Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горменгаст - Титус один

ModernLib.Net / Мервин Пик / Титус один - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Мервин Пик
Жанр:
Серия: Горменгаст

 

 


Мервин Пик

Титус один

Посвящается Мэв

ТИТУС ОДИН

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На север, на юг, на восток или запад, сворачивая по произволу, – и спустя недолгое время знакомые вехи исчезли. Сгинули очертания гороподобного дома. Сгинул рваный мир башен. Сгинули серый лишайник и черный плющ. Сгинул лабиринт, питавший сны юноши. Сгинул ритуал, суть его и отрава. Сгинуло отрочество. Сгинуло все.

Теперь все это обратилось не более чем в воспоминание – в муть прибоя, мечтание, скрежет ключа.

От берегов золотых к берегам холодным: через края, по пояс ушедшие в пышную пыль, по землям, жестким, точно железо, пролагал он свой путь. Временами шаги его были беззвучны. Временами они звенели о камень. Временами орел следил за ним со скалы. Временами ягненок.

Где он теперь? Титус Отрекшийся? Выступи из мрака, предатель, и застынь на диком краю моего ума!

Не может он знать, где бы он ни был, что сквозь червями изрытые двери и трещиноватые стены, сквозь оконницы – словно вырванные взрывом, зияющие, измякшие до трухи, гроза вливается в Горменгаст. Она драит каменные плиты полов; вспенивает угрюмый ров; выдирает длинные балки из рассыпающихся стропил; и завывает! Не может он ощущать – в каждый минующий миг – многогранную жизнь своего дома.

Конь-качалка, весь в фестонах паучьей упряжи, одиноко раскачивается на продуваемом насквозь чердаке.

Не может знать, что, пока он оборачивается, три армии черных муравьев, выстроившись в боевые порядки, скользят, точно тени, по корешкам томов великой библиотеки.

Забыл ли он дом, где кирасы горят, точно кровь под веками, где огромные своды отзываются эхом на кашель крысы?

Он знает лишь то, что оставил позади, за далекой чертой горизонта – чрезмерное, жестокое, нежное, частью реальное, частью примечтанное, – половину своей души, половину себя самого.


И во все это время далеко-далеко хохочет гиена.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Солнце упало с рыданием, и тьма покатила от всех горизонтов, и небо съежилось, и света совсем не осталось в мире, когда, в самый миг его уничтожения, луна, словно дождавшаяся своей реплики, выплыла в ночь.

Едва сознавая, что делает, юный Титус привязал лодчонку к ветке прибрежного дерева и вылез на сушу. Берега реки покрывал крепкий камыш – великое ополчение, повальный шепот которого намекал на недовольство, и с этим шепотом в ушах Титус потащился сквозь тростники, по колени утопая в тине.

Неопределенный план его сводился к тому, чтобы, вскарабкавшись по встающему над правым берегом возвышением на отрог, посмотреть, что лежит впереди, ибо Титус совсем заблудился.

Но когда он сквозь поросль пробился наверх, когда одолел череду помех и добавил к длинным прорехам в своем платье новые, так что оно уже только чудом каким-то держалось на нем, – Титус, хоть он и очутился на самой верхушке притупленного, травою заросшего холма, окрестности озирать не стал, а просто свалился на землю у подножия огромного покачнувшегося валуна; впрочем, качался сам Титус, рухнувший наземь от голода и усталости.

И вот он лежал, свернувшись, беззащитный во сне, но и милый, как милы, по причине беспомощности их, все спящие люди – руки у них раскинуты, головы повернуты под странным углом, который трогает сердце.

Впрочем, мудрый опаслив в своем сострадании, ибо сон бывает подобен снегу на грубых камнях, тающему при первых лучах сознания.



Так было и с Титусом. Повернувшись, чтобы расправить затекшую руку, он увидел луну и возненавидел ее; возненавидел ее подлое ханжество, возненавидел бессмысленный лик, возненавидел с отвращением столь непритворным, что плюнул в нее и крикнул: «Лгунья!»


И снова, теперь уже ближе, захохотала гиена.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В пяди от ноги Титуса лоснистая спинка жука, крохотного и геральдического, отражала лучи лунного света. Тень жучка, в три раза большая его самого, обогнула камушек и всползла на стебель травы.

Титус привстал на колени, отголоски приснившегося только что сна походили на угрызения совести, хоть вспомнить увиденное он не смог и знал лишь, что снился ему опять Горменгаст. Подобрав с земли веточку, он стал рисовать ею в пыли, и так неистов был лунный свет, что каждая линия рисунка походила на узкую, залитую тушью канавку.

Сообразив, что рисует он подобие башни, Титус непроизвольно ощупал карман, в котором носил зубчатый осколок кремня – носил словно бы для того, чтобы доказать себе: отрочество его было реальным, и Кремнистая Башня так и стоит, как простояла века, возвышаясь над всеми камнями его древнего дома.

Он поднял голову и взгляд его, впервые пройдясь по всему окружающему, уклонился к северу, пролетел над огромными фосфоресцирующими склонами, поросшими дубами и падубами, и, наконец, уперся в город.


Город спал, погруженный среди ночной пустоты в гробовое молчание, и Титус, увидев его, вскочил на ноги и задрожал – не только от холода, но и от изумления, охватившего его при мысли, что, пока он лежал в забытьи, пока рисовал в пыли, пока следил за жучком, город все время был рядом и один поворот головы мог бы наполнить взгляд серебристыми куполами и шпилями, мерцающими трущобами, парками, и арками, и прожилкой реки. И все это – на покрытых вековыми лесами склонах огромной горы.

Но пока он глядел на эти высокие, украшенные городом склоны, чувства его не были чувствами ни ребенка, ни юноши, ни взрослого человека с романтическим складом ума. Он утратил простоту и ясность реакций, поскольку прошел через многое с тех пор, как бежал от Ритуала, и больше не был ни ребенком, ни юношей, но был – поскольку знал трагедию, и насилие, и чувство собственного изменничества – чем-то гораздо большим, хоть и по-прежнему меньшим, нежели мужчина.

И стоя теперь на коленях, он выглядел совсем затерянным. Затерянным в яркой и серой ночи. Затерянным в своей обособленности. Затерянным в пеленах пространства, посреди коего город лежал единым существом, безмятежным в своей цельности, гигантским, облитым луною созданием, подрагивающим во сне, как бы от биений единого сердца.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Вскочив на ноги, Титус пошел – не через холмы к городу, но по крутому откосу вниз, к реке, где была привязана лодка, и там, в сумраке влажных стеблей, отыскал ее, что-то шепчущую воде.

Однако стоило Титусу нагнуться, чтобы потянуть за фалинь, к нему, раздвинув высокие тростины, двинулись двое, и камыш сомкнулся за ними, как занавес. От внезапности появления этих людей сердце Титуса припустилось в карьер и, еще не поняв толком, что делает, он взвился в воздух длинным прыжком и миг спустя упал в лодку, и та закачалась, словно стараясь избавиться от него.

Их, этих двоих, облекало подобье военной формы, хоть и трудно было понять, какой, поскольку тела и головы обоих полосовались тенями стеблей, пестрили полосками лучистого света. Одну из голов лунный свет обливал целиком, если не считать черной как смоль черты, спускавшейся ото лба через глаз, – полностью потопляя его во мраке, – затем по скуле и вниз, к длинной челюсти.



Второй вообще лица не имел; оно сливалось со все упраздняющей тьмой. Но ткань на груди его полыхала зеленью липы, а одна нога была, казалось, из фосфора.

Увидев, как Титус борется с длинным веслом, они не издали ни звука, но сразу, без колебаний, вступили в реку и побрели по ее все ниже уходящему дну, пока одни лишь головы их с плюмажами не остались над поверхностью ничего не отражавшей воды; и головы эти показались Титусу – даже в отчаянной спешке бегства – отделившимися от тел и плывущими по воде так, точно они могли скользить туда и сюда, как скользят по шахматной доске кони и короли.

Не в первый уж раз на Титуса вдруг нападали в местах, с виду безлюдных. Ему уже приходилось спасаться бегством, и сейчас, пока лодка плясала, уносясь по воде, он вспомнил, что все неизменно повторялось – внезапное появление, торопливое бегство, и странная тишина потом, когда неудачливые поимщики терялись вдали, исчезали… но не навсегда.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Титус увидел спящий в ярком и сером воздухе город и отбросил мысли о своем покинутом доме, о матери, о дезертире, плачущем в его сердце, и, несмотря на голод и усталость, мучавшие его, улыбнулся широкой улыбкой, ибо был он молод настолько, насколько то позволяли его двадцать лет, и стар настолько, насколько они же делали его стариком.

Он улыбнулся вновь, но, еще улыбаясь, покачнулся и упал в глубоком обмороке набок, и улыбка его лишилась осмысленности, расползлась по губам, и весло выпало из рук.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Он не сознавал огромности ночи, не сознавал, что течение крутит и разворачивает его лодчонку, не сознавал города, через который плыл. Не видел огромных деревьев, по обоим берегам обступавших реку, их мрамористых корней, змеившихся, выступая из воды и вновь уходя в нее, влажно сиявших в свете луны; не видел того, что в полутьме, там, где земля пологими уступами спускалась к воде, горбун, разбиравший жалкую рыболовную сеть, обернулся и, приметив плывущую к нему кормою вперед пустую, по всему судя, лодку, вступил, поднимая брызги, в воду, взялся за уключины и тут, изумившись, увидел юношу и вытащил его из озаренной луною лодчонки, а та, набирая скорость, унеслась по течению.

Ничего этого Титус не сознавал, как не сознавал и того, что человек, спасший его, тупо глядит на оборванного бродягу, лежащего у его ног на уступе берега, ибо туда отнес горбун свою изнуренную ношу.

Если б старик наклонился пониже и вслушался, он смог бы расслышать неотчетливый лепет и заметить, как подрагивают губы Титуса, бормотавшего про себя:

Проснись, проклятый город… ударь в колокола!

Я иду, чтобы слопать тебя!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Город и вправду начал поворачиваться во сне и из полутьмы к краю воды стали стекаться люди; одни, обхватившие себя руками от холода, на своих двоих, другие в обветшалых повозках, влекомых мулами, – здоровенные зверюги эти прядали ноздрями, хватая морозный воздух, грубые шкуры их растягивались на плечах и крупах крепкими костями, глаза источали злобу, изо ртов разило кислятиной.

Были и еще люди, большей частью старые, оборванные, возникавшие из теней так, словно сама тьма выталкивала их. Они приближались к реке в тачках, которые толкали их сыновья и сыновья сыновей, или в телегах, или в крытых повозках, запряженных ослами. Все везли с собой лески или сети, и колеса повозок, пока занималась заря, гремели по вымощенному булыжником берегу, – и наконец длинный темный автомобиль со скрежетом выкатился из мрака. Капот у него был цвета крови. Вода в радиаторе кипела. Машина всхрапывала, точно лошадь, и тряслась, как живая.

Водитель, высоченный, сухопарый мужчина с красным носом, квадратной челюстью, длинными мускулистыми конечностями, похоже, не сознавал ни состояния, в каком пребывал его автомобиль, ни опасности, которой подвергал он и себя, и горстку людей, лежавших, укутавшись в сети, на трухлявой «корме» жутковатой машины.

Он и сам скорее лежал, чем сидел – голова помещалась ниже колен, ступни лениво попирали педали сцепления и тормозов; но вот водитель – как будто фырканье далекого осла было сигналом, которого он дожидался, – скатился с сиденья, постоял обок шипящей машины, потянулся, так широко раскинув в стороны руки, что приобрел на миг сходство с неким жрецом, повелевающим солнцу и луне держаться друг от друга подальше.



Зачем он так часто взваливал на себя эту обузу – выезжал на рассвете к реке, позволяя любому побирушке забираться в заплесневелый кузов, – постичь нелегко, ибо человеком он был к состраданию явно не склонным, вредным он был человеком, беззастенчивым, никем не любимым, никому не позволявшим сидеть с ним рядом в кабине – кроме разве что старого мандрила.

Да и не рыбачил он вовсе. Желание полюбоваться восходом солнца его тоже ни разу не посещало. Он просто появлялся из постаревших за ночь теней, раскуривал старую черную трубку, а между тем иззябшие и оголодавшие нищеброды темной толпой стекались на берег реки и скоро у края неба появлялась первая капелька крови.

И вот, пока он стоял, раскинув руки, в это самое утро, – пока смотрел, как сталкивают в воду лодки, как тупые носы их прорезают темную пену, – вот тогда-то он и увидел у кромки воды коленопреклоненного горбуна и распростертого перед ним юношу.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Старый горбун явно не мог понять, как ему поступить с этим нежданным, неизвестно откуда взявшимся гостем. То, как он сгреб Титуса и выволок его из проплывающей мимо лодчонки, могло внушить мысль, что горбун, несмотря на преклонные лета его, – человек скорого ума и действия. Вовсе нет. Сегодняшнее его достижение не переставало впоследствии изумлять и самого горбуна, и его друзей, знавших, насколько он тугодумен и неловок. Вот и сейчас, когда опасность миновала, он, вновь обратись в того, кем был, опустился на колени и беспомощно уставился на Титуса.

Вниз по течению зажгли факелы, и река покраснела от их отраженного света. Ныряли, соскальзывая в воду, выпущенные из плетеных клеток бакланы. Мул, одним лишь силуэтом рисовавшийся в факельном свете, задрал башку и оскалил мерзкие зубы.

Мордлюк, владелец автомобиля, неторопливо приблизился к горбуну и склонился над Титусом, – не с добротой и участливостью, но с выражением отрешенным, высокомерным, решительно безразличным к положению, в котором оказался несчастный.

– В колымагу его, – пробурчал Мордлюк. – Что это такое, я не понимаю, но пульс у него имеется.

Он снял с запястья Титуса пальцы и одним из них – здоровенным указательным – ткнул в сторону своей содрогавшейся машины.

Двое нищих, протолкавшись через толпу, уже окружившую распростертого Титуса, локтями сдвинули, точно мешок с гравием, старика, подняли молодого Графа Горменгаст, такого же оборванца, как они сами, и, оттащив его к машине, уложили в кузове этого невозможного экипажа – среди плесневелых кож, раскисших листьев, старых клеток, поломанных рессор, ржавья и прочей рухляди.

Мордлюк, длинным, неторопливым, надменным шагом последовав за ними, прошел уже половину расстояния, отделявшего его от адской машины, когда шкура мрака стала сползать с небес и багровый обод огромного солнца начал, словно лезвием бритвы, прорезать себе путь сквозь нее, и сразу же лодки, и людей в них, и бакланоносцев, и их тонкошеих птиц, и камыши, и илистый берег, и мулов, и повозки, и сети, и остроги, и самую реку исполосовало и искрапило пламя.

