, а не понять Алексею. С недоуменьем взглянул он на Колышкина.

— Андрею Иванычу хочется узнать, в чем состоит старая вера, чем она рознится от нашей, от никонианства, говоря по-вашему? — пояснял Сергей Андреич. — Чем она, значит, отлична от нашей?

— Да, то есть какие существуют правила вашей русской старой веры? Из чего состоят сии правила? — подтвердил Андрей Иваныч.

— Значит, то есть на чем наша стара вера держится, в чем то есть она состоит…— догадался, наконец, Алексей. — Известно, в чем: перво-наперво в два пёрста молиться, второе дело — в церкву не ходить, третье — табаку не курить и не нюхать… Чего бишь еще?.. Да… бороды, значит, не скоблить, усов не подстригать… В немецком платье тоже ходить не годится… Ну, да насчет этого по нынешнему времени много из нашего сословия баловаться зачали, особливо женский пол.

— О! любезный мой господин Трифоныч, — с едва заметным нетерпением перебил его англичанин. — Вы мне сказываете обряды, но я желаю знать правила вашей русской старой веры… Правила… Понимаете?

— Правила! Как не понимать!.. Это понимать завсегда можем!.. — невпопад догадался Алексей. — У мирских правила не полагаются… Это у старцев только да у стариц… У монахов, чтобы понятнее вам доложить, да у монахинь. Так и зовется у них «келейное правило». Нашему брату его, пожалуй, и не снесть… Великим постом земных поклонов сот по восьми на день этого правила закатывают, а на Марьино стоянье (Марьино стояние, или стояние Марии Египетской, бывает вечером в четверг на пятой неделе великого поста. Тогда читается великий канон св. Андрея Критского, и во время его у старообрядцев и единоверцев полагается 952 земных поклона.) — так без малого целу тысячу. У нас ведь по старой-то вере келейницы — ой-ой! как здоровы на молитву-то. И на сот пять поклонов отломает по лестовке и глазом даже не поморщится.

— Это вы, господин Трифоныч, также сказываете обряды старой веры,толковал свое англичанин, — а я желаю знать правила веры, то есть ее каноны.

— А! Значит, насчет «правильных канонов», — бойко подхватил Алексей.Накануне больших праздников да накануне воскресеньев после вечерен они бывают. Только и правильных канонов в миру не полагается — по кельям читают их да в Городецкой часовне.

— Каноны, я вам говорю, господин Трифоныч, каноны, — с невозмутимым спокойствием добивался от Алексея толкового ответа любознательный британец. — Какие суть каноны русской старой веры, я желаю от вас узнать… Каноны… Понимаете вы меня?

— Каноны! Как не понимать!.. — ответил Алексей. — Мало ли их у нас, канонов-то… Сразу-то всех и келейница не всякая вспомнит… На каждый праздник свой канон полагается, на рождество ли Христово, на троицу ли, на успленье ли — всякому празднику свой… А то есть еще канон за единоумершего, канон за творящих милостыню… Да мало ли их… Все-то каноны разве одна матушка Манефа по нашим местам знает, и то навряд… Куда такую пропасть на памяти держать!.. По книгам их читают…

Тут уж ровно ничего не понял Андрей Иваныч. Глядит на Алексея во все глаза, а сам не знает, что и спрашивать… Колышкин молчит, покуривая сигару, и слегка улыбается.

— В русской старой вере многие секты есть? — еще раз попробовал спросить у Алексея Андрей Иваныч, видя, что о правилах и канонах толку от него не добиться.

— Это так точно, — отвечал Алексей. — Много их, всяких этих сект, значит… Вот хоть бы наши места взять: первая у нас вера по беглому священству, значит, по Городецкой часовне, покрещеванцы тоже бывают, есть по спасову согласию, поморские… Да мало ли всех!.. Не сосчитаешь… Ведь и пословица есть такая: «Что мужик — то вера, что баба — то устав».

— Какая заключается разница сих вер? — настойчиво спрашивал Андрей Иваныч.

— А такая и разница, что не едят вместе да не молятся… Значит, не сообщаются ни в ястии, ни в питии, и на молитву вместе не сходятся, молятся, значит, каждый со своими. В том вся и разница, — сказа Алексей.

— Между вашими верами споры бывают? — продолжал расспрашивать англичанин.

— Для че спорить? — отозвался Алексей. — Чего нам делить-то? Споры да ссоры — неладное дело. В миру да в ладу не в пример согласнее жить. Зачем споры? Значит, кто в чем родился, тот того и держись. Вот и вся недолга. Да и спорить-то не из чего? Язык только чесать, толку ведь никакого из того не выйдет — баловство одно, а больше ничего. Для че спорить?

— Для того, чтоб убедить противника, чтоб он свою веру оставил и к вам превратился, — внушительно сказал Андрей Иваныч.

— Есть из чего хлопотать! — с усмешкой отозвался Алексей. — Да это, по нашему разуменью, самое нестоющее дело… Одно слово — плюнуть. Каждый человек должен родительску веру по гроб жизни сдержать. В чем, значит, родился, того и держись. Как родители, значит, жили, так и нас благословили… Потому и надо жить по родительскому благословению. Вера-то ведь не штаны. Штаны износятся, так на новы сменишь, а веру как менять?.. Нельзя! Едва заметно Андрей Иваныч улыбнулся.

— Ой! Алексей Трифоныч! — захохотал между тем Колышкин, откидываясь взад на диване. — Уморишь ты меня, пострел этакой, со смеху!.. Ишь к чему веру-то применил!.. Ну, парень, заноза же ты, как я посмотрю!.. Услыхали б тебя келейные матери — ух! задали бы трезвону!.. Право!.. Ах, озорник ты этакой!.. Ха-ха-ха!.. Вера не штаны!.. Ха-ха-ха!..

Колышкин так и катался со смеху… Громкий хохот его гудел по высоким хоромам. Андрей Иваныч с едва заметным удивлением посматривал на Сергея Андреича.

— Неправду разве говорю? — быстро вскинув глазами на Сергея Андреича, молвил Алексей. — Если б я таперича, например, своему богу не верен был, разве бы кто мог поверить мне хоть на один грош? — Сами бы вы, Сергей Андреич, из первых не поверили…

— Следовательно, из русской старой веры никто никогда в другие секты не переходит? — спросил еще Алексея Андрей Иваныч.

— Всякого народа на свете есть, — ответил Алексей. — Может статься, иной и переходит. Так ведь что ж это и за народ?.. Самый, значит, последний… Вся цена тому человеку пятак, да и тот ломаный.

— Удивительный народ! — обратился британец к Сергею Андреичу, вставая с дивана и взяв соломенную свою шляпу.

Так ничего насчет старой веры и не добился он от Алексея. Поговорив еще немного с Сергеем Андреичем насчет каких-то кладей, Андрей Иваныч ушел, ласково простясь с «господином Трифонычем» и высказав сожаление, что он не совсем правильно изъясняется по-русски, отчего, вероятно, и понять вопросы его Алексею было затруднительно.

