Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Невоенный дневник. 1914-1916

ModernLib.Net / Отечественная проза / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Невоенный дневник. 1914-1916 - Чтение (стр. 3)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Книга странная, менее всего похожая на «курс лекций». Тут, как верно замечает автор предисловия, Мицкевич уже не поэт, не мыслитель, не ученый, а «пророк Божий, Исайя или Иезекииль новых времен».
      Он не столько читает лекции, сколько молится, плачет, благовествует, проповедует, священнодействует. Когда всходит на кафедру, сам не знает, что скажет: дал обет Богу не обдумывать заранее. Плохо говорит по-французски, но французам-слушателям кажется, что он говорит на их языке как на своем. Обладает тем «даром языков», которым обладали апостолы.
      «Хотя бы мне пришлось оскорбить привычки моей аудитории, хотя бы мне пришлось кончить криками — я не побоюсь кричать. Не от меня будут эти крики — я решил собой жертвовать, — а из сердца великого народа. Из глубины всех его преданий, пройдя сквозь душу мою, упадут они среди вас как стрелы, дымящиеся потом и кровью». «И разве бы я мог говорить с вами так, если бы не чувствовал за собою силу, не от людей идущую?..» «Я провозглашаю себя пред лицом неба живым свидетелем нового откровения и беру на себя смелость требовать, чтобы те из поляков и французов, которые находятся здесь и знают об этом откровении, ответили мне: существует ли оно? да или нет?» В неописанном волнении слушатели встают и, подымая руки, отвечают: «Да!»
      Герцен издевался над Мицкевичем: «мистическим бредом, болезнью, сумасшествием» казались ему эти лекции. Герцен не понял Мицкевича так же, как впоследствии русские люди не поняли Гоголя, Л. Толстого и Достоевского.
      Не поняли свои — чужие поняли. «Со времени пророков Сионских не раздавалось такого голоса», — говорит Жорж Санд. «На наших глазах произошло небывалое… с той поры освятилась кафедра парижского университета», — говорит Мишле об этих лекциях.
      Семьдесят лет книга пролежала под спудом, забытая, закрытая, запечатанная семью печатями. И вот только теперь, когда на наших глазах исполняются пророчества, когда шепот их повторяется голосами громов, — мы начинаем понимать, что это не «бред сумасшедшего». О, если бы мы раньше поняли!
      «Я испытываю леденящий ужас за Европу. Угроза нового нашествия варваров — Аттилы, Чингисхана, Тамерлана — тяготеет над нею. Туча, чреватая бурями, ожидает только мания Божьего, чтобы разразиться над преступными народами».
      И вот только теперь, когда туча разразилась, — семь печатей сорвано, книга перед нами раскрыта, мы ее читаем — и каждая строка огнем и кровью наливается. И, как всегда бывает при исполнении пророчества, пророк более прав, чем думал сам…
      Главная мысль книги заключается в том, что предстоит великая борьба двух человечеств, двух Европ, двух культур. Прометей, похититель небесного огня, — прообраз культуры подлинной, живого знания, откровения — интуиции; Прометей — создатель человека. Эпиметей, подражатель брата своего, — прообраз культуры мнимой, мертвого знания, бездушной механики — отвлеченного рационализма; Эпиметей — «создатель обезьяны».
      Интуиция — дар славянского и французского, как говорит Мицкевич, или, как мы теперь сказали бы, англо-романского племени. «Интуиция — познание, исходящее не от мысли, не от внешних предметов, а из внутренних глубин духа». Intuitio — intus itio — вхождение вовнутрь себя, внутренний опыт, внутреннее зрение, «ясновидение». «Интуитивный метод познания — религиозное возвышение духа». «Это не новость для вас, — обращается Мицкевич к своим французским слушателям, — это самая глубокая сущность вашего гения, интуитивного no-преимуществу. Интуиция — легкость схватывания того, что приносит каждый миг, и того, что можно извлечь из каждого мига, — составляет творческую непосредственность (spontan?it?) французского гения». «В этой-то области интуиции, вдохновения (enthousiasme) славянство будет понято грядущей Францией».
      Интуитивный гений Франции создал революцию и Наполеонову империю — начало современной культуры. Рациональный гений Германии создал реакцию и Прусскую монархию — начало современного культурного варварства.
      Предстоит великая война Прометея с Эпиметеем, человека с обезьяною, истинной культуры с культурным варварством, славянского и англо-романского племени с германским.