Но Мордлюку все это было неинтересно, как, собственно, и Титусу, ибо, отворотясь от зари, – так, словно любопытного в ней было не больше, чем в старой стельке, – юноша увидел, в свете того, что отверг, двух приближавшихся ровно и быстро людей, в шлемах на одинаковых головах и с пергаментными свитками в руках.

Мордлюк приподнял брови, отчего хмуроватый лоб его пошел складками, уподобясь мятой коже в кузове машины. Уставясь на нее и словно прикидывая, далеко ли еще ему топать, он продолжал идти к машине, чуть приметно ускорив шаг.

Двое подходивших, казалось, не шли, но скользили, так плавно было их приближение, и те рыбаки, что еще остались на булыжном берегу, расступались, завидев их, ибо эти двое подвигались прямиком туда, где лежал Титус.

Как сумели они узнать, что он вообще находится в кузове, понять затруднительно; но они это знали, и в шлемах, сверкающих под лучами зари, стремились к нему с жутковатой неспешностью.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Вот тогда-то Титус встряхнулся, отнял от лица ладони и не увидел ничего, кроме румянца зари над собой да обильной россыпи звезд.

Что было пользы в них? Титус трясся в ознобе, желудок его криком кричал от голода. Мокрое платье липло к телу, как морская трава. Едкий запах гниющей кожи пробивался в сознание, но тут, словно какая-то непонятная сила надумала предложить ему, для разнообразия, нечто новенькое, Титус увидел перед собой большое лицо красноносого, который в следующий же миг запрыгнул на переднее сиденье и соскользнул с него вниз, приняв положение без малого горизонтальное. Лежа под этим странным углом он принялся нажимать на разнообразные кнопки, каждая из которых, отвечая на тычки его пальцев, добавляла что-то свое к грохоту, для уха совершенно отвратному. На вершине этой какофонии автомобиль пальнул выхлопной трубой – да так, что в четырех милях от него собака перевалилась, не проснувшись, с бока на бок, – а следом, дикое сооружение со вздрогом, от которого, металлически лязгнув, подскочил и опал капот, затряслось, заревело, рвануло вперед и понеслось по кривым улочкам, еще черным и влажным в ночных тенях.

Улица за улицей налетали на них, мчавших сквозь просыпающийся город, налетали, прорезаемые похожим на нос корабля капотом, и отваливали. Улицы, дома неслись по обеим их сторонам, и Титус, вцепившийся в старый медный поручень, задыхался, ибо воздух врывался ему в легкие, как ледяная вода.

Только цепляться Титус и мог, убеждая себя, что стремительный экипаж и в самом деле кем-то ведом, поскольку никакого водителя он не видел. Казалось, машина живет сама по себе и сама принимает решения. Что Титус видел, так это выбеленный солнцем череп крокодила, приделанный взамен обычного талисмана к радиатору везущим его (куда и зачем, неизвестно) незнакомцем. Холодный воздух свистел в челюстях черепа, длинное навершие его озарялось встающим солнцем.

К этому времени солнце уже поднялось над горизонтом и, пока мир пролетал мимо Титуса, поднималось все выше, так что юноша начал усваивать характер города, в который вода принесла его, точно сухую ветку.

Голос взревел в его ушах:

– Держись, голодранец! – и унесся по холодному воздуху, когда машина произвела головокружительный поворот, следом другой, и другой: стены вздыбливались перед нею, но лишь затем, чтобы высокая каменная лавина унесла их прочь; и наконец, нырнув под низкую арку, развернувшись и замедлив на развороте бег, автомобиль замер посреди обнесенного стеною двора.

Двор был вымощен булыжником, между камнями его пышно росла трава.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

С трех сторон двора массивное каменное здание отсекало зарю – только в одном месте косые лучи ее врывались в высокое восточное окно и вырывались из еще более высокого западного, завершая свой путь в лужице яркого света на холодной шиферной крыше.

Не ведая ни об этом, ни о поразительной длине собственной тени, не ведая о том, что его желтоватая грудка блистает в лучах зари, воробей копался клювом в рябеньком своем крыле. Как будто уличный мальчишка, начавши чесаться, так увлекся этим занятием, что, сам того не заметив, обратился в пичугу.

Тем временем Мордлюк скатился с водительского сиденья и привязал машину, точно животное, к росшей посреди двора шелковице.

Затем он размашистой, неторопливой, развинченной поступью добрел до темного северо-западного угла двора и там свистнул сквозь зубы с пронзительностью парового свистка. В окне над его головой появилось лицо. Потом другое. Потом еще одно. Потом послышался перестук ног по ступеням, дребезг колокольчика, а за этими звуками – иные, более слитные и разнообразные: что-то в них наводило на мысль о животных и птицах, о реве, и кашле, и визге и словно бы уханьи, – но все это на расстоянии, вдалеке от главного шума, от топота ног на лестнице, от звяканья близкого уже колокольчика.

И вот из теней, стекавших, подобно черной воде, по стенам огромного дома, вырвалась стайка слуг, бежавших к хозяину, уже опять вернувшемуся к машине.

Титус с перекошенным лицом сел и, глядя на огромного Мордлюка, впал – бездумно, бессознательно – в сумасбродную ярость, ибо в самой глубине его разума забрезжили прежние времена, когда он, при всех ужасах, всей суете и без конца повторяющемся идиотизме своего незапамятного дома, был все же Властителем Просторов.

Голод жег ему желудок, но не меньше жгла Титуса и досада человека бездомного, непризнанного, непризнаваемого.

Как смеют они не знать его? Как смеет первый попавшийся мужлан прикасаться к нему? Везти невесть куда на четырех разболтанных колесах? Хватать и насильно тащить в этот двор? Склоняться над ним и разглядывать, приподымая брови? Какое право имеет кто бы то ни было спасать его? Он не ребенок! Он видел вещи ужасные. Он сражался и убивал. Он лишился сестры и долговязого Флэя, верного, как камни Горменгаста. И он держал в объятиях фею и видел, как молния испепелила ее, когда рушилось небо и колебалась земля. Он не ребенок… не ребенок… отнюдь не ребенок, – и Титус, качаясь от слабости, встал и наотмашь двинул кулаком Мордлюка в лицо – в огромное лицо, казалось, таявшее перед ним, чтобы затем проясниться… и расплыться опять.



Кулак его потонул в поместительной лапе красноносого, и тот махнул слугам, приказывая отнести Титуса в низкую комнату, где стены от пола до потолка были уставлены стеклянными ящичками, в которых тысячи изящно наколотых на пробки бабочек раскрывали крылья в величавом жесте распятия.

Здесь Титусу выдали чашку супа, который он, совсем ослабев, все расплескивал и расплескивал, пока у него не отняли ложку, и маленький человечек с торчащим из уха лыком ласково покормил его, полулежащего, распростертого в длинном плетеном кресле. Не справившись и с половиною супа, Титус откинулся на подушки и через миг-другой безвольно уплыл в пустыню глубокого сна.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Когда он проснулся, комнату заливал свет. Одеяло укрывало Титуса до подбородка. На стоявшем вблизи бочонке лежало единственное его достояние – яйцевидный кремень из Башни Горменгаст.

Вошел лубяной человечек.

– Здорово, разбойник, – сказал он. – Проснулся?

Титус кивнул.

– Отроду не видел, чтобы пугало так долго спало.

– Как долго? – спросил, приподнявшись на локте, Титус.

– Девятнадцать часов, – ответил человечек. – Вот твой завтрак.

Он опустил на край тахты нагруженный поднос и, поворотясь, пошел к двери, однако в ней остановился.

– Как тебя звать, мальчик? – спросил он.

– Титус Гроан.

– Откуда ты?

– Из Горменгаста.

– Вот так словечко. Всем словечкам словечко. «Горменгаст». Ты его уж раз двадцать повторял.

– Когда? Во сне?

– Во сне. То и дело. А где это, мальчик? Где он? Этот твой Горменгаст.

– Не знаю, – ответил Титус.

– Ага, – произнес человечек с торчащим из уха лыком, и, прищурясь, исподлобья оглядел Титуса. – Не знаешь, стало быть? Довольно странно. Ладно, завтракай. В животе-то, небось, пусто, как в барабане.

Титус сел и принялся за еду, а пока ел, потянулся к кремню, провел ладонью по знакомым очертаниям. То был единственный его якорь спасения. Камень стал для Титуса его микрокосмом, домом.

И пока он сжимал камень – не из слабости или сентиментальности, но чтобы ощутить его плотность, доказать себе, что он существует, – отвратительный рев разодрал двор и открытая дверь комнаты Титуса вмиг затемнилась: не лубяным человечком, но, куда более основательно, крупом огромного мула.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вытянув шею, не веря своим глазам, Титус смотрел на зад великанской, со вздыбленной щетиной зверюги, немилосердно хлеставшей себя хвостом по собственным же бокам. На содрогающемся крупе то там, то тут вздувались невиданные, редко приводимые в действие мышцы. Животное дралось in situ[1] с кем-то, находящимся по другую сторону двери, пока, наконец, дюйм за дюймом, не продвинулось снова во двор, увлекши за собой немалый кусок стены. И все это время раздавался ужасный, тошнотворный вой ненависти; ибо что-то растравляется в нутре мула и верблюда, стоит лишь им завидеть друг друга, что-то, помрачающее воображение их.

Вскочив на ноги, Титус подошел к двери и с благоговейным страхом вгляделся в противников. Он и сам не чужд был ярости и насилия, но в этой дуэли чуялось нечто особенно жуткое. Вот они, футах в тридцати от него, сцепленные смертельным захватом в не знающей ни конца ни края борьбе.

В этом верблюде сошлись воедино все верблюды, когда-либо топтавшие землю. Ослепший от ненависти, которую самому ему и выдумать-то было не по силам, он сражался со всеми мулами мира; мулами, которые с начала времен скалили зубы, завидев своего прирожденного врага.

Какую картину являл этот мощеный двор, теплый теперь, вызолоченный солнцем; кровельный водосток, переполненный воробьями; купающаяся в солнечных лучах шелковица, листва которой мирно свисала, пока два зверя бились под нею насмерть.

Двор уже кишел слугами, гудел от кликов и откликов, но вскоре наступила страшная тишь, ибо все увидели, как зубы мула сошлись на горле верблюда. Послышался хрип, напоминающий шорох, с каким волна покидает пещеру – шарканье гальки, перестук голышей.

И все же этот укус, который прикончил бы и два десятка людей, оказался лишь частностью сражения, поскольку мул уже лежал, придавленный телом врага, лежал, изнывая от страшной боли, – челюсть его была сломана ударом копыта, за коим последовал парализующий тычок головы.

Титус, охваченный тошнотой и волнением, шагнул во двор и сразу же увидел Мордлюка. Этот господин отдавал приказания со странной отрешенностью, словно и не ведая, что всей-то одежды на нем – шлем пожарника. Множество слуг разворачивало старую, но еще крепкую с виду пожарную кишку, один из концов которой был уже привинчен к гигантскому медному гидранту. Другой булькал и плевался в руках Мордлюка.

Сопло кишки было направлено на сцепленных тварей, рукав ее корчился и прыгал, как угорь, и вот длинная, изогнутая струя ледяной воды рассекла двор.

Белая струя била, вонзаясь, подобно ножу, туда и сюда, пока мул и верблюд – так, словно пожар их ненависти погас, – не ослабили объятий и не встали, пошатываясь, на ноги, – кровь струями хлестала из тел их, облако животного жара клубилось вкруг каждого.

Тогда все взгляды обратились к Мордлюку, уже снявшему шлем и прижавшему его к сердцу.



И как будто этой странности было мало, Титус увидел затем, как Мордлюк приказал слугам выключить воду, усесться прямо на мокрые камни двора и сидеть тихо – все это посредством одного лишь выразительного шевеления бровями. Но и это не все: следом изумленный Титус услышал речь, с которой голый человек обратился к дрожащим животным, над спинами коих возносился клубами пар.

– Мои атавистические, мои несдержанные друзья, – наждачным голосом проскрежетал Мордлюк, – я отлично знаю, что едва вы унюхаете друг друга, как становитесь неспокойными, бездумными и заходите… чересчур далеко. Я признаю возмужалость вашей крови, слепоту вашей прирожденной гневливости, узость вашей ярости. Но послушайте меня ушами вашими и наставьте на меня глаза ваши. Какие бы соблазны ни обуревали вас, какая бы первобытная тяга ни томила, все же… (обращаясь к верблюду)…все же тебе нет оправданий в мире, который уже мутит от оправданий. Не твое это дело биться о железные прутья клетки, нет, – выламывать их, чтобы излить раздражительность на нашего мула. И не твое это дело… (он обратился к мулу)…устраивать здесь кучу-малу и так громко реветь в нечестивом вожделении драки. Больше я этого не потерплю, друзья мои! Хватит с нас подобных напастей. Что уж такого, в конце-то концов, сделали вы для меня? Очень немногое, если не ничего. Я же – я питал вас плодами и луковицами, отшкрябывал спины ваши кривым садовым ножом, очищал ваши клетки лопатами с перламутровыми рукоятями, оберегал вас от плотоядных животных и кривоногих орлов! О, неблагодарность! Нераскаянность и порок! Вы посмели на глазах моих вырваться на свободу – и приняться за старое!

Оба животных заерзали, запереступали – один на подошвах размером с подушку, другой на ороговелых копытах.

– Отправляйтесь назад, по клеткам! Или, клянусь желтым светом ваших греховных глаз, я прикажу нарезать вас ломтиками и засолить!

Он указал пальцем на арочный проход, через который прорвались сюда звери – проход, соединявший двор, в которых они стояли, с двенадцатью квадратными акрами, на коих животные всех мастей расхаживали по узким логовищам своим или сидели под солнцем на длинных ветвях.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Верблюд и мул свесили страшенные головы и побрели к арке, сквозь которую и протолкнулись бок о бок.

Что происходило в их черепах? Возможно, оба зверя с удовольствием размышляли о том, что после многих лет заточения им удалось, наконец, выплеснуть древнюю злобу и впиться зубами в шкуру врага. А может быть, удовольствие доставляла им мысль о горечи, которую они пробудили в сердцах прочих животных.

Они выступили из тоннеля, или длинного арочного прохода, с южной его стороны и сразу стали видны из двух, по меньшей мере, десятков клеток.