— Ну что ж ты поделываешь, Алексей Трифоныч? — спросил Колышкин, садясь возле Алексея по уходе Андрея Иваныча.

— Да как вам сказать, Сергей Андреич, — потупляясь, ответил Алексей.Без дела, можно сказать, безо всякого… Сиднем сижу… И концов тому сиденью не вижу.

— Как это так?

— Заехал я сюда, Сергей Андреич, по своему делу. Счастье попытать хочется… Местечко по приказчичьей части ищу, — сказал Алексей.

— Отошел разве от Патапа-то Максимыча? — сухо спросил его Колышкин.

— Отошел-с, — вскинув бровями, ответил Алексей. Слегка нахмурился Сергей Андреич и с видом досады быстро взглянул на Алексея. Тот сразу догадался, что нехорошее про него подумал Колышкин, и продолжал:

— Не то чтоб по какому неудовольствию али противности отошел я, Сергей Андреич, а единственно, можно сказать, по той причине, что самому Патапу Максимычу так вздумалось. «Ты, говорит, человек молодой, нечего, говорит, тебе киснуть в наших лесах, выплывай, говорит, на большую воду, ищи себе место лучше… А я, говорит, тебя ни в чем не оставлю. Если, говорит, торговлю какую вздумаешь завести, пиши — я, говорит, тебе всякое вспоможение капиталом, значит, сделаю…»

— Не врешь ли? — пристально взглянув прямо в глаза Алексею, молвил Колышкин. — Ты, парень, сказывай мне, как попу на духу, ни в чем не таись… Может статься, пригожусь… Сам бы, пожалуй, к хорошему месту тотчас же тебя я пристроил, потому что вижу — голова ты с мозгом, никакое дело из рук у тебя не валится, это я от самого Патапа Максимыча не один раз слыхал,только сам посуди, умная голова, могу ли я для тебя это сделать, коли у вас что-нибудь вышло с Патапом Максимычем? Крестному остуды сделать не захочу… Ни за что на свете.

— Ничего промеж нас не выходило, Сергей Андреич, никакого то есть художества по моей доверенности не было. Хоть самого Патапа Максимыча извольте спросить — и он то же скажет, — отвечал на те речи Алексей, избегая зорко смотревших на него испытующих глаз Сергея Андреича.

— Признаться сказать, понять не могу, как это вздумалось Патапу Максимычу отпустить тебя, когда он столько дорожил тобой, — ходя взад и вперед по комнате, говорил Сергей Андреич. — Великим постом заезжал он ко мне не на долгое время, — помнишь, как он на Ветлуге с теми плутами ездил. В ту пору он тобой нахвалиться не мог… Так говорил: «С этим человеком по гроб жизни своей не расстанусь». Как же у вас после того на вон-тараты пошло?.. Скажи по правде, не накуролесил ли ты чего?

Смутился немножко Алексей и промолчал. Опять нахмурил брови Сергей Андреич.

— Если там у вас какая бедушка стряслась, наперед тебе сказываю — не помощник я тебе и не заступник, — продолжал он. — Супротив Патапа Максимыча ни в каком разе я не пойду… А место есть. Хорошее место. И жалованья достаточно и всего прочего, да не в том главное дело, а вот в чем: прослужишь ты на этом месте год, и, если по твоему усердию и уменью в том году довольно прибыли будет, опричь жалованья, тебе пай дадут… Еще больше прибыли — другой пай… А кроме того, кредит открыт, если б свое дело задумал. Только наперед говорю — не списавшись с Патапом Максимычем, того места я тебе не предоставлю. Как он присоветует, так и делу быть… Хочешь, сегодня же нарочного пошлю в Осиповку?

— Сделайте такое ваше одолжение, Сергей Андреич, — ответил Алексей, низко кланяясь. — А где, осмелюсь спросить, такое местечко находится?

— Не больно далече отсюда, — сказал Сергей Андреич. — У меня на пароходах. Возьму тебя, Алексей Трифоныч, со всяким моим удовольствием, если только Патап Максимыч отпишет, что расстался с тобой добрым порядком. А без его решенья принять тебя на службу мне нельзя… Сам знаешь, он ведь мне заместо отца… Вот и попрошу я по этому делу его родительского благословенья, навеки нерушимого, — добродушно подсмеялся Колышкин.

Стали говорить об условиях. Видит Алексей, что место в самом деле хорошо. Разбогатеть сразу нельзя, а в люди выйти можно. Особенно паи его соблазняли. До тех пор, что значат паи, он не слыхивал.

— Ты где пристал? — прощаясь с Алексеем, спросил

Колышкин.

— У Бубнова в номерах, в гостинице, — ответил Алексей.

— Знаю, — молвил Сергей Андреич, — так мы вот как сделаем, Алексей Трифоныч: воротится нарочный и по письму Патапа Максимыча взять тебя будет можно, спосылаю я за тобой. А если что не так, пришлю сказать, что места у меня нет. Понял?

— Понимаю, Сергей Андреич, — отозвался Алексей и отправился в гостиницу.


***

На другой день пошел Алексей по набережной. Надобности не было никакой, но до того залегла у него тоска на сердце, до того завладела им тревога душевная, полная боязни, опасенья и горестных вспоминаний, что не сиделось ему в одиночестве, а поминутно тянуло на многолюдство…

К полудню время близилось, на пристани кипело сильное движенье: одни пароходы приставали, другие в путь снаряжались. Резкий, раздирающий уши свист паровиков, звяканье якорных цепей и громкие, разноголосные и разноязычные крики людей на миг не умолкали. И река и набережная полны были оглушающего гула разнородных звуков, ясных и несвязных. Облокотясь на перила, стоял Алексей, безучастно глядя на реку и заворачивавшие по ней пароходы, на незнакомые лица приезжавших и отъезжавших, на груды товаров, загромождавших палубы, на суету рабочих, опускавших якорья и захлестывавших причальные концы (Тонкий канат, которым причаливают суда к пристани.) за столбики, поставленные на дощатых мостках, устроенных для подхода к судам. Рядом с ним, облокотясь на надолбы и навалившись широкой грудью на поручни перил и от нечего делать поплевывая в воду, стояло несколько незнакомых ему людей, судя по одеже, торговцев средней руки. Лениво перекидывались они отрывистыми словами и делали замечания, большей частью ругательные, насчет того или другого парохода. Слушал Алексей речи их, но не внимал им.

Пароходы меж тем один за другим причаливали. Других на это утро не ждали… Но вот вдали за широкой песчаной отмелью, из-за угла выдавшейся в реку и стоящей красно-бурой стеною горы, задымился еще пароход. Алексеевы соседи тотчас на него взарились.

— Еще бежит, — молвил молодой парень, приглядываясь вдаль и защищая ладонью глаза от солнечного света.

— И впрямь еще пароход, — отозвался стоявший плечо о плечо с Алексеем пожилой человек в широком синем сюртуке и в мягкой валеной шляпе. — Что запоздал? Аль закусывал на Телячьем Броду? (Мель, известная под названием Телячьего Брода.).