      Германский рационализм, искажающий самое лицо Европы, иссушающий самые родники культурного творчества, есть крайний вывод из протестантизма, а протестантизм в свою очередь — крайний вывод из того религиозного индивидуализма, который коренится в метафизике всего исторического христианства. Религиозный индивидуализм утверждает религию как «частное дело» (Privat Sache) и отрицает ее как дело общее, «соборное», «церковное». Но все историческое христианство от религиозного индивидуализма беззащитно. «Евангелие, воспринятое только личностью, не вошло в общественную жизнь народов». Метафизическое существо церкви — существо, отрешенное от мира, аскетическое, монашеское, созерцательное. «Церкви деятельной вовсе не было».
      Каково нынешнее состояние церкви? Чем она влияет на людские дела, на общественность, на политику, на великие движения народов? «Народы страдали, народы шли крестным путем, народы приобщились к тайнам и надеждам, которых церковь не может разделить, не может понять». Церковь остановилась, а человечество продолжало идти вперед. «Более чем когда-либо нуждалось оно в помощи свыше; но напрасно искало ее в церкви: она не могла ее дать, потому что сама лишилась ее, перестала сообщаться с небом».
      Никогда еще народы не были так одиноки, покинуты, духовно разрознены, как в наши дни. Доныне союзы народов и государств основывались только на внешних, материальных выгодах. Но всегда ли будет так? В личной жизни соединяет людей внутренняя правда духовная. И если человечество не отречется от христианства окончательно, не исторгнет его из души своей, то и народы будут призваны к соединению, основанному на той же правде внутренней. А так как церковь остается бездейственной или даже противится этому призванию, то сами народы исполнят его. Христианство, образовав частичные союзы, отдельные государства, должно сделать новое усилие, чтобы соединить их в высший союз всечеловеческий.
      Но для этого усилья должно совершиться в самом христианстве «новое откровение» (nouvelle rev?lation), «новый взрыв Слова» (nouvelle explosion du Verbe), — «третий взрыв», тот самый, который предсказан в Апокалипсисе. Было два откровения — Отца и Сына, будет третье откровение Духа.
      «Бесчисленные легионы воинов Христовых идут в Рим и пройдут через Рим и оружием своим поддержат падающий купол Св. Петра… Это оружие — дух народов… Великие народы и великие люди Европы никогда не переставали служить грядущей Церкви Вселенской».
      Все, кто отвергнут старой церковью, кто страдает и ожидает, суть воины Христовы, которых Он призовет, чтобы установить царство Свое на земле. Политические мученики, солдаты, умирающие на полях сражений, — ближе ко Христу, чем все богословы и сановники церкви.
      В народе таится семя Церкви Будущей; но всякой преждевременной, только человеческой попытке сдвинуть его народ неодолимо противится. «Мир ожидает в безмолвии знамения свыше; это такое же безмолвие, как то, которое было на Голгофе, в час распятия».
      Славянское племя — «Кариатида» всемирной истории, несущая все ее тяжести. «Умирающий гладиатор», вечная жертва — из всех «распятых народов» распятый по преимуществу. «Неизмерим на карте — ничтожен в судьбах мира». Но особый знак на нем — знак ожидания. И если все другие народы предчувствуют всемирный переворот, то у славян предчувствие это сильнее, чем у кого-либо.
      Западная Европа вообще и Франция в особенности приняла или хотела принять христианство как действие и, приняв его, тотчас же приложила к вопросам общественным. Вот почему дух Франции — дух революционный по преимуществу. Славяне, приняв христианство как созерцание, умели только страдать и терпеть.
      За эту религиозную бездейственность казнили их сначала татары, потом русская историческая государственность, которая говорила народу: «Будь распят, терпи и смиряйся, как терпел и смирялся Христос, — и спасешь душу свою».
      Но кто страдал от христианства созерцательного больше всех, тот раньше всех поймет, что оно неполно. «Славяне должны восполнить христианство; они призваны к откровениям последующим» (r?v?lations successives). И если вообще христианству суждено зажечь «пламя действенное» (flamme active), то славяне должны распространить это пламя в человечестве, сделаться орудием для «христианства развивающегося» (christianisme d?velopp?).
      Славяне — «словене» — народ Слова, ставшего Плотью. С них-то и начнется «третий взрыв» Слова — Апокалипсис, откровение Духа.