Солнечный свет опускался, подобный золотой кисее, на зверинец. Прутья клеток походили на золотые жезлы, косые лучи уплощали животных и птиц, отчего те казались вырезанными из цветного картона – или из страниц какого-то бестиария.

Каждая голова повернулась к нечестивой паре; головы шерстистые и головы голые; головы клювастые и рогатые; головы чешуйчатые и украшенные плюмажами. Все они поворотились, а поворотясь, застыли без малейшего шевеления.

Однако верблюд и мул ничуть не смутились. Они глотнули свободы, узнали вкус крови и теперь с неописуемым высокомерием ковыляли к своим клеткам, и толстые, синеватые губы их изгибались, приоткрывая мерзкие зубы, ноздри раздувались, а глаза желтели от гордости.

Если бы ненависть способна была их убить, они, подвигаясь к клеткам, издохли бы сотню раз. Безмолвие зверей походило на вздох, задержанный ребрами.

Но скоро оно было нарушено – яростный визг пронзил, подобно занозе, воздух, и мартышка – то был ее голос – в припадке зависти так затрясла руками и ногами прутья своей клетки, что железо залязгало, а визг все длился и длился, и иные голоса начинали вторить ему, отдаваясь по всей тюрьме, и скоро каждое животное присоединилось к бедламу.

Тропики вспыхнули и взорвались в престарелых чреслах. Призрачные лианы обвисли, сочась ядом. Джунгли завыли и каждому взвою отвечал другой.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Следом за слугами Титус миновал арочный проход и вышел под открытое небо – туда, где шум стал почти уже непереносимым для слуха.

Не более чем в пятидесяти футах от места, где он стоял, обнаружился Мордлюк, сидевший верхом на пятнистом олене, создании столь же мощном и сухопаром, как и его наездник. Одной рукой Мордлюк держал оленя за рога, другой отдавал безмолвные распоряжения слугам, уже начавшим под его руководством починку искореженных клеток, в которых сидели, зализывая раны и жутковато ухмыляясь, два лиходея.

Мало-помалу шум стих и Мордлюк, оборотясь, увидел Титуса и властно поманил его к себе. Но Титус, уже собравшийся поздороваться с многоумным бандитом, сидевшим, напоминая некоего скорого на расправу бога, верхом на олене, остался на месте, поскольку не видел причины, по которой должен подчиняться ему, как собака свисту.

Увидев, что молодой бродяга не ответил на зов, Мордлюк усмехнулся и, развернув оленя, почти уж миновал своего гостя, как если б того здесь и не было, но тут Титус, вспомнив, что человек, приютивший его этой ночью, спас его от пленения, накормил и позволил выспаться, поднял вверх руку, словно желая остановить оленя. Глядя на всадника, Титус сообразил, что лица его до сих пор в сущности и не видел – ибо Титус уже отдохнул, в глазах у него не мутилось, и голова Морд люка оказалась теперь в пугающем фокусе, в фокусе, который скорей увеличивал, чем сжимал ее – крупную, с копной черных волос, с подобным румпелю носом, с глазами сплошь в крапинках и переливистом блеске, подобным алмазам или дробленому стеклу, и со ртом, широким, жестким, безгубым, подвижным почти богохульно, ибо обладатель такого рта никаким богам нипочем молиться не станет – подобный рот для молитв не пригоден. Голова эта была как бы вызовом или угрозой всем добропорядочным гражданам.

Титус собрался уже поблагодарить Мордлюка, но, вглядевшись в его резкие черты, понял, что никакого ответа на благодарность не последует, и потому первым заговорил Мордлюк, известивший Титуса, что если тот думает, будто он, Мордлюк, хотя бы раз в жизни пальцем шевельнул, чтобы помочь кому-то, а уж тем более кучке выловленного из реки тряпья, то он, Мордлюк, будет отныне считать его, Титуса, протухлым яйцом всмятку.

Если он и помог Титусу, то единственно, чтобы развлечься да скоротать время, ибо жизнь может прискучить без действия, каковое, в свой черед, может прискучить без опасности.

– А кроме того, – продолжал он, глядя поверх плеча Титуса на далекого бабуина, – мне не нравятся полицейские. Не нравятся их ноги. Не нравится исходящий от них запашок кожи, смазки и меха, камфары и крови. Я не люблю чиновников, каковые, милый мой мальчик, суть не что иное, как хвороголовая, хламобрюхая, смрадная гнусь земная. Тьмою рожденная.

– Что-что? – переспросил Титус.

– Нет смысла в возведении здания, – сообщил, не обращая внимания на вопрос, Мордлюк, – если не существует того, кто его развалит. Нет смысла в правиле, пока оно не нарушено. И ничего нет в жизни, если за ней не маячит смерть. Смерть, милый мальчик, что стоит, опершись о самый край мироздания и осклабляется, точно погост.

Он оторвал взгляд от далекого бабуина и так оттянул голову пятнистого оленя за рога, что та уставилась в небо. Затем поглядел на Титуса.

– Не обременяй меня благодарностью, мальчик. Я не располагаю временем для…

– Не беспокойтесь, – откликнулся Титус, – благодарить вас я не стану.

– Ну так иди, – сказал Мордлюк.

Кровь бросилась Титусу в лицо, глаза его вспыхнули.

– С кем, по-вашему, вы разговариваете? – прошептал он.

Мордлюк пригляделся к нему повнимательнее.

– Ну-ну, – сказал он, – и с кем же я разговариваю? Глаза твои блистают, как у попрошайки – или у лорда.

– Отчего бы и нет? – ответил Титус. – Я именно лорд и есть.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Титус возвратился назад по проходу, пересек двор и пошел прочь из владений Мордлюка, пока не достиг паучьего переплетения извилистых проулков – он шел и шел и, наконец, оказался на широком каменном тракте.

Отсюда он увидел далеко внизу реку и дым, взмывающий розовыми плюмажами из бесчисленных труб.

Но Титус повернулся спиной к виду и стал подниматься, и два мчавших бок о бок длинных автомобиля пронеслись мимо него без единого звука. Они улетели, набирая скорость, сохраняя между собой расстояние, не большее дюйма.

На заднем сиденье каждого замерло, вытянувшись в струнку, по черноволосой, увешанной драгоценностями, полногрудой женщине – им некогда было любоваться скользящим мимо пейзажем, ибо они с нездоровой сосредоточенностью улыбались одна другой.

Вдали, все сильней отставая с каждым проходящим мгновением, по самой середине дороги целеустремленно неслась за автомобилями некрасивая черная собачонка с лапами, слишком короткими для ее тела.

Титус поднимался все выше, деревья подступали с обеих сторон все ближе к тракту, а Титус дивился происшедшей с ним перемене. Угрызения совести, в последнее время заволокшие его душу темным туманом, рассеялись, и ныне кровь юноши быстрыми толчками разливалась по жилам, а поступь стала пружинистой. Титус знал, что он дезертир, изменивший своему первородству, «позор» Горменгаста. Он знал, что оскорбил замок, оскорбил самые камни своего дома, оскорбил мать… все это он знал разумом и все это нисколько его не трогало.

Теперь он видел во всем только одну истину – страницу назад не перелистнешь.

Он был лордом Титусом, семьдесят седьмым властителем Горменгаста – но также и орудием жизни, молодым ростком, искателем приключений, готовым к любви и к ненависти, готовым помериться силой ума с чуждым миром, готовым ко всему.

Вот что ждало его за дальними горизонтами. Вот что было сутью всего. Новые города и новые горы; новые реки и новые твари. Новые мужчины и женщины.

Но тут тень пала на его лицо. Почему они выглядели такими самонадеянными – эти женщины в автомобилях или Мордлюк с его зверинцем – они, ничего не знающие о Горменгасте, который был, разумеется, сердцевиной всего?

Титус шел, поднимаясь, и тень его поднималась с ним рядом по прекрасному белому камню, которым была выстлана дорога, пока почти не дошел до развилки – восточное ответвление представляло собой аллею огромных дубов, западное… Но здесь Титусу стало не до деревьев и не до чего-либо иного, поскольку из теней неспешным и грозным шагом вышли на солнечный свет две высоких фигуры, одинаковые во всем: шлемы на головах погружали глаза их в глубокую тьму, тела плыли над землей.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Не дожидаясь никаких распоряжений мозга, демон, сидевший в ногах Титуса, уже понес его в глубь обступавших тракт деревьев, и он побежал по большому, схожему с парком лесу, и бежал, и бежал, сворачивая то вправо, то влево, пока не – можно было б сказать, «не заблудился», если бы не таково было давнее его состояние.

Впрочем когда Титус, упавший от изнеможения наземь, привстал на колени и развел перед собою ветки, то увидел тот самый тракт, с которого убежал. Только теперь никого на нем не было, и спустя недолгое время Титус смело вышел и встал в середине его, словно говоря: «Делайте со мной что хотите!» Однако ничего не произошло, вот только нечто, принятое Титусом за старый колючий куст, вдруг распрямилось и заковыляло к нему, отбрасывая рачью тень на белые камни. Подойдя к Титусу так близко, что юноша мог бы дотянуться до него ногой, куст вдруг заговорил.

– Я нищий, – сообщил куст, и от мягкого шуршания его голоса сердце Титуса подскочило до самого горла. – Вот почему я протягиваю к тебе иссохшую руку. Видишь ее? А? Назвал бы ты ее красивой, да еще и с этой клешней на конце – видал какая?

Нищий смотрел на Титуса глазами в красных ободах, поочередно то потрясая костлявым кулаком, то раскрывая его ладонью кверху.

Ладонь походила на дельту некой грязной, пересохшей реки. В самой середке ее помещалось что-то вроде костной мозоли или ороговевшего диска – сама его форма указывала, что через это место прошло немало монет.

– Что тебе нужно? – спросил Титус. – Денег у меня нет. Я принял тебя за колючий куст.

– Так я тебя и исколю, – пообещал нищий. – Как смеешь ты отказывать мне! Мне! Императору! Пес! Щенок! Дворняжка! Сыпь свое золото в мою священную глотку!

«Священную глотку! Это еще что такое?» – удивился Титус, но удивился только на миг, поскольку нищий вдруг оказался футах в двадцати от него – замер, глядя вдоль белого тракта и еще пуще прежнего смахивая на терновый куст. Одна его ветвяная рука была согнута так, что завершающие ее когти сложились в чашечку, уютно прижатую к уху.

И Титус услышал – далекое гудение быстрой машины, и через мгновение желтый, схожий с акулой автомобиль понесся к ним с юга.

Казалось, вздорный старый попрошайка сию минуту попадет под колеса, ибо он, растопырив как пугало, руки, стоял на возвышение дороги, но желтая акула обогнула его и одновременно водитель, вернее, бывшее водителем существо – за рулем виднелось лишь нечто, накрытое простыней, – подбросил в воздух монету.

Автомобиль исчез так же быстро, как появился, и Титус повернулся, чтобы взглянуть на получившего свое нищего. Заметив, что за ним наблюдают, нищий злобно скосился на Титуса и вывалил наружу язык, похожий на подернутый плесенью язычок ботинка. Затем, к изумлению Титуса, чумазый старикашка откинул голову и, уронив серебряную монету в рот, тут же ее проглотил.

– Скажи мне, грязный старик, – спросил Титус – негромко, ибо его наполнило бешенство и желание раздавить эту тварь ногами, – зачем ты глотаешь деньги?

И Титус поднял с дороги камень.

– Щенок! – помолчав, ответил нищий. – Думаешь, я могу расточить мое богатство? Монеты слишком велики, пес ты этакий, чтобы выйти из меня с другой стороны. Слишком малы, чтобы меня убить. И слишком тяжелы, чтобы потеряться! Я – нищий.

– Ты карикатура человека, – сказал Титус, – и когда ты умрешь, земле станет легче дышать.

Он уронил поднятый в гневе тяжелый камень и, не оглядываясь, пошел по правому ответвлению тракта и аллея кедров единым вдохом втянула его в себя, как комара.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Дерево за деревом проплывали мимо в такт его шагам. Он был счастлив в этом кедровом сумраке. Счастлив в прохладе зеленого тоннеля. Счастлив в рискованности этого мира. Счастлив, вспоминая детство и то, как он продирался сквозь плющ. Счастлив, несмотря на соглядатаев в шлемах, хоть те и пробуждали в нем темную тревогу.

Он так уже долго жил единственно изворотливостью ума, что сильно отличался теперь от юноши, ускакавшего из дома.

Казалось, аллея, которой шел Титус, бесконечна, но вдруг, нежданно-негаданно последний из кедров остался у него за спиной, словно придержанный чьей-то рукой, и просторное небо взглянуло на Титуса сверху вниз, и он увидел впереди первое здание.

Титус слышал о них, но не ожидал ничего, настолько несхожего со строениями, которые знал, не говоря уж – с архитектурой Горменгаста.

Первым привлекло его взгляд бледно-зеленое сооружение, чрезвычайно изящное, но по устройству своему такое простое, что глазам Титуса не за что было зацепиться на гладкой его поверхности.

Близ этого сооружения возвышался медный купол, подобие иглу, но высотой в девяносто футов и с конической, словно бы пауком сплетенной мачтой, сверкавшей под солнцем. На салинге ее пристроилась корявая ворона, время от времени осыпавшая купол пометом.

Титус, нахмурясь, присел на обочине. Он родился и вырос там, где считалось, что всякое здание по природе своей дряхло, где любое из них ветшало, разваливаясь, и было таким всегда. Белая пыль, лениво ложившаяся между зияющими кирпичами; червь, протачивающий дерево. Сорная трава, вытесняющая камень; ржа и плесень; осыпающаяся патина; блекнущие тени; красота распада.

Неспособный долго сидеть на месте, ибо любопытство превозмогало в нем потребность в отдыхе, Титус поднялся на ноги и, дивясь, что вокруг нет ни единой души, направился к тому, что должно было лежать за куполом, – вереница зданий изгибалась, словно заслоняя некий огромный круг или арену. И действительно, что-то в этом роде открылось Титусу, когда он обогнул купол и в изумлении замер, настолько этот круг был огромным. Огромным, как серая пустыня, мраморная поверхность которой источала безрадостный, тусклый свет. Единственное, что нарушало, если так можно выразиться, ее пустоту, – отражения обступавших пустыню зданий.

Самые дальние из них, иными словами, те, что тянулись пышной дугой с противоположного края арены, представлялись Титусу не крупнее почтовых марок, колючек, ногтей, желудей или мелких кристаллов; исключение составляла великанская, возносящаяся над всеми прочими постройка с чем-то подобным лазурному спичечному коробку на верхушке.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Попади Титус в мир, кишащий драконами, он вряд ли изумился б сильнее, чем при виде этих фантазий из стекла и металла, – он не раз и не два оборачивался, как будто существовала возможность уловить последний отблеск оставленного им позади кривого, убогого города, однако владения Мордлюка скрыла складка холмов, а развалины Горменгаста затерялись в лабиринте пространства и времени.