— Закусил песком на Телячьем, да, видно, еще отдохнуть вздумал в Собачьей Дыре (Собачья Дыра — местность на Волге, находящаяся неподалеку от Телячьего Брода, тоже неблагоприятная для судоходства.), — подхватил со стороны какой-то чернорабочий в пропитанной дегтем и салом рубахе, с расстегнутым воротом и с коричневой от загара грудью.

— Чьему бы это быть? — молвил пожилой человек в валеной шляпе, пристально глядя на вышедший в середину плеса буксирный пароход, тянувший огромную баржу, заваленную чуть не до самой райны (Райна — иначе рея — поперечное дерево на мачте, к нему привязывается нижний край паруса.) высокими белыми бунтами какой-то, надо быть, легковесной клади.

— Молявинский, — подхватил молодой парень. — Бела труба с красным перехватом (На Волге у пароходов одного хозяина или одной компании дымогарные трубы окрашиваются условными красками. Оттого издали можно узнать, кому принадлежит пароход.). Надо быть, «Воевода».

— «Воевода» вечор пробежал, — заметил стоявший одаль торговец.

— Так «Соболю» надо быть, — сказал пожилой купец в синем сюртуке. — Так и есть — «Соболь», — прибавил он, вглядываясь в приближавшийся пароход.Бунты большие — хлопок, значит. Из Самары бежит.

— Скоренько же выбежал, — заметил молодой парень. — Мы из Самары отваливали, он только что грузиться зачинал.

— Ходкий пароход. Изо всех молявинских первый ходок, — сказал пожилой купец, стоявший рядом с Алексеем.

— Чтой-то вздумалось Молявиным продать такое сокровище? — вставил стоявший одаль широкоплечий торговец в широком пальто оливкового цвета, с толстой суковатой можжевеловой палкой-козьмодемьянкой (Лучшие можжевеловые палки делаются около города Козьмодемьянска и зовутся козьмодемьянками.).

— Разве продали? — спросил у него Алексеев сосед.

— Продали… Как же. На прошлой неделе за пятьдесят тысяч продали. И денежки чистоганом получили, без рассрочек, — ответил тот. — Теперь «Соболь» последний раз от Молявиных бежит… Как разгрузится — к новой хозяйке поступит. Сдавать его здесь будут.

— Кому продан-то? — спросил Алексеев сосед, снимая валеную шляпу и пестрым бумажным платком отирая пот, обильно выступивший на лысой лоснящейся голове его.

— В Казани продавали, — ответил торговец с можжевеловой палкой, подходя ближе к Алексееву соседу. — Про Залетова Антипа Гаврилыча не слыхали ль?

— Знаем маленько Антипу Гаврилыча, — сказал Алексеев сосед. — С покойными родителями хлеб-соль важивали.

— Сестра ихняя «Соболь»-от купила. Масляникова Марья Гавриловна,молвил торговец с палкой.

Ровно оттолкнуло от перил Алексея. Изумленно взглянул он на торговца. То был немолодых лет и степенной наружности, с здоровым румянцем в лице и полуседыми кудрявыми волосами.

— Вправду Марья Гавриловна «Соболя» купила? — спросил его Алексей.

— Врать, что ли, я тебе стану? — сурово отозвался румяный торговец, едва взглянув на Алексея. — Коли говорю «купила» — значит, купила. Пустых речей болтать не люблю…— И, обратясь к Алексееву соседу, сказал: — На той неделе в четверг Молявин Василий Игнатьич в Казани находился. При мне у маклера с Залетовым был… При мне и условие писано. Антип-от Гаврилыч, значит, по сестриной доверенности.

— Та-ак, — протянул купец в валеной шляпе. — Та-ак-с. И деньги, значит, чистоганом?

— Двадцать тысяч тут же вручил, не говоря худого слова, — ответил торговец. — Задатку, значит. Достальные здесь после сдачи договорился получить чистоганом враз. Так и условие писано — на семидневный срок.

— Кто ж принимать-то здесь будет? Не самой же Масляниковой. Ее дело бабье, ничего в этом разе понимать она не может, — заметила валеная шляпа.

— Уж этого я доложить не могу, — ответил румяный торговец. — Поминал в ту пору Антип Гаврилыч Молявину: сестра-де хотела приказчика выслать, а другое дело: не знаю, как они распорядятся. Да ведь и то надо сказать — принять пароход по описи не больно хитрое дело. Опять же Молявины с Залетовым никак сродни приходятся — свояки, что ли…

— Свояки, на родных сестрах женились, — подтвердил кто-то из толпы.

— Так «Соболь»-от теперича, значит, масляниковский. Вот оно что! — промолвил купец в валеной шляпе.-

— Знатный пароход!.. Знатный!.. Таких по Волге не много. Давно ли плавает?

— Всего три воды (То есть три года.), четверта пошла. Меж тем «Соболь» величаво выбежал к пристани. Медленно описав широкий круг перед набережной, поворотил он корму против течения и бросил якорья. Бывшие на пароходе пассажиры торопливо стали сходить на берег и рассыпались по набережной. Палуба немного очистилась, и Алексей, взойдя на нее, спросил одного из рабочих, где ихний капитан. Тот указал ему на молодого человека, по-видимому из татинцовских лоцманов (Татинец — село на Волге близ устья Керженца. Лучшие волжские лоцмана большею частью из крестьян этого села.), в широком коричневом пальто, из-под которого выглядывали вздетая навыпуск рубашка красной александрийки и смазанные конопляным маслом кимряцкие личные сапоги по колена (Так называемые личные сапоги, употребляемые преимущественно простонародьем, шьются большей частью в селе Кимрах, находящемся на Волге, в Тверской губернии. Личные сапоги шьются мездрою внутрь, а той стороной, где была шерсть, — вверх. Они смазываются маслом или дегтем.).

— Почтенный! Чьих хозяев ваш пароход? — обратился к нему Алексей.

— Братьев Молявиных, — отрывисто ответил капитан.

— Продали, слышь, его Молявины-то?

— Ну, продали так продали. Тебе до того какое дело? — с недовольной ужимкой сказал капитан.

— Кому продали-то? — спросил еще Алексей.

— Масляниковой купчихе. Разгрузимся, сдавать станем, — отходя от Алексея, отозвался капитан.

— Самой сдавать-то?

— Куда ей самой! Не бабье дело, — с самодовольной улыбкой ответил капитан. — Приказчик должон от нее приехать.

Семь ден будем ждать его, неделю, значит, а потом неустойка пойдет… Да тебе что?

— Нет, я так…— проговорил Алексей, снял картуз, поклонился капитану и спешным шагом сошел на берег.

«Теперь все дело как на ладони, — думал он, крупными шагами идя вдоль набережной. — Тешилась, значит, ведьма треклятая, одурачить меня думала… Коли б в самом деле на мыслях у нее в те поры про меня было, не стала бы у брата места сулить, сказала бы, что сама задумала пароход покупать… А я-то дурак, ровно ошалел тогда!.. Вся теперь надежда на Сергея Андреича».