      Почему же польский народ ближе всех других славянских народов к истине? Потому что есть один только путь к истине — путь крестный, а что польский народ шел самым крестным из крестных путей — в этом нет сомнения.
      После падения Польши дух ее сосредоточился в самом себе с такою силою, что не было ей равной со времен политического падения Израиля. Восходя от скорби к скорби, польский народ соединился с Богом своим, который был на земле «человеком скорбей». Почти ничего на земле не имеющий, расчлененный, стертый с карты Европы, изгнанный, блуждающий, он сделался «народом Божьим», «новым Израилем».
      Польша — искупительная жертва за все человечество, «распятый народ».
      Что же такое в последнем счете эти два племени — славянское и латинское — самое религиозно-страдательное и самое религиозно-деятельное? «Два полюса единой силы, две руки единого гения». Две руки титана Прометея, которые соединяются, чтобы обнять и одолеть в последней борьбе Эпиметея, двойника и «обезьяну» человечества. Это и значит: племена славянское и англо-романское соединяются для борьбы с германским племенем.
      «Гению Франции, гению всех, кто не усомнился и не отчаялся в будущем, мы обещаем, что в славянах найдут они поддержку, помощь и орудие. Пусть же смотрят они на славян, как на воинство того Слова, которым создается новый порядок вещей». «Мы, славяне, ничего не сделаем без Франции (без европейского Запада). Но и Франция (Запад) ничего не сделает без Христа. Наш союз может быть основан только на Христе».
      Так при свете этой пророческой книги, как при внезапном блеске молнии, открывается религиозный смысл великой войны. Эта война есть казнь за два отступления от Христа: за религиозный индивидуализм с его пределом — «человекобожеством» и за религиозный национализм с его пределом — «народобожеством».
      Как силен соблазн этих двух отступлений, видно на догматических ошибках самого Мицкевича. То единый народ (Польшу), то единую личность (Наполеона, Товянского) делает он, или едва не делает, новым воплощением, богоявлением Духа. Но если первое богоявление — Отчее — совершалось в едином народе (Израиле), второе — Сыновнее — в единой личности (Христе), то третье богоявление — Духа — совершится уже не в народе и не в личности, а в человечестве.
      Муки великой войны — муки великих родов: ныне человечество рождается. И если родится живой младенец, а не мертвый выкидыш, то человечество будет Богочеловечеством.
      Книга Мицкевича обращена не только к Европе, но и к России. Он сознает «ожесточенную борьбу двух непримиримых идей — русской и польской». Между 1830 и 1848 годом эта непримиримость была слишком ясна. И все-таки: «Мы, поляки, не питаем ненависти к России». Дорого стоили Мицкевичу эти слова. <…>
      «Оба народа действовали в противоположных направлениях; но есть высшая точка, в которой они могут соединиться». Эта высшая точка — славянство как явление религиозно-всемирное.
      Как бы ни страдал русский народ, польский все-таки страдает больше, и если страдание — источник познания, то и больше знает: нам есть чему у него поучиться.
      Истинный пророк славянства как явления религиозно-всемирного — не Л. Толстой и Достоевский, а Мицкевич.
      У Л. Толстого вместо религиозного утверждения и преодоления — голое отрицание народности; «международность», «космополитизм» — вместо всемирности.
      У Достоевского — всемирность двусмысленная: быть русским значит быть «всечеловеком»; но и обратно: быть «всечеловеком» значит быть русским. И если «не будучи православным нельзя быть русским», то нельзя быть и «всечеловеком», потому что православие, по Достоевскому, уже христианство вселенское, а следовательно, все церкви и все народы только отрекшись от самих себя могут приобщиться к православной русской «вселенскости». Но ведь, пожалуй, и германцы от такого «всечеловечества» не отказались бы. «Панславизм» Достоевского так же, как всех русских славянофилов, — «пангерманизм», перелицованный, переведенный на русский язык.
      Мицкевич понял то, чего не понимал Л. Толстой, — что всемирность не «космополитизм», не голое отрицание, а высшее религиозное утверждение и преодоление народности. Понял и то, чего не понимал Достоевский, — что историческое христианство еще не вселенское, что необходим новый «третий взрыв Слова», «откровение Духа» для Церкви Грядущей, основы «всечеловечества».