И все же, хоть глаза Титуса сияли от волнения, порожденного сделанным открытием, негодование томило его – негодование на то, что это чужое царство способно существовать в мире, не ведающем, похоже, о его доме, в мире, который казался, по правде сказать, более чем самостоятельным. Эта страна ничего никогда не слышала ни о Фуксии, ни о ее смерти, ни о ее отце, меланхолическом графе, ни о графине, чей странный переливистый свист привлекает к ней птиц из далеких лесов.

Были они современниками, существовали в одном и том же времени? Эти миры, эти царства – могли оба они быть правдой? И ни одного моста между ними? Ни сопредельных земель? То же ли солнце сияло над обоими? Одни ли и те же созвездия?

Когда на эти хрустальные здания налетает гроза, когда чернеют от дождя небеса, что происходит в Горменгасте? Сухо ли там? И когда гром раскатывается по древнему дому Титуса, неужто эхо этого грома не долетает сюда?

А реки? И они тоже раздельны? И даже ни единый проток не торит пути в другой мир?

Где пролегают длинные горизонты? Где мреют границы? О страшное разделение! Далекое и близкое. Ночь и день. «Да» и «нет».


ГОЛОС: Ах, Титус, неужели не можешь ты вспомнить?

ТИТУС: Я могу вспомнить все, кроме…

ГОЛОС: Кроме?..

ТИТУС: Кроме пути.

ГОЛОС: Пути куда?

ТИТУС: Пути домой.

ГОЛОС: Домой?

ТИТУС: Домой. Туда, где копятся пыль и легенды. Я потерял направление.

ГОЛОС: У тебя есть солнце и Полярная звезда.

ТИТУС: Да, но то же ли тут солнце? И те же ли звезды, что в Горменгасте?


Титус поднял глаза и удивился, поняв, что никого рядом с ним нет. Пот холодил ладони, страх затеряться, лишиться каких-либо доказательств собственной подлинности, внезапно пронзил его, точно кинжал.

Он оглядел лежащую вокруг чистую, чужую землю и тут что-то единым махом прорезало небо. Единственный звук, издаваемый этим чем-то, походил на тот, с каким палец скользит по аспидной доске, хоть и казалось, будто оно пронеслось всего в волоске от Титуса.

Теперь оно уже опускалось, точно алая искра, на дальнем краю мраморной пустоши, там, где посверкивали самые далекие дворцы. Оно казалось лишенным крыльев, но исполненным невероятной воли и красоты, и пока Титус вглядывался в здание, под тенью которого оно залегло, ему почудилось, будто он видит не одно это устройство, но целый их рой.

Да так оно и было. Перед ним маячил не только флот рыбовидных, игловидных, ножевидных, акуловидных, лучиновидных механизмов, но и множество наземных машин конструкции самой удивительной.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Серый мрамор лежал перед Титусом, тысячи акров мрамора, по краям которого теснились отражения дворцов.

Пересекать его на виду у всех отдаленных окон, террас и разбитых на крышах садов значило бы предстать перед ними гордецом, нагим и заслуживающим порицания. Но именно это Титус и сделал, и пока он шел, какой-то зеленый дротик сорвался с дальнего края арены и понесся к нему, скользя по мрамору травянистого цвета брюшком, и через миг уже подлетел вплотную, но лишь для того, чтобы произвести вираж, со свистом унестись в стратосферу и оттуда ринуться вниз, и закружить над головою Титуса по сужающейся спирали, и, как воздушная гончая, вернуться в черный дворец.



При всем своем замешательстве и испуге, Титус расхохотался – впрочем, смех его был не лишен истерической нотки.

Этот щеголеватый воздушный зверь; бескрылая ласточка; летающий леопард; эта рыба небесных глубин; этот эфирный фат; железный повеса; проблеск в ночи; скиталец черных пространств, упивающийся собственной скоростью; это богоподобное порождение поврежденного разума – что оно делало здесь?

Да именно то, что сделал бы всякий мелкий проныра, сующий нос в чужие дела, всасывая сведения, как нетопырь всасывает кровь, аморальный, бездумный, посылаемый на бессмысленные задания, действующий, как действовал бы его творец, его недалекий творец, – отчего и красота его существует сама по себе, ибо красив он лишь по причине своего назначения, а нехватка души обращает его в бессмыслицу – в бессмысленное отображение бессмысленной мысли – и потому он несообразен, разит несообразностью в мере настолько диковинной, что остается только смеяться.

И Титус рассмеялся, визгливо, неудержимо (поскольку был все же напуган и мало находил радости в мысли, что некий механический мозг обнаружил его, осмотрел и изучил) и, смеясь, перешел на бег, ибо что-то зловещее чуялось в воздухе, зловещее и нелепое; что-то твердило ему: задержаться на этой мраморной шири значит напроситься на неприятности, рисковать тем, что тебя сочтут праздношатающимся, шпионом, безумцем.

И действительно, небо уже наполнялось летательными аппаратами самых разных обличий, и людские скопления расползались по огромной арене подобьями пятен.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

При взгляде сверху Титус, так по-прежнему и бежавший, должен был казаться совсем крошечным. При взгляде сверху можно было также понять и насколько отдельна от всего пространного мира вокруг эта арена с ее ярким ободом прозрачных зданий, насколько она причудлива и оригинальна, насколько не отвечает выбеленным, точно кость, изрытым пещерами голым горам, малярийным топям и джунглям юга, выгоревшим землям, голодными городам, просторам, окружающим их и отданным волкам да изгоям.

Титусу оставалось покрыть всего сотню ярдов, отделявших его от оливкового дворца, и те, кто мел в его вестибюле полы, уже обернулись или приостановили труды свои, чтобы вглядеться в оборванного юношу, когда бухнула пушка и на несколько минут наступило полное безмолвие, ибо все разговоры прервались и двигатели всех машин выключились.

Пушечный выстрел раздался очень вовремя – задержись он хотя бы на миг, Титуса наверняка схватили бы и отвели на допрос. Двое мужчин, замерших при этом звуке как вкопанные, оскалили зубы и разочаровано нахмурились, руки их, уже поднятые в воздух, застыли.

Титус видел вокруг лица, обращенные большей частью к нему. Лица злые, задумчивые, пустые, своеобычные – всякие. Совершенно ясно было, что пройти мимо них незамеченным он ни за что бы не смог. Из заблудившегося, никому не известного человека он обратился в центр внимания. И теперь, пока люди замерли, клонясь под всевозможными углами, пока они оцепенели, словно обратись – с их недовершенными жестами, в самый разгар оживленной деятельности – в пугала; теперь было самое время удариться в бегство.

Он и понятия не имел, какое значение придается здесь выстрелу из пушки. Возможно, неведение сослужило ему хорошую службу, и Титус, сердце которого гулко забилось, рванулся вперед, как олень, виляя в толпе вправо и влево, и летел, пока не достиг самого грандиозного из дворцов. Он промчался по тонкой мозаичной мостовой и вскоре ворвался в фантастический, светящийся сумрак огромного зала, оставив позади обездвиженных обычаем посвященных. Правда, полы этого здания тоже усеивало множество людей, выкатывавших глаза, когда Титус попадал в поле их зрения. Пушечный выстрел не позволял им ни поворачивать вслед юноше головы, ни даже скашивать взгляды, но, увидев его, они сразу же понимали, что он не из их числа и никакого права находиться в оливковом дворце не имеет. Титус все бежал, и тут пушка грянула снова, и он понял, что весь этот мир кинулся ловить его – воздух наполнился криками и внезапно из-за угла длинного стеклянного коридора вывернулась четверка мужчин, отражения их в лощеном полу были столь же подробны и живы, как сами мужчины.

– Вон он улепетывает, – крикнул один из них, – вон он, оборванец!

Но когда четверка достигла места, в котором на миг замер Титус, он уже и вправду улепетнул, им же осталось только таращиться на закрывшиеся двери лифтовой шахты.

Титус, которому некуда было податься, бросился к огромному, ровно урчавшему, утыканному топазами лифту, толком не зная, что это такое. Элегантная пасть лифта оказалась разинутой в ожидании Титуса, и это стало для юноши спасением. Он заскочил внутрь, и дверцы лифта сомкнулись, быстро и гладко, словно скользя по маслу.

Изнутри лифт смахивал на подводный грот, залитый приглушенным светом. Казалось, некая сладострастная дымка висит в нем. Но Титусу было не до созерцания. Нужно было спасаться. И тут он увидел колеблющиеся в этом подводном мире ряды кнопок слоновой кости, с вырезанными на каждой цветком, лицом или черепом.

За дверью бухали бегущие ноги, гремели сердитые голоса – Титус принялся без разбора нажимать кнопки, и лифт, набирая скорость, полетел, точно стальной вихрь, вверх, пронизывая этаж за этажом, и скоро двери сами собой отворились.

Как же здесь было прохладно и тихо! Никакой мебели, лишь одинокая пальма, растущая прямо из пола. Маленький красный попугай сидел, роясь в перьях, на одной из ее верхних ветвей. Завидев Титуса, он склонил голову набок и стал с великой быстротой повторять: «Чертова гурия мне так и говорила!» Прежде чем птица снова занялась перьями, эта фраза прозвучала не менее дюжины раз.

Из этой прохладной верхней залы выходило четыре двери. Три – в коридоры, а последняя, когда Титус открыл ее, впустила внутрь небо. Перед Титусом, чуть ниже него, раскинулась крыша.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

За весь сжигаемый солнцем вечер никто его так и не нашел, а когда наступили сумерки и теней больше не стало, он смог, прокрадываясь то туда, то сюда по просторной стеклянной кровле, наблюдать за происходившим в комнатах под ним.

По большей части, стекло оказывалось слишком толстым, и Титусу удавалось разглядеть всего лишь размытые красочные очертания и тени, однако в конце концов он наткнулся на открытый световой люк, позволявший беспрепятственно наблюдать сцену великого разнообразия и блеска.

Сказать, что прием был в самом разгаре, означало бы описать происходящее весьма посредственно и скупо. В длинной гостиной, или салоне, футах в двенадцати-пятнадцати под Титусом все так и кипело. Жизнь, что называется, била ключом.

Музыка вырывалась из длинной комнаты и кружила над люком, а Титус лежал ничком на теплой стеклянной крыше и, тараща глаза, терялся в догадках. Севшее солнце оставило после себя тускловато краснеющий увесистый воздух. Звезды с каждым мгновением разгорались все неистовее, но тут музыка внезапно умолкла, завершившись вереницею нот, похожих на разноцветные пузырьки, и на смену ей сразу пришло стоязыкое лопотание.

Целый лес сияющих свечей, посверк бокалов и зеркал, вспыхивающие в полированном дереве и серебре отражения света – все это принудило Титуса полуприкрыть глаза. Люди внизу стояли так близко к нему, что кашляни он и, несмотря на царящий в комнате шум, две дюжины глаз мгновенно поднялись бы к люку и уткнулись в него. Ничего даже отдаленно похожего он никогда не видел, на первый взгляд, эта картина столько же смахивала на сборище птиц, зверей и цветов, сколько и на скопление людей.

Здесь было все. Люди-жирафы и люди-гиппопотамы. Женщины-змеи и женщины-цапли. Дубы и осины, чертополохи и папоротники, жуки и бабочки, крокодилы и попугаи, тигры и агнцы, стервятники с жемчугами на шеях и бизоны во фраках.

Но то было лишь мимолетное впечатление, и когда Титус, вдохнув всей грудью, снова заглянул вниз, пелена искажений, чрезмерностей словно рассыпалась, соскользнула с моря голов и перед ним вновь оказались представители его собственного вида.

Титус чувствовал тепло, поднимавшееся из длинной, сверкающей комнаты, такой близкой – и все же далекой, как радуга. Жаркий воздух, возносясь, нес с собой ароматы – десятки дорогих ароматов боролись внизу за выживание. Все и вся боролось за выживание – с помощью легких и легковерия.

Всюду виднелись головы, тела, руки и ноги – и лица! Лица близкие, лица относительно удаленные, лица совсем далекие. А нерегулярные прорехи между ними были и сами частями лиц, их половинками, четвертушками, наклоненными под всеми мыслимыми углами.

Эта глубокая панорама двигалась – то там, то здесь поворачивались головы, и контрапунктом головастиковой быстроты служило некое всеобъемлющее возбуждение, поскольку на каждую голову, на каждое тело, меняющие свое положение в пространстве, приходилась сотня вспыхивающих глаз, сотня вздрагивающих губ, колеблющаяся арабеска рук. В целом все напоминало трепет, который пробирает листву, когда зеленый ветерок заигрывает с тополями.

Сколь ни обширен был открывшийся Титусу вид на людское море внизу, юноша, как ни старался, все же не смог понять, кто здесь хозяин. Предположительно, часом-двумя раньше, – когда еще можно было вздохнуть поглубже, не причинив неудобств чьему-то плечу или ближайшему бюсту, – пышный ливрейный лакей (ныне притиснутый к мраморной статуе), наверное, объявлял имена гостей; но это все было в прошлом. Лакей, чью голову, к большому его смущению, заклинило между пышными грудями статуи, больше не видел дверей, в которые входили гости, да и набрать воздуху в грудь, чтобы их объявить, тоже не мог.

Титус дивился этому зрелищу, и, пока он лежал на крыше – полумесяц вверху, с его холодным, зеленоватым светом, теплое сияние приема внизу, – ему удавалось не только разглядывать многообразных гостей, но и слушать разговоры тех, кто стоял прямо под ним…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

– Слава небесам, все уже кончилось.

– Что именно?

– Моя молодость. Она тянулась слишком долго и не позволяла мне развернуться.

– Развернуться, господин Томлейн? О чем вы?

– Она продолжалась так долго, – повторил Томлейн. – Лет тридцать. Вы знаете, о чем я. Эксперименты, эксперименты, эксперименты. Теперь же…

– А! – прошептал кто-то.

– Я пописывал стихи, – сказал Томлейн, человек бледный. Он попробовал было положить руки на плечи собеседника, но слишком велика была давка. – Это помогало скоротать время.

– Стихи, – произнес прямо за беседующими претенциозный голос, – должны заставлять время останавливаться.

Бледный мужчина, слегка подпрыгнув от неожиданности, пробормотал всего лишь:

– Мои не заставляли, – а затем обернулся глянуть на вмешавшегося в разговор господина.