И закипела злость в душе Алексеевой. Злость на Марью Гавриловну, так недавно еще царившую над его думами, над его помыслами. Но, злобясь на коварную вдову, только вспомнит про очи ее соколиные, про брови ее соболиные, про высокую грудь лебединую, про стан высокий да стройный, что твоя сосенка, так и осыплет его мурашками, трепетно забьется горячее сердце, замрет, — и незваные слезы на глаза запросятся.

Перестал Алексей с того часу слоняться по набережной.

Глаза бы его не глядели на проклятого «Соболя». Не видать бы ему парохода Марьи Гавриловны!..

Через три дня воротился нарочный, посланный Колышкиным.

Сергей Андреич послал за Алексеем. Тот не замедлил.

Теперь уж знал он, как звонят в колокольчик. Человек с галуном на картузе встретил его не по-прежнему. Заискивал он в Алексее, старался угодить ему, говорил почтительно. Добрым знаком счел Алексей такое обращенье колышкинской прислуги. Должно быть, добрый ответ получен от Патапа Максимыча.

— Здравствуй, Алексей Трифоныч! Все ль подобру-поздорову? — весело и радушно встретил его Сергей Андреич. — Ну, брат, — продолжал он, садясь к письменному столу рядом с Алексеем, — ума приложить не могу, что такое крестный творит. Полезного человека прочь от себя, а на место его принимает в дом самопервейшую по здешним местам бестию!.. Знаю я Григорья Филиппова! В Сибири б ему место, а не в честном дому. Не рехнулся ли с печали-то Патап Максимыч? Ведь этот Гришка трех хозяев на своем веку обворовал, к четвертому теперь подъезжает… Непременно надо писать крестному — остерегся бы, поопасился… И какой плут всучил ему такое сокровище!.. Досада даже берет… Завтра же буду писать.

— На мой-то счет, Сергей Андреич, какой ответ получен? — спросил Алексей.

— На твой счет? — с доброй улыбкой отозвался Колышкин. — На твой счет, Алексей Трифоныч, крестный такой ответ написал, что не всякий отец про сына родного такой напишет. Да вот письмо. Читай сам, а я сейчас ворочусь, надо приказанье в конторе отдать. И, подав Алексею письмо, вышел из комнаты. Читает Алексей знакомые, крупные, полууставные почти буквы. Патап Максимыч ровно перед ним стоит… Как наяву видит он его душевными очами.

"А что пишешь ты насчет Алексея Лохматого, что просится к тебе на место, и ты его прими безо всякого сумленья. Недолго у меня жил, а много себя показал, и я бы, кажись, во веки веков с ним не расстался. Теперь на его месте Григорий Филиппыч, что у Зарубиных в приказчиках жил. Человек бывалый, знающий, а дня не проходит, чтоб не поминал я Алексеюшку. Яви божескую милость, Сергей Андреич, устрой парня как можно в наилучшем виде — сам после спасибо мне скажешь. Христом богом прошу тебя, любезный мой крестничек, держи ты его в приближении, не как других служащих. А я отвечаю тебе за Алексея Лохматого всем моим капиталом. Сколько мне доверяешь, столь и ему поверь. Христом богом прошу полюби Алексеюшку и всячески жалуй его — поверь богу, он тебе заслужит. Прежде было думал я предоставить ему место у Марьи Гавриловны Масляниковой, котору ты у меня в Осиповке видел. Она у Молявиных пароход купила, «Соболь» прозывается, восемьдесят сил, буксирный, плавал всего только три воды, строен в Соромове у Бенардаки (Пароходный завод близ Нижнего, на Волге, возле дер. Соромовой.). Окромя того, думает Марья Гавриловна и другие торги заводить. Капитал у нее значительный после мужа достался. Нарочно спрашивал я письмом Марью Гавриловну, не пожелает ли к тому делу приставить известного мне надежного человека, за такого, что я бы ручаться готов со всяким моим удовольствием: да тут вышла неудача. Ответила Марья Гавриловна, что такой человек у нее готов…

После того полагал я в Самару писать да в Хвалынь к приятелям,слышал, что у них на пароходах есть места, а вышло, что у тебя к тому времени очистилось место. Сделай милость, любезный друг мой Сергей Андреич, успокой ты меня, старика, устрой Алексея сколь можно лучше. Какую милость к нему явишь, те милости твои я к себе причту.

Положи ты ему жалованье хорошее, и харчи и содержание хорошее дай, не как другим прочим, яви такую милость. А буде случится Алексею какая надобность, дай ему, пожалуйста, денег, сколько ему нужно, и тотчас ко мне отпиши, заплачу немедля со всяким моим удовольствием…"

Инда руки опустились у Алексея, как дочитал он письмо Патапа Максимыча. «Что за человек, что за милостивец! — думает он. — И впрямь не всякий отец об сыне так печется, как он обо мне… И это после того… после такой обиды!..»

И вдруг он дрогнул. По-прежнему неведомый тайный голос шептал ему: «От сего человека погибель твоя!». В то время воротился из конторы Сергей Андреич.

— Прочитал? — спросил он Алексея.

— Прочитал, — в смущенье ответил Алексей, отдавая письмо.

— Как полюбил-то он тебя, просто на удивленье! — сказал Колышкин. — Уж мне то вспало на ум, не прочит ли за тебя он дочку. Зарделся Алексей, едва мог проговорить:

— Помилуйте, Сергей Андреич! Да разве это возможно?

— У него все возможно. Таков уж норов у крестного, — сказал Сергей Андреич. — Что в голову залезло, клином не выбьешь… Конечно, по достаткам его, особенно же теперь, как одна дочь осталась, любой первостатейный готов за сына ее посватать, да крестному это все наплевать. Забрело на мысли — шабаш. Право, не в зятья ли он тебя прочит? — прибавил Колышкин с радушным смехом, хлопнув рукой по плечу Алексея.

— Как это возможно? — говорил тот.

— Смотри, чтоб не вышло по-моему, — усмехнувшись, продолжал Сергей Андреич. — Не то как же это рассудить? Сам в человеке души не чает, дорожит им, хлопочет ровно о сыне, а от себя на сторону пускает… Вот, дескать, я его на годок из дому-то спущу, сплетен бы каких насчет девки не вышло, а там и оженю… Право, не так ли?.. Да ты сам просился от него?

— Сам, — глухо промолвил Алексей.

— Что ж тебе вздумалось? — спросил Сергей Андреич. — Ведь тебе не житье было — масленица. Чем не понравилось?

— Что ж, Сергей Андреич, — смущенным голосом промолвил Алексей.Известное дело: рыба ищет, где глубже, человек, где лучше.

Пристально посмотрел на него Колышкин, сморщил немного брови и прошелся раза два-три по комнате.

— Ну так должность твоя вот какая будет, — начал он, продолжая ходить по комнате и от времени до времени взглядывая на Алексея.

Подробно объяснил он, в чем будут состоять Алексеевы обязанности. Жалованья положил столько же, сколько получал он у Патапа Максимыча. На харчи особо, на квартиру, на разъезды тоже особую плату назначил. Всякий новичок в торговом деле от таких выгодных условий запрыгал бы с радости; Алексей поблагодарил, как водится, но в душе остался недоволен. Не того хотелось ему… Богатства скорей да людского почета!..