      Поразительно сходство главной религиозной мысли Мицкевича с так называемым русским «богоискательством». Тут, однако, нет заимствований: русские «богоискатели» так же мало знали о Мицкевиче, как он — о них. Тут встреча нежданная: с разных концов мира, по тем же звездам, пришли они в ту же страну.
      «Настанет день, о, народы Европы, когда каждая из мыслей ваших откроется, как открывается глаз, и когда все ваши мысли прикуются навеки к кровавому образу Народа Распятого».
      Много сейчас распятых народов. Но только тогда, когда все они соединятся в одно распятое человечество, оно воскреснет так же, как Распятый Человек воскрес.

ПОЭТ ВЕЧНОЙ ЖЕНСТВЕННОСТИ

      Тургенев забыт, не нужен, ничтожен по сравнению с Л. Толстым и Достоевским. Такова еще робкая, не сказанная, но уже у многих шевелящаяся мысль.
      Так ли это? Не вспомним ли мы о Тургеневе? Не вернемся ли к нему?
      Может быть, не простая случайность, что именно в наши дни, столь не тургеневские, вышла замечательная книга о Тургеневе («Сборник», изд. «Тургеневским кружком» слушательниц пет-ских Высших женских курсов, под руководством Н. К. Пиксанова: «Новые страницы, неизданная переписка, воспоминания, библиография»).
      «Мы ленивы и нелюбопытны». За треть столетия какими только пустяками не занимались, а мимо такого явления русского духа, как Тургенев, прошли без внимания: ни одного научного исследования, критического издания, исчерпывающей биографии, ни даже полного собрания писем. Мы проглядели Тургенева. Скоро умрут все, кто видел живое лицо его, и мы почти ничего не узнали от них. А что мы знаем о писателе? Кое-что сказано о Л. Толстом и Достоевском, а о Тургеневе, кроме общих мест, ничего. Да, мы ленивы и нелюбопытны.
      Но вот наконец этот «Сборник».
      Может быть, не простая случайность и то, что именно женские руки впервые с любовью коснулись певца женщин по преимуществу.
      Но тут произошло что-то странное, почти жуткое: любящие женские руки, совлекая нечаянно саван, чистый покров забвения, открыли наготу покойника.
      — Что они со мной делают! — ужаснулся бы живой Тургенев, если бы увидел себя в таком обнажении.
      Но если бы увидел и то, как мы смотрим на него, обнаженного, то, может быть, понял бы, что ужасаться нечему, что не мертвый саван славы или забвения (они так схожи), а живая любовь наша к нему покрывает его наготу.
      Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Тургенев в этой книге даже не черненький, а серенький, как та уродливая куколка, пустая кожица, из которой вылетела бабочка. Там, в его созданиях, или где-то над ними, бьются белые крылья бессмертной Психеи, а здесь только ее оболочка смертная.
      И неужели этот серенький, маленький — он? Да, он. Чему мы удивляемся? Или не знаем, что такова судьба поэта, что «меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»?
      «Он мал, как мы; он мерзок, как мы». Нет, будем помнить, что «он мал и мерзок не так, как мы, — иначе»; глядя на куколку, будем помнить о бабочке.
      Кое-что мы и раньше слышали о человеческой малости Тургенева.
      «Тургенев занимал меня разговором о своей поездке за границу и однажды рассказал о пожаре на пароходе, на котором он ехал из Штетина, причем, не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших от паники… Я уже слышала об этой катастрофе от одного знакомого, который тоже был пассажиром на этом пароходе; между прочим, знакомый рассказал мне, как один молоденький пассажир был наказан капитаном парохода за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку, причем жалобно восклицал:
      — Mourir si jeune!
      Этот пассажир оказался Тургеневым» («Воспоминания» А. Я. Головачевой-Панаевой, 1824–1870).
      Мы слышали об этом и не поверили. Но вот после письма Варвары Петровны Тургеневой, матери Ивана Сергеевича, напечатанного в «Сборнике», уже нельзя не верить.
      «Почему могли заметить на пароходе одни твои ламентации?.. Слухи всюду доходят! — и мне уже многие говорили к большому моему неудовольствию… Се gros monsieur Tourgu?neff qui se lamentait tant, qui disait mourir si jeune… Какая-то Толстая… Голицына… И еще, и еще… Там дамы были, матери семейств. Почему же о тебе рассказывают? Что ты gros monsieur — не твоя вина. Но ты трусил, когда другие в тогдашнем страхе могли заметить… Это оставило на тебе пятно ежели не бесчестное, то ридикюльное».