Лицо незнакомца не выражало решительно ничего, трудно было поверить, что он вообще открывал рот. Но к беседе уже подключился новый голос.

– Упоминание о стихах, – сообщил этот голос, а принадлежал он темноволосому, мертвенно-бледному, сверхутонченного обличил человеку с раздувающимися ноздрями, сизоватой и длинной нижней челюстью и покрасневшими от вечного переутомления глазами, – приводит мне на ум одну поэму.

– С чего бы это? – поинтересовался Томлейн – раздраженно, поскольку он как раз собирался подробно развить свою мысль.

Красноглазый на его реплику внимания не обратил.

– Поэму, о которой я вспоминаю, сочинил я сам.

Лысый нахмурился; претенциозный раскурил сигару, так ничего лицом и не выразив; а дама, мочки ушей которой разрывались под тяжестью двух гигантских сапфиров, приоткрыла в глуповатом предвкушении рот.

Черноволосый мужчина с переутомленными глазами сложил перед собой ладони.

– Она не удалась, – сказал он, – хотя что-то в ней было.

Он искривил губы.

– Собственно говоря, в ней было шестьдесят четыре строфы.

Он завел глаза.

– Да-да, очень, очень длинное, грандиозное произведение – но не удавшееся. А почему?..

Он сделал паузу, однако не оттого, что ждал чьих-либо предположений, а просто чтобы вздохнуть – глубоко, задумчиво.

– Я вам скажу почему, друзья мои. Поэма не удалась, потому что состояла она вся сплошь из стихов.

– Белых? – осведомилась дама, голова которой клонилась под грузом сапфиров. Ей очень хотелось оказаться хоть чем-то полезной. – Стихи были белые?

– Начиналась же она, – продолжал темноволосый, разжав ладони и снова сжав их, правда, уже за спиной, и одновременно поместив каблук своей левой туфли прямо перед носком правой, отчего ступни его образовали единую, неразрывную кожаную прямую. – Впрочем, не забывайте, это не Поэзия – не считая, возможно, трех напевных строк в самом начале.

– Ну что ж, из любви к Парнасу – послушаем, – раздраженно произнес господин Томлейн, решивший, раз уж у него перехватили инициативу, махнуть на хорошие манеры рукой.

– В-п-р-о-ч-е-м, – задумчиво пробормотал мужчина с длинной сизой челюстью, похоже, считавший время и терпение других людей такими же неисчерпаемыми предметами потребления, как воздух или вода, – в-п-р-о-ч-е-м, – (он словно бы склонялся над этим словом, как нянька склоняется над занемогшим ребенком), – были и такие, кто уверял, будто вся она поет; кто восхвалял ее, как поэзию, чистейшую из всей, созданной нашим поколением, – «ослепительная вещь», так выразился один господин, – но судите сами, судите сами – заранее ведь ничего не скажешь.

– Ах, – прошептал творожный голос, и господин с золотыми зубами повернулся к даме с сапфирами, дабы обменяться с нею заговорщицкими взглядами людей, присутствующих, сколь бы ни были они того недостойны, при историческом событии.

– Потише, пожалуйста, – произнес поэт. – И слушайте внимательно.

Ишак у алтаря! Забудь о нем,

Пусть нашей страсти сеть летит, звеня,

Как семь жестянок, и в краю морском

Волной отхлынет в рощу ревеня.

Не в ту, где всюду – стон эльфийских стай,

Снующих под грибами! Это брег

Глазастых демонов, далекий край,

Который я, мой свет, искал весь век.

И там, где роща ревеня в волне

Купает образ грустный, пустим мы

Воздушных змеев страсти; пусть оне

Парят над склепом из песка и тьмы.

Ведь страсть всех слаще в роще ревеня,

Где смутный призрак плещет сквозь рассвет,

О сочный, овощистый привкус дня —

Там краски, что ни миг, меняют цвет.

Мечта, беспечно выпуская пар,

Легко в зеленом воздухе сквозит,

Воображенья медлит яркий шар,

Как медлит под водою синий кит.

Неважно нам, как гений этих мест

Доводит сливу мысли, иссуша,

До чернослива мудрости, – окрест

Один лишь страсти сад, моя душа.

Не плачь по Козерогу; он плывет

Сквозь атлас сердца; ты его ищи

Меж ребрами, где шквал хвостом метет,

И он летит, как камень из пращи.

Не время плакать; хватит нам с тобой

Прогулок в гранулярных берегах,

Где вал соленый увлечен игрой —

Полночный зверь с гирляндою в зубах…[2]

Ясно было, что поэма только еще начинается. Новизна этого зрелища – человек столь утонченного обличил, который при всем при том настолько погружен в самого себя, ведет себя так вульгарно, так эгоистично – увлекла Титуса до того, что он продержался с начала декламации дольше по крайности тридцати гостей. Дама с сапфирами и господин Томлейн давно уже втихомолку улизнули, но то и дело меняющаяся толпа еще окружала поэта, который, декламируя стихи, становился незрячим и все это время вел себя так, словно никого больше в зале и не было.

Титус, в чьей голове роились слова и образы, отвернулся.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Теперь, когда поэма закончилась, а вместе с нею закончился, если так позволительно выразиться, и поэт, ибо создавалось полное впечатление, что он влачится по пятам чего-то большего, нежели он сам, Титус вдруг осознал странное состояние толпы под собою, своего рода разжижение и беспокойство, извилистое, сплетающее движение – и тут, внезапно, возникло одно из приливных волнений, которые время от времени случаются на многолюдных приемах. Люди ничего с ним поделать не могли. И двигались в его ритме.

Сначала у гостя или гостьи возникало ощущение, что они утратили равновесие. Многие толкали соседей локтями, расплескивали вино. Однако напряжение возрастало, и началось что-то вроде неуловимого стихийного перемещения людских потоков. Отовсюду слышались извинения. Стоявших у стен помяли, и довольно крепко, те же, кто застрял в середине залы, прислонялись друг к другу под разного рода как будто бы свидетельствующими об интимной дружбе углами. Некая бессмысленная, неуправляемая волна ходила кругами по комнате, вынуждая каждого делать крохотные, идиотические шажки. Люди, только что разговорившиеся, через несколько секунд обнаруживали, что собеседников их, увлеченных подводными токами и встречными водокрутиками, простыл и след.

А между тем гости все прибывали. Они входили в двери, и надушенный воздух окатывал их и, поколебавшись в нем на манер привидений, гости на миг возносились на его змеевидных парах и погружались в медленный, но неодолимый его водоворот.

Титус, который не мог, конечно, предвидеть того, что вот-вот должно было случиться, сумел, наконец, задним числом уяснить поведение двух пожилых бонвиванов, которых увидел за несколько минут до того сидевшими у стола с закусками.

Давно уж привыкшие к превратностям пышных приемов, они опустили бокалы на стол и, отклонясь назад, отдались, так сказать, на волю потока и теперь видно было, как их, беседующих, склоняясь один к другому под невероятным углом, больше уже не касающихся ногами пола, обносит вкруг залы.

Когда восстановилось хотя бы подобие равновесия, время уже близилось к полуночи и почти все внизу поддергивали манжеты, разглаживали платья, поправляли чепцы, парики и галстуки, изучали в зеркальцах губы и брови – в общем, устанавливали, что удалось спасти.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Итак, благодаря капризу случая, прямо под Титусом очутилась еще одна компания. Кто-то из гостей уже обессилел, кто-то сбежал. Но еще оставались меж ними и люди громогласные, и люди немногословные.

Эта именно компания не включала в себя ни тех, ни других, что шло лишь на пользу ведомой ею блестящей беседе. Люди в ней подобрались всё высокие, но даже не сознающие, что вследствие роста и худощавости каждого, они образуют рощицу – человеческую рощицу. Они обернулись, вся группа, вся роща гостей, обернулись, когда новый гость, бочком подвигавшийся дюйм за дюймом, присоединился к ним. Вот он был низкоросл, дороден, зауряден и совершенно неуместен в этой высокой роще, ибо походил в ней на дерево с обрезанной верхушкой.

Одна из дам, худая, тонкая, как хлыст, вся в черном, с волосами, черными, как ее платье, и глазами, черными, как ее волосы, повернулась к новому гостю.

– Присоединяйтесь к нам, – сказала она. – Поговорите с нами. Нам необходим ваш уравновешенный ум. Мы столь прискорбно эмоциональны. Такие младенцы.

– Ну я бы вряд ли бы…

– Заткнись, Леонард. Ты и так уж достаточно наговорил, – сказала своему четвертому мужу худая, оленеглазая госпожа Дёрн. – Это господин Акрлист, или я совсем уж ничего не понимаю. К нам, дорогой господин Акрлист. Вот… так… вот… так…

Маловыразительный господин Акрлист выпятил челюсть – зрелище достойное удивления, поскольку подбородок его, даже не будучи натуженным, производил впечатление стенобитного орудия, чего-то способного проткнуть человека насквозь, – оружия, в сущности говоря.

– Дорогая госпожа Дёрн, – сказал он, – вы всегда так необъяснимо добры.

Изможденный господин Дёрн пытался подманить лакея, но тут вдруг присел, опустив ухо к самому рту Акрлиста. Присаживаясь, он господину Акрлисту в лицо не смотрел, однако теперь выворотил глаза до последней крайности, вглядываясь в его профиль.

– Я несколько глуховат, – сообщил он. – Не могли бы вы повторить? Вы сказали «необъяснимо добры»? Как забавно.

– Не будь занудой, – сказала госпожа Дёрн.

Господин Дёрн распрямился в обычный свой рост, который производил бы впечатление даже более внушительное, если бы не обвислые плечи.

– Милая леди, – сказал он, – если я и зануда, то кто меня таким сделал?

– И кто же, дорогой?

– Это история длинная…

– Тогда мы опустим ее, хорошо?

Она стала медленно поворачиваться, скручиваясь в пояснице, пока ее маленькие конические грудки, походившие во всех отношениях на сладчайшую угрозу, не оказались нацеленными на господина Пустельгана. Господин Дёрн, видевший этот маневр сотни раз, страшенным образом зевнул.

– Расскажите мне, – промолвила, направив на господина Пустельгана этот залп неприкрытой эротичности, госпожа Дёрн, – расскажите мне, дорогой господин Акрлист, все о себе.



Господин Акрлист, которому ничуть не понравилось, что госпожа Дёрн обратилась к нему в столь бесцеремонной манере, повернулся к ее мужу.

– Ваша супруга весьма оригинальна. Большая редкость. Это наводит на определенные мысли. Она говорит со мною затылком, глядя при этом на господина Пустельгана.

– Но так тому и следует быть! – воскликнул господин Пустельган, глаза которого светились от возбуждения. – Ибо жизнь обязана быть многоразличной, несообразной, отталкивающей и электризующей. Жизнь обязана быть безжалостной и полной любви, в чем легко убедиться, очутившись в зубах ягуара.

– Мне нравится ваша манера выражаться, молодой человек, – сообщил Дёрн, – жаль только, что я решительно не понимаю, о чем вы толкуете.

– Что это вы там бормочете? – осведомился высоченный Прут, сгибая руку так, что она обрела сходство с древесной веткой, и прикладывая к уху пучок коротких сучьев.

– Вы божественны, – прошептал госпоже Дёрн Пустельган.

– Дорогой, по-моему, я к вам обращалась, – через плечо сказала госпожа Дёрн господину Акрлисту.

– Ваша жена вновь обратилась ко мне, – известил Акрлист господина Дёрна. – Послушаем же, что она имеет сказать.

– Как-то вы странно говорите о моей жене, – сказал Дёрн. – Она вас раздражает?

– Раздражала бы, если б я жил с ней, – ответил Акрлист. – А вас нет?

– О, дорогой мой друг, как вы наивны! Я ведь женат на ней и потому редко ее вижу. Какой смысл вступать в брак, если потом вечно натыкаешься на жену? С равным успехом можно и не вступать. О нет, друг мой, она делает что хочет. То, что оба мы оказались сегодня здесь, – просто совпадение. Понимаете? И нам это нравится – похоже на возврат первой любви, но только без боли сердечной – да, собственно, и без сердца. Любовь хладная есть разлюбезнейшая разновидность любви. Такая чистая, такая бодрящая, такая пустая. Короче, такая цивилизованная.

– Вы словно явились сюда из преданий, – сказал Пустельган, но голосом, настолько придушенным страстью, что госпожа Дёрн даже не поняла, что это он ей.

– В этой жаре я чувствую себя, как вареная репа, – сказал господин Прут.

– А как по-вашему, ужасный вы человек, чувствую себя я? – воскликнула, вглядываясь в приближающегося к компании нового гостя, госпожа Дёрн – воскликнула голосом настолько пронзительным, что он едва не сгубил впечатление, создаваемое ее красотой. – Я так хорошо выглядела в последнее время, даже мой муж подтверждал это, а вы ведь знаете, каковы они, мужья.

– Каковы они, я представления не имею, – отозвался только что появившийся пообок от нее, похожий на лиса мужчина, – но вы мне, конечно, скажете. И каковы же они? Я знаю только, какими они становятся… и знаю, возможно… что их до этого доводит.

– О, какой вы умный. Даже противно. Но вы должны сказать мне всю правду. Как я вам, дорогой?

Лисообразный мужчина (узкогрудый, с рыжеватыми волосиками за ушами, очень острым носом и умом, слишком большим, чтобы им можно было с удобством распоряжаться) ответил:

– Вам, дорогая моя госпожа Дёрн, необходимо что-нибудь сладенькое. Сахар, плохая музыка – для начала сойдет и это.

Черноглазая дама – губы чуть приоткрыты, зубы поблескивают, как жемчуга, глаза, полные живого воодушевления, не отрываются от лисьего лица перед нею – стиснула нежные ладони у своей клиновидной груди.

– Вы совершенно правы! О, как вы правы! – бездыханно произнесла она. – Абсолютно и сверхъестественно правы, блестящий, блестящий вы человечек – что-нибудь сладенькое, вот что мне требуется!

Между тем господин Акрлист посторонился, уступая место облаченному в львиную шкуру длиннолицему господину. Голову и плечи его покрывала черная грива.

– Несколько жарковато здесь, не правда ли? – сказал молодой Пустельган.

– Помираю, – ответил ему мужчина в шкуре.

– Тогда зачем же? – спросила госпожа Дёрн.

– Я думал, будет костюмированный бал, – ответил ошкуренный, – впрочем, жаловаться грех. Все здесь очень добры ко мне.