Богатства!.. Сейчас же!.. Вынь да положь — хоть по щучьему веленью, как в сказке сказывают…

Кончили тем, что через неделю, когда придет из Астрахани колышкинский пароход «Успех», разгрузится и возьмет свежую кладь до Рыбинска, Алексей поедет на нем при клади и тем временем ознакомится с пароходным делом. Затем было обещано ему место капитана на другом пароходе Колышкина.

Сергей Андреич спросил у него паспорт. Алексей вынул из кармана и подал.

— Ну, брат, этот паспорт нам не с руки, — взглянув на него, сказал Колышкин. — Трехмесячный, и сроку только две недели остается. Тебе надо годовой хоть выправить, а еще того лучше года на три.

— Слушаю, Сергей Андреич, — отвечал Алексей.

— Медлить некогда, сегодня ж отправляйся домой и торопись с паспортом. Годовой надо будет в казначействе брать, в уездный город, значит, ехать, в удельном-то приказе, пожалуй, не выдадут. Похлопочи, чтоб скорее… Денег не жалей, где придется колеса подмазать — подмажь, только поскорее ворочайся. Через десять дён надо тебе беспременно здесь быть — пароход не ждет… Денег на дорогу не надо ль?

— Нет, — отозвался Алексей. — Благодарю покорно, деньги найдутся… Так я сегодня же отправлюсь.

— С богом. Увидишь Патапа Максимыча, поклонись ему да молви про Гришку Филиппова — не больно бы ему доверялся. Сергей Андреич, мол, говорит, что это плут преестественный…

Под вечер, переправясь через Волгу, поскакал Алексей на своих саврасках в Поромово.

ГЛАВА ПЯТАЯ

С поля на поле от деревни Поромовой, возле самого болота Долгого, на маленьком пригорке стоит село Песочное. Опричь поповских домов, в том селе всего семь дворов, да одаль от них большой дом городской постройки. Обшит он тесом, выкрашен желтой охрой; крыша на четыре ската, окна растворчатые, крыльцо на самой середке. Саженях в пятнадцати от того дома другой такой же, только поменьше. Заборы решетчатые; дворы некрытые. Тотчас видно, что строенье казенное: почтовая станция, либо волостное правленье, а не то пересыльный этап. И в самом деле в большом доме помещался удельный приказ, а в том, что поменьше, — училище, небогатое, впрочем, учениками.

В головах песоченского приказа сидел Михайло Васильич Скорняков, тот самый, что на именинах Аксиньи Захаровны втянулся было в затеянное Стуколовым ветлужское дело. Жил он верстах в десяти от Песочного, в приказ приезжал только по самым важным делам. Всем заправлял писарь, молодой парень из удельных же крестьян. Обыкновенно должность писаря в удельных приказах справлялась мелкими чиновниками; крестьяне редко на нее попадали. Одним из таких был Карп Алексеич Морковкин, писарь песоченского удельного приказа.

Родом он был из-за Волги, но какого села, какой деревни, один господь ведает.


Повыше Балахны, на высоких глинистых горах Кирилловых да на горе Оползне, вытянувшись вдоль левого берега Волги, стоит село Городец. Кругом его много слобод и деревушек. Они с Городцом воедино слились. Исстари там ребятишек много подкидывают. Из подкидышей целой губернии половина на долю Городца приходится. Хоть поется в бурлацкой песне:

В Городце на горе

По три девки на дворе, — но нельзя думать, чтобы всех этих подкидышей приносили городецкие красавицы. Мудрено и то подумать, чтоб келейницам керженским, чернораменским обязан был Городец таким множеством найденышей. Иная тому причина: издавна повелось верст из-за сотни и больше свозить в то село незаконных детей. Случалось, что бедные крепостные законных детей в Городце подкидывали, чтобы вольными они выросли.

Найденыша обыкновенно несли в удельный приказ, а там сдавали на воспитанье желающему принять ребенка. Очередь даже велась меж крестьянами; воспитанье подкидышей стало у них чем-то вроде повинности. Чужих детей принимали крестьяне с великою радостью, из-за них даже свары и ссоры бывали — и тому взять хочется и другому охота. Такую страсть до чужих детей надо тем объяснить, что по возрасте они взамен родных детей в рекруты сдавались. В лесах за Волгой таких приемышей зовут «захребетниками» (Захребетниками в былое время звали еще людей, купленных крестьянами на имя своего помещика. Они исправляли за своих хозяев барщину и работали на них.).

В один летний день нашли подкидыша не в урочном месте — в овраге. Благо, что у игравших в лапту ребятишек мяч туда залетел. Спустившись в овраг, нашли они там маленького захребетника… Пришли десятские из приказа, ребенка взяли, окрестили, и как найден был он 26-го мая, то и нарекли его Карпом, по имени святого того дня. Во рту раба божия Карпа соску с жеваной морковью нашли — оттого прозвали его Морковкиным.

Время стояло глухое. Больше половины городецких хозяев в Верх на расшивах ушло либо уплыло на сплав с горянщиной. К тому ж незадолго перед тем пол-Городца выгорело, и не нашлось в самом селе Карпушке приемных родителей. Подвернулся староста с десятским из деревни Поромовой. Малым делом потолковали они меж себя и выпросили у городчан Карпушку себе в «захребетники». Вспало на ум поромовским: рекрутов по теперешним временам требуют часто — вспоим, вскормим целым миром найденыша; как вырастет он, да загудит над землей царский колокол (То есть объявлен будет рекрутский набор.), тотчас сдадим его в рекруты. С таким добрым намереньем и свез староста Карпа Морковкина в деревню Поромову. Того старосту звали Алексеем, оттого поромскому мирскому захребетнику вышло полное прозвище: Карп Алексеев Морковкин.

Семибатькин сын, семиматерное детище росло себе да росло в деревне Поромовой… Годы шли; оглянуться не успели, мальчишка уж в разум начал входить… В сиротстве жить — только слезы лить… Будь Карпушка одного хозяина захребетником, не плохое бы житье было ему: поили б, кормили его, как сына родного, привязались бы к нему названные отец с матерью, как к детищу рожоному. Зачастую в русском простонародье бывает, что приемыш зауряд с родным сыном идет, наследство даже с ним равное по смерти богоданных родителей получает. Но Карпушка был захребетником целой деревни, оттого и выпало ему на долю горькое горе — слезовая доля.

— Христос с ним — пущай растет, — говаривали мужики поромовские, — в годы войдет, в солдаты пойдет — плакать по нем будет некому.

И крепко-накрепко наказывали бабам поберегать парнишку, приглядеть иной раз, чтобы грехом не окривел аль зубов передних ему не вышибли… Тогда беда непоправимая — задором пропадут хлеб-соль и мирское о сироте попечение — нельзя будет в рекруты сдать.