      Кто знает себя в смертном страхе? Кто посмеет судить другого в этом страхе? Не то скверно, что Тургенев испугался до потери сознания, а то, что он потом лгал так бессовестно.
      «— Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно… Стыдно и больно мне за вас! — упрекал его Белинский» (Головачева-Панаева).
      Не лучше история с «Фетисткою», дворовою девушкою, горничной одной из дальних родственниц Тургенева. Влюбившись в эту девушку до того, что, как потом сам признавался, «готов был броситься к ее ногам и покрыть ее башмаки поцелуями», он выторговал ее у хозяйки за 700 рублей (цена неимоверная — девки продавались тогда рублей по 25, 30 и не шли далее 50), сделал ее своей возлюбленной, а когда она ему наскучила, выдал ее за маленького петербургского чиновника. Но через двенадцать лет Фетистка тайком от мужа пробралась в Спасское, чтоб только «посмотреть на своего барина». Он поиграл с ней, а она отдала ему свою душу. Тогда же, после свидания с ней, Тургенев писал своему другу И. И. Маслову:
      «Отъезжав от меня в 53 г., она была беременна, и у ней в Москве родился сын Иван, которого она отдала в воспитательный дом. Я имею достаточные причины предполагать, что этот сын не от меня; однако с уверенностью ручаться за это не могу. Он, пожалуй, может быть мое произведение. Иван попал в деревню к мужику, которому был отдан на прокормление… Голова у этой Феоктисты слабая… Если этот Иван жив и отыщется, то я б готов был поместить его в ремесленную школу — и платить за него… Муж ни о чем не знает — вернее, он очень смирный и порядочный человек».
      Тут опять не то самое скверное, что «печальник народной доли» и певец женской прелести поступает с женщиной как с рабою и с живым человеком как с вещью, а то, что совесть его при этом так спокойна. «Я готов платить». Чего же более? Все просто, все ясно. Холодная ясность ума, холодная сухость сердца.
      «Ты эгоист изо всех эгоистов. Пророчу тебе — ты не будешь любим женою. Ты не умеешь любить, т. е. ты будешь любить не жену, не женщину, а свое удовольствие».
      Это пророчество матери только отчасти исполнилось: он действительно не был любим, но любил — и не «свое удовольствие». Очаровательная женщина «с некрасивым длинным желтым лицом, с крупною нижнею челюстью, как у лошади» и с очень крепкой головой, г-жа Виардо отомстила ему за Фетисткину «слабую голову».
      «Если бы она была ваша законная дочь, вы бы ее иначе воспитывали», — заметил Л. Н. Толстой, когда Тургенев начал хвастать перед ним воспитанием своей незаконной дочери. «Тут уж я света не взвидел, сказал ему что-то вроде того, что размозжу ему голову, хлопнул дверью и выбежал вон из комнаты».
      Толстой послал Тургеневу вызов, но потом извинился. «Он писал, что сознает себя кругом виноватым, но что, хотя он понимает, насколько его чувство дурно, непростительно, он не может себя побороть, что он меня ненавидит, что встречаться со мной не в состоянии, от дуэли же он отказывается и просит простить его… С тех пор мы с ним не видались» («Сборник». Н. А. Островская, «Воспоминания»).
      Ненавидят друг друга, а почему, за что — не знают; знают только, что им нельзя встречаться, дышать одним воздухом, быть в одном мире: бытие одного исключает бытие другого. Это ненависть порядка нездешнего, трансцендентного. Не только ненавидят друг друга физически, как две стихии — огонь и вода, но отрицают метафизически, как две антиномии.
      Тургенев так до конца и не понял Толстого. Когда умолял его в последнем предсмертном письме (1883) «вернуться к литературной деятельности», он понимал его, может быть, меньше, чем когда хотел «размозжить ему голову». Совет Толстому вернуться к литературе — все равно что совет реке, впадающей в море, вернуться к источнику или яблоне, отягченной плодами, опять зацвести по-весеннему: хорошо, что Толстой не послушался и дал нам все, что мог дать, — и цвет, и плод.