– Что не мешает вам излучать тепло, – заметил господин Акрлист. – Почему бы вам ее просто не снять?

– У меня под ней нет ничего, – ответила львиная шкура.

– Какая прелесть, – вскричала госпожа Дёрн, – я вся трепещу от восторга. Кто вы?

– Но, дорогая моя, – ответил лев, уставясь на госпожу Дёрн, – не могли же вы…

– Что, о Царь Зверей?

– Неужели вы меня не помните?

– Ваш нос навевает мне смутные воспоминания, – подтвердила госпожа Дёрн.

Господин Прут выставил голову из облака дыма. И принялся ее поворачивать, пока та не оказалась щека к щеке с головой господина Пустельгана.

– Что она говорит? – спросил Прут.

– Она стоит миллиона, – сказал Пустельган. – Живая, сладкая, ах, что за дивная игрушка.

– Игрушка? – заинтересовался господин Прут. – Это как же?

– Вы не поймете, – ответил Пустельган.

Лев почесался – не без определенного шарма. После чего обратился к госпоже Дёрн:

– Значит, мой нос навевает вам воспоминания – и только? Вы забыли меня? Меня! Вашего бывшего Гарри?

– Гарри? Как… моет?…

– Да, вашего Второго. Давненько это было. Помните, мы поженились на Тайсон-стрит?

– Ни дня друг без друга! – воскликнула госпожа Дёрн. – Вот какими мы были. Но снимите же вашу дрянную гриву, дайте мне вас разглядеть. Где вы пропадали все эти годы?

– В пустыне, – ответил лев, встряхивая гривой и забрасывая ее за плечо.

– В какой именно, дорогой? Нравственной? Духовной? Ах, расскажите же нам о ней все! – госпожа Дёрн выпятила груди и притиснула к бокам сжатые кулачки – поза, которую она считала призывной. И не без оснований, – молодой Пустельган тут же отшагнул влево, чтобы оказаться прямо за ее спиной.

– По-моему, вы сказали «в пустыне», – произнес он. – Расскажите, насколько она пуста? Или она не пуста? Мы все так зависим от слов. И не согласитесь ли вы, сударь, с тем, что воспринимаемое как пустыня одним человеком может представляться другому полем пшеницы, оживляемым ручейками и кустиками?

– Какими именно кустиками? – спросил длиннющий господин Прут.

– Так ли уж это важно? – откликнулся Пустельган.

– Все важно, – заявил господин Прут. – Решительно все. Ибо является частью картины. Мир портят именно люди, полагающие, будто одно важно, а другое нет. Все важно в равной степени. У колеса не должно быть конца. Или возьмем звезды. Они выглядят маленькими. Но разве они малы? Нет. Они велики. Некоторые даже очень. Да что там, я помню…

– Господин Пустельган, – сказала госпожа Дёрн.

– Да, моя дорогая?

– У вас отвратительные привычки, любезнейший.

– Ради всего святого, о чем вы? Скажите мне, чтобы я смог избавиться от них.

– Вы слишком близко стоите ко мне, моя лапочка. Слишком, слишком близко. Знаете, у каждого из нас есть личное пространство. Что-то вроде частного пляжа или права на рыбную ловлю. Не посягайте на него, дорогой. Осадите немного назад. Вы поняли, о чем я, не так ли? Неприкосновенность, она так важна.

Молодой Пустельган, покраснев, как рак, отступил от госпожи Дёрн, а та, повернув к нему голову, в знак прощения включила на лице своем свет – так, во всяком случае, показалось Пустельгану, – свет, воспламенивший воздух вокруг них похожей на извержение вулкана улыбкой. В результате ослепленного Пустельгана вновь притянуло к ней и он замер, несколько сбоку, купаясь в ее красоте.

– Вот так нам будет уютно, – прошептала она.

Пустельган кивал и дрожал от волнения, пока господин Дёрн, протиснувшись сквозь стену гостей, не наступил ему, да еще и с размаху, на ногу. Охнув от боли, молодой Пустельган повернулся за сочувствием к стоявшей рядом бесподобной особе, но обнаружил, что сияющая улыбка ее обращена уже к мужу – на него она и была направлена несколько мгновений, а затем эта дама оборотилась к обоим мужчинам спиной и отключила ток. Теперь она оглядывала зал с выражением, утратившим всякую живость.

– С другой стороны, – говорил высокий господин Прут человеку в львиной шкуре, – что-то в вопросе этого юноши есть. Та же ваша пустыня. Вы не расскажете нам о ней поподробнее?

– О да! О да! – зазвенел голос безжалостно вцепившейся в львиную шкуру госпожи Дёрн.

– Когда я сказал «пустыня», – ответил лев, – я подразумевал лишь мое сердце. Вам лучше порасспросить господина Акрлиста. Вот его Бросовые Земли – это пустыня так пустыня.

– Да, эти уж мне Бросовые Земли, – произнес, выпячивая подбородок, господин Акрлист. – Все утыканы железистыми горами. Населены термитами, шакалами и – на северо-западе – анахоретами.

– Но что вы там делали? – спросил господин Прут.

– Следил за одним подозрительным человеком. Юношей, в наших местах неизвестным. Его неясные очертания влачились предо мною в песчаной буре. По временам я совсем терял его из виду. По временам обнаруживал, что иду с ним почти бок о бок, и мне приходилось слегка отставать. Иногда я слышал, как он поет – безумные, дикие, бессвязные песни. А иногда он выкрикивал, словно в бреду, что-то вроде «Фуксия», «Флэй», другие имена. Порою же вскрикивал: «Мама!», а однажды раз упал на колени и зарыдал: «Горменгаст, Горменгаст, вернись ко мне снова!»… Я не имел приказа арестовать его – только следовать за ним, поскольку начальство известило меня, что документы его не в порядке – если они вообще существуют… Однако на второй вечер поднялась особенно страшная буря, пыль ослепила меня и я потерял его в облаке красного песка. И больше уже не нашел, так и не смог.

– Дорогой.

– Что такое?

– Посмотри на Гамлеса.

– Зачем?

– Его блестящая лысина отражает пару свечей.

– С моего места их не видать.

– Нет?

– Нет. Однако взгляни – слева от центра виднеется крошечное изображение, я бы даже сказал, лицо юноши, – если б не то обстоятельство, что лица навряд ли растут на потолках.

– Мечты. Мы вечно возвращаемся к нашим мечтам.

– Однако серебряный хлыстик РК 2053722220 – лунные циклы, рождение новой…

– Да, да, все это я знаю.

– А любви так и нет, и близко не видно.

– Небо задыхалось от самолетов. Некоторые из них, даже беспилотные, кровоточили.

– А, господин Кудель, ну как ваш сын?

– Помер в прошлую среду.

– О, простите, мне очень жаль.

– Правда? А мне – нет. Никогда его не любил. Но заметьте – великолепный пловец. Был капитаном школьной команды.

– Ужасная жара.

– Ах, леди Куросбор, позвольте представить вам герцога Куросбора. Впрочем, вы, возможно, уже встречались?

– Неоднократно. А где сэндвичи с огурцом?

– Позвольте…

– О, прошу прощения. Принял вашу ногу за черепаху. Что тут происходит?

– Нет, право же, мне это не нравится.

– Искусство должно быть безыскусным, а не бессердечным.

– Красота – устарелое слово.

– Вы напрашиваетесь на вопрос, профессор Скрап.

– Ни на что я не напрашиваюсь. Даже на ваше прощение. Даже на ваше несогласие. Я не соглашаюсь с вами без всяких просьб, я скорее обратился бы с просьбой к дряхлому, костлявому, подслеповатому лизоблюду, подпирающему колонну, нежели к вам, сударь.

– Тогда получите… и вот еще, – забормотал оскорбленный собеседник, отдирая от сюртука своего визави пуговицу за пуговицей.

– А недурственно веселимся, – произнес визави, привставая на цыпочки и целуя своего друга в подбородок. – Без перебранок приемы были бы невыносимо скучны, так что не отходите от меня далеко, Гарольд. Меня от вас так тошнит. Это еще что?

– Всего-навсего Струпмрамор щебечет по-птичьи.

– Да, но…

– И всегда почему-то…

– О нет… нет… мне все равно нравится.

– Вот так молодой человек и скрылся от меня, даже не зная о том, – говорил Акрлист. – И если судить по тяготам, которые выпали ему, он непременно должен быть где-то в городе… потому что – где же еще? Не похитил ли он самолет? Не улетел ли в…?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Но тут пробило полночь, и несколько мгновений по каждой ноге, забредшей на прием леди Конц-Клык, всползала густая гусиная кожа, взбегая по бедрам, накапливая мерзкие силы у основания каждого спинного хребта, рассылая ужасных своих верховых по поясничным ландшафтам. А там и вверх по спине, завиваясь смертоносным плющом и, наконец, растекаясь веером от шеи, драпируя ледяным муслином груди и животы. Полночь. Последний холодный удар еще отзывался эхом, когда в одиночестве стеклянной крыши Титус, разминая затекшую руку, перенес весь свой вес на локоть и, неожиданно продавив световой люк и не успев отпрянуть, полетел в дожде осколков вниз.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

По счастью, никого всерьез не поранило. Титус получил несколько порезов, но то были просто царапины, что же до самого падения, то тут ему сильно повезло, поскольку прямо под ним оказалась широкоплечая женщина с грудями, подобными снежным шарам.

Повалившись на пол, они с минуту пролежали бок о бок на толстом ковре. Вокруг посверкивали осколки стекла, однако лежавшая близ Титуса Юнона испытывала, – как и все, кого поразило внезапное появление юноши в воздухе, а после и на полу, – не боль, но потрясение.

Ибо почти библейское появление молодого человека в отрепьях содержало в себе нечто, поразительное не в одном только смысле.

Титус поднял прижатое к голому плечу лицо, встал, пошатываясь, и увидел, что дама на полу не сводит с него глаз. Даже лежащая, она казалось грандиозной. Величавость ее нисколько не пострадала. Когда Титус, наклонясь, протянул ей руку, чтобы помочь подняться, она лишь коснулась кончиков его пальцев и мгновенно, без видимого усилия, вскочила на ноги, очень, кстати, красивые. Между крохотными ступнями и благородной головой римлянки растекался, словно между двух полюсов, золотистый простор пряных ароматов.

Кто-то склонился к юноше. Это был Лис.

– Кто ты, черт побери, такой? – спросил он.

– Какая разница, – ответила Юнона. – Отойдите от нас. У него кровь идет… Неужели этого мало?

И с совершенно неописуемым elan[3] она отодрала от своего платья полосу ткани и стала обматывать ею кровоточащую руку Титуса.

– Вы очень добры, – сказал Титус.

Юнона мягко покачала головой, легкая улыбка приподняла уголки ее щедрого рта.

– Я вас, наверное, испугал, – продолжал Титус.

– Знакомство было стремительным, – отозвалась Юнона. Она изогнула бровь. Бровь поднялась, точно вороново крыло.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

– Нет, вы слышали, что он сказал? – прорычал озлобленный голос. – «Я вас, наверное, испугал». Да ты, щенок безродный, мог убить эту даму!

Поднялось сердитое гудение голосов, десятки лиц обратились к разбитому люку. Лица же тех, кто стоял ближе к Титусу, – лица, которые несколько мгновений назад выражали поверхностное дружелюбие, стали приобретать выражение совсем противоположное.

– Кто из вас, – осведомился побелевший Титус, – кто из вас назвал меня безродным щенком?

Ладонь его стиснула в кармане драных штанов осколок кремня, выбитого из высокой башни Горменгаста.

– Кто это был? – крикнул Титус, ибо гнев внезапно вскипел в нем, и, рванувшись вперед, юноша схватил ближайшего соседа за горло. Но тут же кто-то отбросил его назад, к Юноне, и Титус увидел перед собою спину здоровенного сухопарого человека с обезьянкой на плече. Человек этот, сложение коего могло принадлежать только Мордлюку, медленно-медленно обходил теперь полукруг рассерженных лиц, улыбаясь при этом улыбкой, в которую никакая любовь и не заглядывала. Широкой такой улыбкой. Безгубой. Состоящей из одних только анатомических признаков.

Мордлюк простер вперед огромную руку: та повисела немного в пространстве, сгребла человека, оскорбившего Титуса, вытащила его из толпы и, подняв в горячий, струистый воздух, подтянула поближе к плечу, с которого горемыку поприветствовала обезьянка, поцеловав его в затылок, отчего несчастный лишился чувств и, поскольку обезьянка уже утратила к нему интерес, замертво сполз на ковер.

Мордлюк повернулся к замершим, разинув рты, гостям и прошептал:

– Дети малые. Выслушайте Оракула. Потому что Оракул вас любит. – Тут он извлек из кармана зловещего вида складной ножик, открыл его и принялся править лезвие о подушечку своего большого пальца.

– Он недоволен вами. Не потому, что вы сделали что-то дурное, но потому, что Душа ваша смердит – коллективная ваша Душа – тот крохотный сухой экскрементик, который от нее еще уцелел. Разве не так? Детки?

Обезьянка начала чесаться – упоенно, неторопливо, – веки ее затрепетали.

– Так вы, стало быть, грозили ему, не так ли? – поинтересовался Мордлюк. – Вы, с вашими маленькими, чумными умишками, грозили ему, производя неприятный шум. И вы, дамы, с накладными бюстами вашими и невежественными языками. Вы тоже угрожали ему?

Послышалось шарканье множества ног, кашель – каждый, кто мог, не привлекая к себе внимания, отступить подальше в толпу, именно так и сделал.

– Малые дети, – продолжал Мордлюк, водя по пальцу лезвием взад-вперед, – подберите с пола вашего собрата и пусть он научит вас держаться подальше от этого ничтожного юноши.

– Не такой уж он и ничтожный, – сказал Акрлист. – Это именно тот, кого я выслеживал. Он перешел пустынные земли. У него нет паспорта. Он в розыске. Подойдите ко мне, молодой человек.

В комнате наступила полная тишь.

– Какие глупости, – произнес, наконец, глубокий голос, голос Юноны. – Он мой друг. Что до пустыни, – святые небеса, – вас ввели в заблуждение его лохмотья. Это всего лишь маскарадный костюм.

– Отойдите в сторонку, мадам. У меня есть приказ арестовать его – как бродягу, чужеземца и лицо подозрительное.

И он шагнул вперед, Акрлист то есть, выступил из толпы гостей, направляясь к безмолвным Титусу, Юноне, Мордлюку и обезьянке.

– Прекраснейший из полицейских, – промолвил Мордлюк, – вы преступаете рамки ваших полномочий. У нас тут прием – вернее, был прием, – а вы обращаете его в нечто отталкивающее.