И быть бы Карпушке солдатушкой, шагать бы по белу свету с ранцем за плечами, без алтына в кармане, всю бы жизнь чиститься не вычиститься, учиться не выучиться, но на сиротскую долю иная судьба выпала… Сбылось на мирском захребетнике вековечное слово: «Сирый да вдовый плачут, а за сирым да вдовым сам бог стоит».

Выходил от начальства строгий-престрогий указ: отдавать с каждой волости по стольку-то человек в «грамоту». Сельских школ тогда еще не было, оттого и велено было ребятишек в губернский город везти. Там заводилось первое в ту пору удельное училище.

По селам бабы воют, по деревням голосят; по всем по дворам ребятишки ревут, ровно во всяком дому по покойнику. Каждой матери боязно, не отняли б у нее сынишка любимого в ученье заглазное. Замучат там болезного, заморят на чужой стороне, всего-то натерпится, со всяким-то горем спознается!.. Не ученье страшно — страшна чужедальня сторона непотачливая, житье-бытье под казенной кровлею, кусок хлеба не матерью печенный, щи не в родительской печи сваренные.

В Поромове бабы не выли, мужики не задумывались — у них мирской захребетник рос. Чего еще ждать Карпушкина возраста? Кто еще знает его, может, искалечится, либо с голоду повадится по чужим клетям ходить да под суд угодит… Тогда миру изъян, в солдаты таких не бреют… Лучше до греха теперь же за мир в ученье его отдать: жив останется, и ученый наших рук не минует… Мир в барышах еще будет: без хлопот тогда примут Карпушку в рекруты, потому что начальство грамотным не в пример приятнее лбы забривает… то еще льстило мужикам поромовским, что, отдавши Карпушку в училище, справят они повинность за целую волость Песоченскую… И тут барыши: коль не деньгами, так подводами другие деревни Карпушкину сдачу заверстают… Хлеб-соль, на мирского захребетника потраченный таким побытом, в деревню воротится, еще прибыток кой-какой миру при расчете окажется… Так судили-рядили мужики деревни Поромовой, и все двенадцать дворов в один голос решили сдать Карпушку в училище — пусть его учится да мучится, а родные ребятки на печке лежат.

И свезли в губернский город мирского захребетника и сдали его, куда следовало. Стал Карпушка учиться — грамота парнишке далась, ученье на лад пошло. Да так оно на лад пошло, что через год какой-нибудь стал Морковкин что ни на есть первым учеником: без запинки читает по-церковному и по-гражданскому, пишет, ровно бисер нижет, на счетах кладет и на бумаге всякие числа высчитывает — одно слово, стал с неба звезды хватать. Пали про то вести в деревню Поромову, и бабы решили, что Карпушке надо быть роду боярского, оттого и даются ему науки боярские — значит, так уж это у него от рождения, кровь, значит, такая в нем. И проведывали и наведывались, от кого бы Карпушке на свет божий родиться — мекали на дворянского заседателя, на винного пристава, не обошли и протопопа, но дела решить не могли. Две кумы навек из-за Карпушки тогда перессорились: одна крестилась и божилась, что он боярского отродья, а другая образ со стены тащила, что ихний захребетник непременно роду поповского. Спорили бабы, спорили, да на людях друг про дружку и ну подноготную всю выкладывать. А затем уж известно — повойники долой да в косы.

Годы идут, Карпушка учится да учится. Однажды песоченский удельный голова (не Михайло Васильевич, а другой, что до него в головах сидел), воротясь из города, так говорил на волостном сходе, при всем честном народе:

— Будучи в городу, по приказу господина управляющего, сидел я в училище: пытали там ребят, кто чему обучался. Такое собранье тут было, что ни вздумать ни взгадать: архиерей с архимандритом, губернатор с высокими чинами, барыни разряженные, — посмотреть, так дорого дашь!.. И читали там, вычитывали, каково каждый паренек обучается, а которы ребята отучились, тем аттестаты раздавали на большой бумаге за красной печатью, за подписом самого господина управляющего. И наш Карп Алексеев Морковкин, мирской захребетник деревни Поромовой, такой же аттестат принял из рук самого господина губернатора. А выдан Морковкину тот похвальный аттестат за то, что во всех тамошних науках он произошел да, окроме того, малевать, собачий сын, навострился. Господин управляющий малеванье его мне показывал: «Вот, говорит, это вашего песоченского!..» Голу девку с самострелом да с собакой намалевал (Диана.): стоит ровно вживе — глядеть даже зазорно. И ту девку в Питер послали — в департамент, потому, значит, что оченно хорошо потрафил. А после того, как я на дому у господина управляющего был, изволил его высокородие такой приказ мне сказать: Карпа Морковкина на родину отпущаем — было б ему от вас всякое устроенье, а как родных у него нет — в зятья не пожелает ли кто?.. А покамест, говорит, пущай его в приказе живет — писарю помогает. Так вот, православные, не пожелает ли кто Карпа Морковкина в зятья к себе? Парню двадцать с годом, от начальства взыскан, наукам обучен, по малом времени сюда его вышлют. Так не пожелает ли кто?

Никто не пожелал принять в зятья захребетника. То еще на уме у всех было: живучи столько лет в казенном училище, Карпушка совсем обмирщился, своротил, значит, в церковники, попал в великороссийскую. Как же взять такого в семью, неуклонно в древлем благочестии пребывающую?.. Пришлось Морковкину проживать при удельном приказе.

Науке обучился, а от крестьянства отстал. Казенный грамотей — не пахарь, соха с приказным пером в ладу не живут, борона Карпушке не к руке, пахать тоже уменья нет, мастерства никакого не знает… Выйдя раз на жнитво за девками погоняться, пожать было вздумал, так мизинец чуть не прочь отхватил. На что сенокос — по работе само последнее дело — и тут Карпушка не годится.

Гадают мужики: «Хоть и грамотен, а опричь что в солдаты, никуда не годится, — такая уж, видно, судьба ему». «И в самом деле, православные,решил голова, — не голых же девок ему малевать, сдадим за мир в рекруты — пущай служит богу и великому государю: ученые люди царю надобны — пожертвуем царскому величеству своим мирским захребетником…»

Новый управляющий на ту пору в удельну контору поступил. А был он не такого сорта, как прежний. Прежний-от под старость подходил, а все ветрогоном жил, все бы ему в городу с барынями, а по деревням с девками вожжаться. Тем барыням, что из себя попригляднее были, из удельных магазинов весь хлеб роздал, а друзей-приятелей деньгами из мирских сумм снабжал. Мужиков подначальных не знал, да и знать не хотел. Был начальник задорный — мужики и на судьбище к нему не ходили, потому что одно пустое дело из того выходило.

«Ты ему резонт (Французское raison, попавшее из помещичьих хором в крестьянские избы.), а он тя в рыло», — говаривали мужики.