      Достоевского Тургенев также не понял — отрицал и ненавидел метафизически. Что Достоевский просто «сумасшедший», он «нисколько не сомневается» (Полонскому, 1871). «Я заглянул было в этот хаос; Боже, что за кислятина, и больничная вонь, и никому не нужное бормотанье, и психологическое ковырянье» (Салтыкову, 1875). Сравнивает его с маркизом де Садом. «И как подумаешь, что по этом нашем де Саде все российские архиереи совершали панихиды и даже предики читали о вселюбви этого всечеловека» (Салтыкову, 1882).
      Не понимает великих русских писателей, потому что не понимает в самой России чего-то главного.
      «Я больше надеюсь на Францию, чем на Россию, где с каждым днем… расплывается какой-то мерзкий кисель» (Салтыкову, 1876). «Все это (русское) возбудило во мне чувство гадливости, доходящее до омерзения» (кн. А. И. Урусову, 1880). «Остается только краснеть за себя, за свою родину, свой народ — и молчать» (Е. Я. Колбасину, 1882).
      Измена родине, измена матери (она его любит: «Моя жизнь от тебя зависит… как нитка в иголке: куда иголка, туда и нитка», — а он ее отталкивает), измена другу (Некрасову: он оскорбляет его, как только человек может оскорбить человека), измена женщине, измена себе самому — своему слову, последней святыне поэта. Никакой твердости, крепости, потому что никакой воли. «Содержание без воли», как он сам себя определяет, вместе со всем своим поколением, людьми 40-х годов. Содержание без воли — тело без костей. «Я оказался расплывчатым». «Я несчастнейший человек… Меня надо высечь за мой слабый характер!» Да, слабый, мягкий, жидкий, текучий, изменчивый, волнообразный, как стихия водная — стихия женская.
      Таким «уродился», ибо это, конечно, «уродство» — уродство гения. Гений — внутри себя — высший лад, строй, чудо гармонии, а извне — уродство, чудовищность, односторонность, однобокость, роскошь в одном и нищета во всем остальном. Гений, как евангельский купец, продает все свое имение, чтобы купить одну жемчужину. Такая жемчужина Тургенева — вечная женственность.
      Всей мужественной половины мира он почти не видит, зато женственную видит так, как никто.
      Тут уже нет противоречия между человеком и художником, куколкой и бабочкой. Тут вершины духа связаны с корнями плоти и крови.
      «Ma ch?re fille, ma Jeannette!.. О, точно, точно. Vous ?tes ma favorite. Тс… ради Бога, чтобы этого кто не услышал!» (В. П. Тургенева, 1838).
      Никто не должен слышать об этом, потому что это — физиологически тайное, скрытое, стыдное, то, чего нельзя обнажать, как наготу пола.
      Душа женщины — в теле мужчины. В седом старике-исполине, Иване Сергеевиче Тургеневе, — маленькая Жанетта, четырнадцатилетняя девочка.
      У него «тоненький голос, что очень поражает при таком большом росте и плотном телосложении» (Головачева-Панаева). Этим смешным тоненьким «бабьим» голосом плакал он: «Mourir si jeune!» — но им же спел песнь, которой мир не забудет, — «Песнь торжествующей любви», гимн Вечной Женственности.
      Женственное прекрасно в женщине, а в мужчине кажется «бабьим», слабым, лживым, предательским, подлым — тем, за что порой «убить мало».
      Он «свой брат» женщинам, и они это чувствуют и влекутся к нему, но до известной черты: он слишком соответствен, параллелен женщине, чтобы пересечься с нею в одной точке, соединиться окончательно: близок, неразлучен, но несоединим, неслиянен. Отсюда безнадежная любовь его к Виардо, такая смешная, «ридикюльная» и страшная. Тут великая мука, великая правда и совесть Тургенева, но тоже особая, женская.
      Это в жизни — это и в творчестве.
      Естество женское, от века безгласное, едва ли не впервые нашло свой голос в Тургеневе. Может быть, не только в русской, но и во всемирной поэзии нечто небывалое, единственное — тургеневские женщины и девушки.
      Шекспир в Дездемону, Гёте в Гретхен, Пушкин в Татьяну проникают проникновением художественным, т. е. все-таки внешним, мужским; Тургеневу не нужно проникать в женщину извне: он видит ее изнутри. Это не о женщине — это сама женщина.
      Кажется иногда, что и на своих героев-мужчин (вечных женихов и любовников) он смотрит глазами женскими, влюблен в них, как женщина.