Мордлюк пошевелил плечами и закрыл глаза.

– Случается ли вам когда-либо забыть о преступлениях? Когда-нибудь походит ваше восприятие мира на детское впечатление от хрустального шара – многоцветного, яркого? Или вы никогда не любили наш смехотворный мир? Со всем его злом и добром? С ворами и ангелами? Со всем, что в нем есть? Трепещущим, мой дорогой полицейский, в вашей руке? Сознавая, что все это суть явления неизбежные, что без темной стороны жизни мир был бы неполноценен? Давайте же посмотрим, как вы к нему относитесь. Паспорта, визы, удостоверения личности – неужели они имеют для вашей служивой души значение настолько большое, что вам совершенно необходимо обратить этот прием в зловонный скандал? Откройте врата вашего разума, дорогой полицейский, и впустите в него этого маленького шкета.

– Он мой друг, – повторила Юнона, голосом глубоким, точно подводный грот, и сочным, как морские донные травы. – На нем маскарадный костюм. К вам он никакого отношения не имеет. Что вы там говорили? «Перешел пустынные земли»? Ха-ха-ха-ха! – И Юнона, приняв подсказку Морд люка, шагнула вперед и на миг заслонила Титуса от Акрлиста – и тут же увидела слева двоих в шлемах, возвышавшихся над головами толпы, мужчин, которые, скорее, плыли над полом, чем шли. Для Юноны они были ничего не значащими гостями, но Мордлюк, завидев их, ухватил Титуса чуть выше локтя и рванулся к двери, оставляя за собою в толпе канал, подобный тому, что оставляет в поле пшеницы отряд скаутов, марширующих за своим вожатым.

Инспектор Акрлист пытался, сколько мог, последовать за ними, но, куда бы он ни поворачивался, в каком бы направлении ни делал несколько шагов, путь ему преграждала Юнона, дама столь щедрых и благородных пропорций, что оттолкнуть ее в сторону и мысли бы никому не пришло.

– Прошу пропустить, – объявил Инспектор. – Я обязан незамедлительно последовать за ними.

– Но ваш галстук, нельзя же разгуливать в подобном виде. Позвольте, я его завяжу. Нет… нет… не шевелитесь. Вот так… Вот… так…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Между тем Титус с Мордлюком бежали, наобум сворачивая то влево, то вправо, поскольку дворец этот походил на улей из комнат и коридоров.

Мордлюк, бежавший в нескольких футах впереди Титуса, откинув назад голову и выпятив грудь, походил на боевого коня.

Он не оглядывался, дабы удостовериться, что Титус поспевает за его топочущими ножищами. Задрав темно-красный румпель свой в потолок, он валил галопом, а обезьянка, совсем уж проснувшаяся, сидела, вцепившись ему в плечо и уставя топазовые глазки на Титуса, державшегося в нескольких футах сзади. Время от времени она вскрикивала и тут же, словно испугавшись собственного голоска, потесней припадала к шее хозяина.

При всей его быстроте, Мордлюк сохранял монументальную надменность, почти величавость. То был не просто бег. То была вещь в себе – подобие танца, ритуального танца.

– Ты здесь? – неожиданно буркнул он через плечо. – А? Ты здесь? Отрепья да кости! Нагоняй, побежим рядом.

– Я здесь, – пыхтя, отвечал Титус. – Далеко нам еще?

Мордлюк ничего не ответил, но поворотил, гарцуя, налево, потом еще налево, направо, опять налево, и наконец они, постепенно сбавляя ход, уже трусцой вбежали в тускло освещенный зал, из которого вели наружу семь дверей. Открыв наугад одну, беглецы оказались в пустом помещении.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Мордлюк и Титус простояли несколько минут, ожидая, когда глаза их свыкнутся с темнотой.

Потом они увидели в дальнем конце апартамента тусклый серый прямоугольник, вертикально стоящий во тьме. То была ночь.

Звезды отсутствовали, луна ушла за другую сторону здания. Откуда-то снизу донесся шелест взлетающего самолета. И оба сразу увидели его: узкий, бескрылый, скользящий в ночи с кажущейся неторопливостью – вот только куда он так вдруг подевался?

Титус с Мордлюком простояли у окна немалое время, и ни один из них не произнес ни слова. В конце концов, Титус повернулся к смутно очерченной фигуре своего компаньона.

– Что ты здесь делаешь? – спросил он. – Ты как-то не подходишь этому месту.

– Гуси господни! Ты меня напугал, – произнес Мордлюк, поднимая руку, словно в попытке отразить нападение. – Я и забыл, что ты здесь. Задумался, мальчик. А куда мне еще было податься? Тут тебя закутывают в гниющие плюмажи. Оглушают угнетающей музыкой. Тут пахнет домом.

– Домом? – переспросил Титус.

– Домом, – подтвердил Мордлюк. Он вытащил из кармана трубку, умял в нее пригоршню табака, раскурил, затянулся, наполнил легкие едким дымом, и выдохнул его, пока трубка горела в темноте, точно рана.

– Ты спросил меня, почему я здесь – среди чужих мне людей. Это хороший вопрос. Он почти так же хорош, как если бы я спросил тебя о том же. Но не говори мне этого, милый юноша, пока не говори. Я лучше сам догадаюсь.

– Я ничего о тебе не знаю, – сказал Титус. – Ты для меня – человек, который появляется и исчезает. Человек неотесанный, темный, человек, спасший меня от опасности. Кто ты? Скажи мне… Ты не похож на часть этих… этих лощеных мест.

– Там, откуда я родом, никакого лоска нет. Или ты забыл трущобы, сползающиеся к моему двору? Забыл толпу у реки? Забыл тамошний смрад?

– Я помню запах твоей машины, – ответил Титус, – резкий, как у кислоты, густой, как овсяная каша.

– Сука она, – откликнулся Мордлюк, – и пахнет, как сука.

– Я не могу в тебе разобраться, – сказал Титус. – В тебе, с твоими акрами огромных клеток, дикими кошками, волками и хищными птицами. Я видел их, но они мало что мне объяснили. О чем ты думаешь? Почему на твоем плече красуется, как иностранный флаг, обезьянка – что это, символ или вызов? То, что происходит в твоей голове, доступно мне не больше, чем происходящее в этом крохотном черепе. – И Титус, нащупав в темноте обезьянку, пальцем погладил ее. А после уставился во мглу, часть которой составлял Мордлюк. Ночь казалась темной, как никогда.

– Ты еще здесь? – спросил Титус.

Прежде, чем Мордлюк ответил, протекло двенадцать долгих секунд.

– Здесь. Все еще здесь, вернее, какая-то часть меня. Все остальное стоит, облокотись о поручни корабля. Воздух наполнен пряными ароматами, фосфорически светится глубокая соленая вода. На палубе я один и больше некому смотреть, как луна выплывает из облака, озаряя череду пальм, похожую на некое шествие. Я вижу, как смутно-белый прибой ударяет о берег; и вижу, и запоминаю человека, бегущего, подняв над головой руки, по освещенной луною полоске песка, и тень его бежит рядом с ним, подергиваясь, когда он убыстряет бег, потому что берег неровен; но тут луна снова заходит за облако и весь мир становится черным.

– И кто это был? – спросил Титус.

– Откуда ж мне знать, – ответил Мордлюк. – Кто угодно. Быть может, и я.

– Зачем ты рассказываешь мне все это?

– Тебе я ничего не рассказываю. Я рассказываю себе. Мой голос, скрипучий для чужих ушей, мне представляется музыкой.

– У тебя грубые манеры, – сказал Титус, – но ты дважды спас меня. Почему ты мне помогаешь?

– Понятия не имею, – ответил Мордлюк. – Наверное, в уме повредился.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Дверь отворилась беззвучно, и все же это изменило комнату за ними – изменило достаточно, чтобы пробудить и в Титусе, и в его спутнике настороженность, которой сознание их не отметило.

Нет, ни даже тени звука, ни проблеска света. И все-таки чернота за спинами их ожила.

Мордлюк и Титус повернулись одновременно – повернулись, как оба полагали, лишь из потребности размять затекшие мышцы.

На самом-то деле, оба едва ли заметили, что повернулись. Они почти ничего не видели в наполненной ночью комнате, но когда миг спустя в их сторону двинулась женщина, она понесла с собой из смежного зала толику света. Собственно освещением назвать это было нельзя, однако света хватило, чтобы показать Мордлюку и Титусу, что слева от них, совсем рядом, стоит полосатый диван, а на другой стороне комнаты – так сказать, на авансцене, если считать ночь зрительным залом, – помещается высокая ширма.

Заметив, что дверь открылась, Мордлюк сдернул обезьянку с плеча Титуса, правой ладонью стиснул ей челюсти и, держа зверушку в четырех футах перед собой, беззвучно пронесся через комнату и скрылся за ширмой. Избавленный от зверька Титус через мгновение присоединился к нему.

Но тут раздался щелчок и коралловый свет залил комнату. Женщина, открывшая дверь, вошла, не произведя ни единого звука. Изящно, при всем ее весе, дошла она до середины комнаты и встала, склонив голову набок, словно ожидая, что вот-вот случится нечто необычайное. Постояв, она присела на полосатый диван, и скрестила, под свист шелков, великолепные ноги.

– Он, надо думать, голоден, – прошептала женщина, – кровельный житель, сокрушитель стекол… оборванный юноша, явившийся неизвестно откуда. Должно быть, он страшно голоден и растерян. Где мог он укрыться, хотела б я знать? За этой ширмой, быть может, вместе с другом его, нечестивым Мордлюком?

Затем наступило молчание, довольно глупое.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Не вставая с дивана, Юнона приподняла крышку плетеной корзинки, которую наполнила на приеме, прежде чем последовать за Титусом и Мордлюком.

– Ты голоден? – спросила она, когда и тот, и другой вылезли из-за экрана.

– Очень, – ответил Титус.

– Так поешь, – сказала Юнона.

– О, мое сладкое пламя! Обобранная моя. Ну и что же ты себе думаешь? – спросил Мордлюк, впрочем, тоном настолько скучающим, что почти уж и оскорбительным. – Можешь ты вообразить, пьянчужка, как я нашел его?

– Кого? – спросила Юнона.

– Этого мальчика, – пояснил Мордлюк. – Этого ненасытного мальчика.

– Расскажи.

– Волна выбросила его на берег, вот как, – сказал Мордлюк, – на заре. Разве не поэтично? Там он лежал, на берегу, валялся, как дохлая рыба. И я отвез его к себе. Почему? Потому что отродясь не видал человека, настолько ни на что не похожего. Назавтра я его выставил. Он не имел ко мне никакого отношения. Не был частью моей абсурдной жизни, и потому ушел – существо, явившееся невесть откуда, ненужное, как свеча на солнцепеке. Довольно забавное существо, такое не скоро забудешь, – но что же случилось потом?

– Я слушаю, – сказала Юнона.

– Сейчас расскажу, – продолжал Мордлюк. – Он взял на себя труд провалиться сквозь крышу, сбив с ног одну из немногих женщин, когда-либо представлявших для меня интерес. О да. Я все видел. Его голова покоилась на твоей пышной груди, на какое-то время он стал Властителем тропической ложбины, лежащей между твоих полночных грудей, этого вместилища мхов и зеленой листвы, этой роскошной расщелины. Но довольно о ней. Староват я для расщелин. Как ты нас отыскала? При том, сколько мы кружили, петляли и сдваивали следы, мы вполне могли оторваться даже от дьявола, – и вдруг ты вплываешь сюда, словно все это время ехала у меня на хвосте. Как ты нашла меня?

– Я скажу тебе, голубь мой, как я тебя нашла. Тут нет никаких чудес. Интуиции во мне не больше, чем запаха в мраморе. Это юноша выдал тебя. Ноги его были мокры, они мокры и сейчас. И они оставляли отблески в коридорах.

– Отблески, какие еще отблески? – удивился Мордлюк.

– Те, что тянулись за ним – тончайшей пленкой влаги. Мне оставалось лишь следовать им. Где твои башмаки, дитя-скиталец?

– Башмаки? – переспросил Титус, державший в руке куриную кость. – Ну где-то в реке, наверное.

– Ну хорошо, ты нашла нас, Юнона, западня любви моей, – и чего же ты от нас хочешь? От одного из нас или от каждого в отдельности. Я, в конце концов, человек пусть и непопулярный, но в бегах не нахожусь. Так что мне прятаться незачем. А вот юный Титус (Лорд чего-то там такого – название его владений решительно ни на что не похоже) – он, приходится признать, пребывает в бегах. Почему, я себе представляю не очень ясно. Что до меня, я ничего так не желаю, как сбыть вас обоих с рук. Одна из причин этого в том, что некогда ты отвергла предложение стать моей женой. Мне потребно лишь одиночество, Юнона, одиночество и животные, которых я рощу. Другая причина – в этом молодом человеке – Графе Горгонпасти или как он там себя называет, – от него я также хочу избавиться, поскольку не питаю никакого желания привязываться еще к одному человеческому существу, особенно тому, что являет собой воплощение непостижимости. Жизнь слишком коротка для такого рода забав, а я никак не могу заставить себя проникнуться хоть каким-то интересом к его духовным проблемам.

Сидевшая на плече Мордлюка обезьянка покивала и принялась выуживать что-то из шевелюры хозяина, морщинистые и все же изящные пальчики ее шарили там и сям, нежные, но пытливые, точно пальцы любовника.

– Ты груб почти так же, как голоден я, – сказал Титус. – О том, что творится в моей душе, и о моем происхождении ты знаешь не больше твоей обезьянки. И насколько это зависит от меня, так оно и будет. Ты только выведи меня отсюда. Омерзительный дом, да и пахнет в нем, как в больнице. Ты был ко мне добр, господин Мозглюк, но мне не терпится распрощаться с тобой. Куда я могу уйти, где укрыться?

– Иди со мной, – сказала Юнона. – Тебе нужна чистая одежда, еда и убежище.

Она повернула роскошную голову к Мордлюку:

– Можем мы незаметно выбраться отсюда?

– Давайте делать не больше одного хода за раз, – ответил Мордлюк. – И первый состоит в том, чтобы найти ближайший лифт. В этот час весь дом уже спит.

Он подошел к двери, беззвучно открыл ее и обнаружил согнувшегося пополам молодого человека. Оторвать глаз от замочной скважины, не говоря уж – сбежать, тот не успел.