Новый управляющий не из таковских был: понимал мужика вдоль и поперек, всяко крестьянско дело и деревенские обычаи ведал, ровно сам в крестьянской избе родился. Объезжая приказы, увидал он в Песочном Морковкина, поговорил с ним, заставил ведомость какую-то составить, бумагу написать и похвалил. Видя, что Морковкин бобыль, и слыша, что мужики норовят его в солдаты отдать, управляющий велел ему в контору явиться. Там Карпушка пробыл года с четыре, в приказных делах наторел, и все ему стало с руки: просьбу ль написать, дело ль в котору надо сторону своротить, — на всякое художество собаку съел. Открылось в Песоченском приказе место писаря. Карпушку туда. И стал Карпушка не Карпушка, а Карп Алексеич. Удельного голову в руки забрал, старшин за бороды стал потряхивать. У него вся волость: ходи как линь по дну, а воду замутить не моги.

Разжился Карп Алексеич, ровно купец городской: раз по пяти на дню чай пивал, простым вином брезговал, давай ему кизлярки да на закуску зернистой икры с калачом. Не то что становой, сам исправник у Карпа Алексеича гащивал, но из крестьян хорошие люди знать его не хотели. Голова Михайло Васильич поневоле в добрых ладах с Морковкиным жил, но крепко тяготился, когда писарь наезжал к нему в дом погостить-побеседовать. Патап Максимыч к каждому празднику посылал ему барашка в бумажке: нельзя — сам удельный, но дружбы с Морковкиным не заводил и к себе в дом ногой его не пускал. И рядовому крестьянству и тысячникам всем равно насолел Карп Алексеич…

Не дай бог свинье рога, а мужику барство. Нелегко крестьянам начальство бритое, не в пример тяжелей — бородатое. То больше обидно стало песоченскому обществу, что не наезжий писарь аль не чиновник какой над ними властвует, а свое отродье, тот самый Карпушка, что недавно в Поромовой с поросятами в грязи валялся.

А каково было старикам поромовским, вскормившим Карпушку в мирских захребетниках?.. Каково было им без шапок на морозе стоять перед Карпом Алексеичем, кланяться ему до сырой земли, просить да молить, чтоб над ними помилосердовал?

«Знать бы да ведать, — меж собой говорили они, — не сдавать бы в науку овражного найденыша!.. Кормить бы, поить его, окаянного, что свинью на убой, до самых тех пор, как пришлось бы сдавать его в рекруты. Не ломался б над нами теперь, не нес бы высоко поганой головы своей. Отогрели змею за пазухой! А все бабы! Они в ту пору завыли невесть с чего…»

И доставались бабам колотухи здоровенные… Доставались и тем, что в те поры, как сдавали Карпушку в ученье, и бабами еще не были. Не разбирать же стать, когда мужичьему кулаку расходиться вздумается. Пущай бабье меж собой разбираются: котора из них правая, котора виноватая.

Наехавши писарем, не замедлил Карп Алексеич побывать в деревне Поромовой. Поромовские — известно: и «Голубчик ты наш!», и «Родной-то ты воскормленник наш!», и «Вот какого бог привел выкормить!» Тот ему дядей, другой сватом называется. В прежнее время Карпушку хворостиной со двора, а теперь — «Желанный ты наш, разлюбезненький». Сватьев не оберется, свояков не огребется, а женского кумовства до Москвы не перевешаешь. Но, невзирая на ласки поромовцев, не по-родственному обошелся Морковкин со своими поильцами-кормильцами.

Помнил он ребячество, помнил, как изо дня в день держали его впроголодь, а водили в обносках, что от ветхости с плеч родных детей сваливались, помнил он щипки, рывки и потасовки ребятишек. Бывало, боже сохрани ответить тем же, — драчуны разревутся, нажалуются, и мирского захребетника за ушко да на солнышко, да выпорют еще вдобавок без милосердия. Не бывало в Поромове мужика, который бы хоть раз в неделю не нарвал вихров захребетнику. А пуще всего бабы памятны были Карпу Алексеичу: то и дело колотили они парнишку и за дело и без дела. Да все зря, чем ни попало: скалкой так скалкой, ухватом так ухватом, а не то и поленом, коли под руку угодило.

Попил, поел, погостил у поромовских Карп Алексеич, да вместо спасиба за хлеб за соль, назавтра велел мужикам с поклоном в приказ приходить.

— По гривне с души, — сказал он. — По иным деревням у меня пятак положон, а вы люди свои: с вас и гривна не обидна. Надо бы побольше, да уж так и быть, хлеб-соль вашу поминаючи, больше гривны на первый раз не приму.

Делать нечего — писарь велик человек, все у него в руках, а руки на то и привешены, чтобы посулы да подносы от людей принимать. Поклонились гривной с души воскормленнику… Что делать? Поневоле к полю, коли лесу нет… Взял деньги Морковкин — не поморщился да, издеваясь, примолвил старосте:

— Не даю потачки своим, чтоб страху задать чужим.

Гривной с души поромовские от бед и обид не избыли. К мужикам по другим деревням Карп Алексеич не в пример был милостивей: огласки тоже перед начальством побаивался, оттого и брал с них, как следует. А своим спуску не давал: в Поромовой у него бывало всяко лыко в строку.

Жаловаться в конторе пробовали — вышло хуже. А жаловаться по мирскому решенью ходил Трифон Михайлыч Лохматый. Правду сказать, он не то чтоб настоящим ходоком от миру был, чтоб нарочно в город посылали его с жалобой, на это он ни за что бы в свете не пошел. Было у него на ту пору свое дело в городе, так уж кстати было и просьбу снести. Управляющий жалобу выслушал, очень на писаря прогневался и послал доверенного чиновника по всем деревням Песоченской волости разведать, вправду ль на него Лохматый жаловался. Чиновник тот человек был ловкий, слыл добросовестным и бескорыстным, а исподтишка любил лапку в чужой карман запустить…

До мужиков неповаден был и злобен, даром что Доброхотовым прозывался. Коли знает, бывало, что начальство про дела его сведать может, — за правду горой, и мужика в обиду не даст; а коль можно втихомолку попользоваться — на руку охулки не положит. А пуще всего брал языком. Кто по другим ведомствам служит, все у него воры да мошенники, один он свят человек. Ловко начальство надувал и веру к себе получил от него большую, что ни скажет, бывало, Доброхотов управляющему, так тому делу и быть. С Морковкиным спознался, когда тот еще в конторе служил. Приехав в Песочное, три дня и три ночи угощался он у писаря: день сам-друг чайничают, ночь в две пары с солдатками бражничают. После трех ден гульбы стал Доброхотов мужиков созывать да про писаря Морковкина расспрашивать. Всех деревень крестьяне сказали, что оченно им довольны, никаких обид от него не видали. Недовольных только и нашлось, что двенадцать хозяев деревни Поромовой. А как им поверить, коли тысячи других в полной мере одобряют писаря. Управляющий добрый нагоняй задал поромовским. Больше всех досталось Лохматому. Тем дело и покончилось.

Карп Алексеич узнал от приятеля, кто на него челобитчиком был. Только что уехал Доброхотов, злобно закусил он губу и, не таясь стоявших поблизости людей, громко вымолвил:

— Помни ты это, Трифон Лохматый, а я про тебя не забуду.

Но Трифон Лохматый по правде жил да по истине, придраться к нему было мудрено. Как ни хитрил, какие ямы писарь под ним ни подкапывал, подцепить никак не мог. Еще пуще оттого зло разобрало Морковкина.