      Если верить Якову Беме, Шеллингу и другим великим мистикам, существо природы — женское, «Душа Мира». Не потому ли Тургенев не изображает, не «описывает» природы, как другие поэты, что видит ее не извне, а изнутри, как женщину? Не он о ней говорит, а она сама о себе — через него. У других — любовь, у него — влюбленность в природу.
      Есть два полюса в вечно-женственном: любовь-материнство и влюбленность-девственность. Их соединение — в мире божественных сущностей — в Деве-Матери, а в мире явлений эти два начала противоборствуют друг другу.
      Шопенгауэр ошибается, когда смешивает половую чувственность как «волю к продолжению рода» с влюбленностью: влюбленность есть воля не к роду, а к личности. Тут антиномия пола неразрешимая: бесконечность рода — конец, смерть личности, и наоборот, бессмертие личности — конец рода. Ведь только потому и нужна смена родов, поколений во времени, что совершение личности отменяется, переносится из рода в род.
      Кратчайший и высший миг влюбленности есть утверждение абсолютной личности в поле. Влюбленность хочет брака, соединения любящих, но иного брака, иного соединения, чем то, которое может дать обладание телесное, и только изнемогая, изменяя себе, падает в брак. «Счастливый брак» — конец влюбленности.
      Влюбленность есть «нечаянная радость», неземная тайна земли, воспоминание души о том, что было с ней до рождения.
 
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
 
      Что небесный звук влюбленности незаменим скучною песнею брака — Тургенев знает, как никто.
      Лицо человека — серая куколка, смертная личинка бессмертной бабочки — личности: надо умереть лицу, чтобы родилась личность. Вот почему у Тургенева погибают все влюбленные.
 
Мы из рода бедных Азра, —
Полюбив, мы умираем.
 
      Вот почему «первая любовь» — последняя. Любовь требует чуда, но не может быть чуда в порядке естественном; не может быть брака, утоления, достижения любви здесь на земле. И вот почему «песнь торжествующей любви» — песнь торжествующей смерти, но и бессмертия — «песнь песней», та «музыка сфер», которой «движутся солнце и другие звезды» (l'amor che muove il sol e 1'altre stelle).
      Христианство есть откровение личности по преимуществу. И утверждение личности в поле — влюбленность, родилась вместе с христианством (платоновский «Эрос» — лишь смутное предчувствие христианства в самом язычестве).
      Христианская любовь есть влюбленность в своем высшем, неземном пределе — преображение пола в той же мере, как преображение личности. Бесполая «братская» любовь — ущерб, угасание любви Христовой, а полнота ее, огненность — брачная: царствие Божие — «брачная вечеря», и входящие в него — «сыны чертога брачного».
      «Я преимущественно реалист… ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты не верю», — говорит Тургенев (М. А. Милютиной, 1875). Так в сознании, но не так в воле, в творчестве: тут проникает он в такие глубины религиозного духа народного («Живые мощи»), в какие, может быть, не проникали ни Л. Толстой, ни Достоевский, ибо из этих глубин и возникает творческая мысль Тургенева — вечная женственность.
      В человечестве — обществе, так же как в человеке — личности, борются два начала — мужское и женское. Их сочетание — благо, их разделение — зло. Мужское без женского — сила без любви, война без мира, огонь без влаги — самум сжигающий.
      Такой самум уже пронесся раз над человечеством: дряхлое мужество Рима, юное мужество варваров едва не погубили мир. Тогда-то спасла его Вечная Женственность. Неземное видение посетило «бедного рыцаря».
 
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
A. M. D. своею кровью
Начертал он на щите.
 
      Начало новых времен — возрождение древнего римского и юного варварского мужества. Если душа средних веков созерцательная, страдательная, женственная, то душа современности — волевая, деятельная, мужественная: рационализм, победа «чистого разума» в науке, философии, религии, во всем культурном и общественном строительстве—победа мужского начала.
      Но вот опять, как тогда, мужское без женского становится злым; опять сила без любви, война без мира, огонь без влаги — самум сжигающий; опять гибнет мир от мужества.
      Не должна ли опять спасти его Вечная Женственность?
      Германо-романский Запад мужествен, славяно-русский Восток женствен. Мы знаем о мире то, чего другие народы не знают, — что мир есть мир — не война и ненависть, а вечная любовь, вечная женственность?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9