— Ладно же, — говорит, — ладно, не отвертишься ты у меня, Трифон Лохматый… Дойму не мытьем, так катаньем!.. И с того часа положил на него вражду и лютую злобу.


***

Хоть велик человек был Карп Алексеич, хоть велики стали достатки его, но не хватало ему по деревенскому свычаю-обычаю настоящей силы-важности, потому что человек был молодой, да к тому ж неженатый. Известно, что семейному всегда ото всех больше почету, особенно если ему над другими начальство дано…

Пора бы и Морковкину семьей заводиться, да жениться-то по окольности не на ком: крестьянскую девку взять не хочется, купецкая дочь не пойдет за мирского захребетника, на солдатке жениться зазорно, на мещанке накладно, на поповне спаси господи и помилуй!.. А недобро жить одному: одна головня и в поле гаснет, а две положи — закурятся. Нельзя Карпу Алексеичу век свой холостым переколачиваться, беспременно надо ему помощницу: ведь холостому помогай боже, а женатому хозяйка поможет… Да и что за жизнь неженатому?.. Одному и у каши неспоро, одному и топиться скучно идти. Во своем одиночестве завелся Морковкин кумушками, и было их у него вдоволь, но что ни толкуй, дело то греховное, зазорное… не в пример лучше совершить закон по божьей заповеди.

Стосковался безродный, безженный Карп Алексеев сын. Теплы в приказе хоромы казенные, дров на них не жалеют, топят на деньги мирские. Есть-пить Морковкину слава те господи, — иным дворянам только по великим праздникам поесть так приходится: рому, кизлярки, всяких водок от челобитных приносов хоть полы подмывай, чаю-сахару хоть коням заместо овса засыпай, других всяких запасов ни счету, ни меры нет…

Да с кем греться теплом, с кем над сладким кусом порадоваться, с кем распивать даровые напитки приносные?.. «Эх, — чаще да чаще стал подумывать сам с собой Карп Алексеевич, — кого бы одеть в шелки-бархаты, кого б изукрасить дорогими нарядами, кого б в люди показать: глядите, мол, православные, какова красавица за меня выдана, каково красно она у меня изукрашена!.. Сторонись, сиволапые! Зарься, гляди, честной народ, каково убранство на моей на хозяюшке!»

Как у старого до смерти душа не вынута, так у молода до свадьбы сердце не запечатано, оттого повсюду Морковкин искал-поискивал ответного сердца девичья. Весной ли, бывало, как девки за околицей зачнут хороводы водить да песни играть, по осени ль как на супрядках они собираются, о Пасхе ли на качелях, о святках ли на игрищах, о масленой на ледяных горах, что ставились ребятами по крутым спускам, прямо над прорубями, — Карп Алексеич тут как тут… Но сиротство-одиночество на роду ему было писано. С парнями девки заигрывают: кого в затылок кулаком, кого ладонью вдоль спины изо всей мочи, кому жбан квасу на голову, коли вздумает девичьи разговоры под окнами подслушивать, — Карпу Алексеичу ни привета, ни ответа: молча поклонятся писарю девки низким поклоном, сами не улыбнутся писарю и тотчас и в сторону. Как с великим человеком шутки шутить! Пожалуй, прогневается…

И на супрядках место ему не у голбца, где деревенски ребята стоят, а место поповское — в переднем, почетном углу под иконами. И речи ведут к нему не шутливые, говорят слова все покорные, потчуют Карпа Алексеича на девичьих супрядках, ровно попа на поминах родительских. К хороводу подойдет, парни прочь идут, а девкам без них скучно, и ругают они писаря ругательски, но сторожась, втихомолку: "Принес-де леший Карпушку-захребетника!

Прозвище горького детства осталось за ним; при нем никто бы не посмел того слова вымолвить, но заглазно все величали его мирским захребетником да овражным найденышем. Как ни старался он угождать девкам в хороводах и на супрядках, какого ни приносил им угощения — не помогали гостинцы: не льнули девки к писарю, задаром только харчился он… На что поповичи, и тем девки были доступнее, чем бесталанному Карпу Алексеичу.

Беда, горе великое на людях жить одинокому, но та беда еще полбеды. Вот горе неизбывное, вот беда непоправимая, как откинешься от добрых людей, да отчаливши от берега, к другому не причалишь! Хуже каторги такая жизнь! Такова довелась она Карпу Алексеичу.

А меж тем старики да молодые люди женатые, глядя на писаря в беседах девичьих, то и дело над ним издеваются. «Вишь какого, — судят промеж себя,даровали нам начальника: ему бы возле подола сидеть, а не земски дела вершать.» И девки-то плохи у нас, непутные: подпалили бы когда на супрядках захребетнику бороду, осрамили б его, окаянного… Да и парни-то не лучше девчонок: намяли б ему хорошенько бока-то, как идет темной ночью домой с девичьих супрядок. Право слово, так".

Одна девка посмелей была. То Паранька поромовская, большая дочь Трифона Михайлыча. Не таковская уродилась, чтобы трусить кого, девка бывалая, самому исправнику не дует в ус. Такая с начальством была смелая, такая бойкая, что по всему околотку звали ее «губернаторшей». Стала Паранька ради смеху с Карпушкой заигрывать, не то чтоб любовно, а лишь бы на смех поднять его. Подруги корить да стыдить девку зачали:

— Срамница ты этакая!.. С кем заигрывать вздумала?.. От парней рыло воротишь, а к мироеду на шею мечешься… Эх, ты!.. А еще губернаторша!

— Да ведь я так, девы, ради одного смеху, — оправдывалась Паранька Лохматая.

— То-то для смеху!.. — бранили ее девки. — Намедни захребетник зачал с тобой говорить, а у тебя и глаза запрыгали, и в горле перехватило, и голос стал ровно надтреснутый… Смотри, Паранька, не осрамись… То попомни, что коль у вас с писарем до греха дойдет, тебе одна дорога в кельи идти… То разумей, что девку, мирским захребетником обцелованную, не то что хороший парень, последний кабацкий пропойца за себя не возьмет… Да и от нас подальше убирайся тогда. Не водиться девицам с Карпушкиной полюбовницей… Помни это, Паранька, помни, не забывай…

— Ну вас туто! Стану я взаправду думать о писаре!.. — крикнет да захохочет, бывало, девкам в ответ Паранька Лохматая. — Да по мне, Карпушка хоть на ноже торчи… ишь чем попрекать меня вздумали!

— То-то, губернаторша, смотри! — говорили девки, веря словам ее. В голову никому придти не могло, чтоб, опричь солдаток, вздумал кто гулять с мирским захребетником.

А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам в шелки бы наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет».

Зачал и Карп Алексеич на Параньку глаза распущать, одинокому человеку ласковое девичье слово всегда душу воротит вверх дном. Но жениться на Параньке и на мысли ему не вспадало… То на уме Карп Алексеич держал: «Сплету лапоть без кочедыка, возьму девку без попа, в жены не годится — в кумушки бредет». И повел свое дело…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7