– Ну, клянусь тончайшей духовитостью горностая… – сказал Мордлюк, держа молодого человека за лимонно-желтые отвороты (молодой человек служил в этом доме ливрейным лакеем) и понемногу втаскивая его в комнату. – Юнона, дорогая, возьми с собой Горгонпасть, высуньтесь с ним из окна и полюбуйтесь темнотой. Это не займет много времени.

Титус и Юнона, подчинившиеся его на удивление повелительному голосу – ибо при всей нелепости интонаций, в нем присутствовала властность, – услышали странное шарканье, и следом…

– А теперь, Горгонпласт, оставь даму на попечение ночи и подойди ко мне.

Обернувшись, Титус увидел, что лакей практически гол. Мордлюк стряс с него всю одежду, как ветер стрясает с осеннего дерева золотую листву.

– Сними отрепья и надень ливрею, – сказал Мордлюк Титусу и повернулся к лакею: – Надеюсь, сильно ты не озябнешь. Я ничего против тебя не имею, дружок, но у меня нет выбора. Этому молодому господину необходимо, видишь ли, выскользнуть отсюда… Поторопись, «Горгон», – гаркнул он. – Меня ждет машина, и она уже беспокоится.

Мордлюк не знал, что в самую эту минуту первые пряди зари уже пробились сквозь низкие тучи, осветив и несколько мерцавших, как привидения, аэропланов, и его автомобиль. Голый, как лакей, голый под первыми лучами солнца, автомобиль походил на богохульство, на глумление, и нос его указывал на элегантные самолеты, форма машины, ее цвет, остов и сухожилия, череп, обтянутые кожей мышцы, обвислое, распутное брюхо, общий облик ее приводили на ум кровь и резню в южных морях. Так ожидала она далеко внизу под комнатой, в которой стоял ее капитан.

– Переодевайся, – сказал Мордлюк. – Мы не можем ждать тебя целую ночь.

Что-то начинало жечь желудок Титуса. Он почувствовал, как кровь отливает от его лица.

– Так ты не можешь ждать меня целую ночь? – переспросил он так, что сам не узнал своего голоса. – Мордлюк, зоологический человек, торопится. Но знает ли он, с кем говорит? Ты это знаешь?

– В чем дело, Титус? – спросила Юнона, обернувшаяся на его слова от окна.

– В чем дело? – крикнул Титус. – Я скажу вам, мадам. Дело в невежестве этого громилы. Да известно ли ему, кто я?

– Как мы можем знать о тебе хоть что-то, дорогой, если ты нам ничего рассказываешь? Ладно, ладно, не дрожи так.

– Он хочет убежать, – сказал Мордлюк. – И не хочет сидеть в тюрьме – или уже захотел? А? Ведь тебе же хочется выбраться из этого дома?

– Но не с твоей помощью, – крикнул Титус, хоть и понимал, крича, что ведет себя из рук вон плохо. Он вгляделся в исчерченное морщинами лицо, в гордый румпель носа, в живой свет в глазах, и искра взаимного узнавания, казалось, проскользнула между ним и Мордлюком. Но было уже слишком поздно.

– Ну так и черт с тобой, мальчик, – произнес Мордлюк.

– Я возьму его к себе, – сказала Юнона.

– Нет, – ответил Мордлюк. – Пусть идет. Ему нужен урок.

– Урок, будь ты проклят! – воскликнул Титус, и все его затаенные чувства прорвались наружу. – Что сам-то ты знаешь о жизни, насилии, вероломстве? О безумцах, уловках, предательстве? Моем предательстве. Руки мои были липки от крови. Я любил и убивал в моем царстве.

– Царстве? – переспросила Юнона. – Твоем царстве?

Подобие пугливой любви наполняло ее глаза.

– Я позабочусь о тебе, – сказала она.

– Нет, – сказал Мордлюк. – Пусть идет своим путем. Если сейчас ты возьмешь его к себе, он никогда тебе этого не простит. Пусть будет мужчиной, милая Юнона, – или тем, что ему представляется мужчиной. Не высасывай его кровь, дорогая. Не когти его слишком рано. Помнишь, как ты убила нашу любовь посредством пряностей – а? Моя прелестная вампирша.

Титус, побелевший от недоумения, поскольку ему казалось, что Юнона и Мордлюк говорят на каком-то своем, только им ведомом языке, шагнул к улыбающемуся мужчине, чуть отвернувшему лицо в сторону, чтобы обезьянка могла прижаться к нему шерстистой щечкой.

– Ты назвал эту даму вампиршей? – прошептал он.

Мордлюк неторопливо покивал, улыбаясь.

– Именно так, – признал он.

– Он не имел в виду ничего дурного, – сказала Юнона. – Титус! О, дорогой… О…



Однако Титус уже выбросил вперед кулак – и с такой стремительностью, что только чудом каким-то не попал в цель. Но вот не попал же, потому что Мордлюк поймал кулак, как если б тот был брошенным камнем, подержал его, точно в тисках, а затем без видимого усилия неспешно подтянул Титуса к двери, в которую и вытолкнул юношу, прежде чем захлопнуть ее и повернуть в замке ключ.

Несколько минут Титус, потрясенный собственным бессилием, колотил в дверь, вопя: «Впусти меня, трус! Впусти! Впусти!» – и на этот шум сбежались со всех концов огромного оливково-зеленого здания слуги.

Пока они уволакивали бьющегося, орущего Титуса, Мордлюк крепко держал локоть Юноны, жаждавшей быть рядом с неведомо откуда взявшимся молодым человеком, одетым теперь наполовину в лохмотья, наполовину в ливрею, но не произнесшей ни слова, хоть она и пыталась избавиться от хватки прежнего своего любовника.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Заря занялась диковатая, растрепанная. Тот небогатый свет, какой она давала, просачивался в гигантские стеклянные здания, словно стыдясь себя. Почти все гости леди Конц-Клык лежали, точно окаменелости, по постелям или, опустившись каждый на свою глубину, метались и вертелись в океане сна.

Из тех же, кто не спал и оставался еще на ногах, по меньшей мере половину составляли слуги Дома. Именно они и образовали ватагу, что полетела, включая попутно свет, на шум и обнаружила бьющегося о дверь Титуса.

Бороться с ними смысла не было никакого. Грубые руки сцапали Титуса и отволокли его на семь этажей вниз, в помещения слуг. Здесь его продержали под запором почти весь день, отмеченный визитами служителей Закона и Порядка – ближе к вечеру появился даже специалист по умственным расстройствам, несколько минут кряду исподлобья глазевший на Титуса и задававший чудные вопросы, отвечать на которые Титус не потрудился, поскольку страшно устал.

На пару скорых минут заглянула к нему и сама леди Конц-Клык. Ее, вот уже тридцать лет как не бывавшую на кухне, сопровождал Инспектор, который разговаривал с ней, несколько наклоня голову набок и не спуская с пленника глаз. В итоге Титус начал чувствовать себя запертым в клетку зверем.

– Загадка, – сказал Инспектор.

– Не согласна, – отозвалась леди Конц-Клык. – Всего-навсего мальчик.

– А, – сказал Инспектор.

– И лицо его мне нравится, – заявила леди Конц-Клык.

– А, – сказал Инспектор.

– У него замечательные глаза.

– Но так ли уж замечательны поступки его, ваша светлость?

– Это уж я не знаю, – сказала леди Конц-Клык. – А что? Ваши лучше?

Инспектор пожал плечами.

– И нечего тут плечами пожимать, – сказала леди Конц-Клык. – Совершенно нечего. Где мой шеф-повар?

Названный господин пребывал рядом с нею с того мгновения, как она явилась на кухню. Теперь он, выступив вперед, поклонился.

– Мадам?

– Мальчика покормили?

– Да, моя госпожа.

– Дали все лучшее? Самое питательное? Такое, чтобы завтрак ему запомнился?

– Пока еще нет, ваша светлость.

– Так чего же вы ждете? – она повысила голос. – Он голоден. Он подавлен, он молод!

– Да, ваша светлость.

– Вы мне не «дакайте»! – леди Конц-Клык вытянулась в струнку да еще и на цыпочки привстала, отчего, впрочем, не стала намного выше, потому что женщина она была махонькая. – Накормить и отпустить.

И произнеся это, она засеменила на крохотных семидесятилетних ножках к дверям, и плюмаж ее шляпы раскачивался в опасной близости от филеев с грудинками.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Тем временем могучий Мордлюк вывел Юнону из здания и усадил в свою уродливую машину. Мордлюк намеревался отвезти женщину в ее дом над рекой, а затем помчать домой, поскольку и он тоже устал. Но, как это обычно случалось, стоило ему усесться за руль, и сложившиеся в голове его планы обратились не более чем в сечку на ветру – через полминуты после того, как машина стронулась с места, Мордлюк передумал и теперь гнал ее к песчанистой излучине реки, туда, где берег пологими уступами спадал в неглубокую воду.

Небо уже просветлело – хоть и были еще видны одна-две звезды, – когда Мордлюк, сделав длинный и совершенно ненужный крюк к западу, на полной скорости съехал с дороги и, поворачивая направо и налево, чтобы не врезаться в можжевеловые кусты, обильно усеявшие верхний уступ берега, вдруг ни с того ни с сего влетел в мелководье. Оказавшись в воде, он еще поднаддал, так что с правого и левого борта машины забили огромными дугами брызги.

Что касается Юноны, та сидела, чуть подавшись вперед, локоть ее покоился на дверце машины, лицо лежало, наклонясь, в гантированной ладони. Насколько можно было судить по виду ее, она совершенно не замечала ни скорости, ни брызг – и уж тем более не делала никаких замечаний Мордлюку, который, развалясь в излюбленной позе, почти лежал на полу машины, так что глаза его едва-едва возвышались над «фальшбортом», и распевал что-то вроде песенки:

Цена моя невысока

(Ну так, на уровне виска),

Но можно, на манер курка,

Для вас ее спустить.

Спустить вон там, спустить вот тут,

На той веревке, что плетут

Из сна стерни и трав ковра,

Суча и прядя нить.

Легкий поворот руля и машина уклонилась на пущую глубину, так что вода почти уж стала заливаться в нее; еще поворот – и она снова ушла на отмель, и река зашипела под нею, подобно тысяче кошек.


– Кто нить прядет, – горланил Мордлюк, —

Кто нить прядет,

Кто сеть плетет,

А кто плетет простой комплот,

А кто в любовь, наоборот,

Вплетает имена.

Но ах – тех кистей вечера,

И те, кто дорог был вчера,

Не стоят даже сна с утра,

Не стоят даже сна…

Пока голос его разносился окрест, из реки вставало солнце.

– Закончил? – спросила Юнона. Глаза ее были наполовину закрыты.

– То есть всю душу вложил! – отозвался Мордлюк.

– Тогда послушай меня, пожалуйста, – глаза открылись чуть шире, но выражение их осталось отсутствующим.

– Что, Юнона, любовь моя?

– Я все думаю об этом мальчике. Что они сделают с ним?

– Первым делом, обнаружат, что человек он трудный, – сказал Мордлюк, – очень трудный. Немного похож на меня. Вопрос скорее в том, что он с ними сделает. А что? Он заставил стайку воробышков зачирикать в твоей груди? Или пробудил в ней хищного кондора?

Однако ответа Мордлюк не получил, потому что в самую эту минуту подкатил с великим скрежетом к дверям Юнонина дома. Дом был высок, цвет имел пыльно-розовый и подпирался с тылу холмиком, не то бугорком, с водруженной на вершину мраморной статуей мужчины. Сразу за бугорком лежала излука реки. По сторонам от дома стояли два других, чем-то похожих на этот, но заброшенных – окна выбиты, двери сняты, так что дождь порою захлестывал в комнаты.

Дом же Юноны пребывал в совершенной исправности, и когда облаченный в желтый халат слуга отворил дверь, можно было увидеть, как смело и при этом тщательно меблирован вестибюль. Светящийся в полумраке, он переливался тонами слоновой кости, пепла и красных кораллов.

– Зайдешь? – спросила Юнона. – Грибы тебя не соблазнят – или яйца ржанки? Или кофе?

– Нет, любовь моя!

– Как хочешь.

Несколько времени они просидели, не двигаясь.

– Как по-твоему, где он? – наконец спросила Юнона.

– Понятия не имею, – ответил Мордлюк.

Юнона выбралась из машины. Это походило на безупречно произведенную высадку десанта. Во всем, что она делала, присутствовал стиль.

– Ну, тогда спокойной ночи, – сказала она, – и приятных сновидений.

Мордлюк смотрел, как Юнона идет через сумрачный сад к освещенному вестибюлю. Порожденная светом тень тянулась, почти достигая машины, за Юноной, шедшей широким и плавным шагом, и Мордлюк ощутил вдруг, как сжалось его сердце, и в этот миг ему показалось, что он видит в ее неторопливой, привольной поступи что-то такое, чего не хочет терять.

На него словно вновь накатили воспоминания о давних днях, когда они любили друг друга, – картина за картиной, тень за тенью, непрошеные, незваные, испытующие крепость тех стен, которые эти двое возвели между собой. Ибо они знали, что за стенами бурлит бескрайнее море чувств, в пучинах которого оба уже теряли когда-то любые ориентиры.

Как часто смотрел он на нее в гневе или в неистовстве любви! Как часто любовался ею. Как часто видел ее уходящей, но никогда – такой. Свет из вестибюля, в котором ожидал хозяйку слуга, заливал сад, и Юнона стала уже силуэтом в освещенном проеме двери. Над полными, округлыми, похожими формой на колокол бедрами, едва приметно раскачивавшимися на ходу, вставала колонна почти по-военному прямой спины, и шея взмывала над плечами совершенным цилиндром, увенчанным классической головой.

Глядя на нее, Мордлюк, казалось, видел, в некотором странном смысле, себя самого. Он видел в ней свою неудачу и знал – она видит в нем свою. Каждый получил все, что мог предложить другой. Что же сложилось не так? Не то ли, что они больше не нуждались друг в друге, поскольку видели друг друга насквозь? Что помешало их любви? Сотни разных вещей. Его неверность, его эгоизм, вечное его скоморошество, его колоссальная гордыня, отсутствие нежности, оглушительная жизнерадостность, самовлюбленность.

Но и она исчерпала запасы любви или, вернее, их из нее выбили. Осталась лишь дружба, нерушимая, ставшая для них средой обитания.

И потому было странно, что сердце Мордлюка стеснилось; странно, что он провожал ее взглядом; странно, что развернул машину так медленно, и странно было видеть (когда он добрался до своего двора), с каким задумчивым лицом привязывал автомобиль к шелковице.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Под вечер следующего дня Титуса заточили в тюремную камеру, маленькую, с выходящим на юго-запад зарешеченным окном.

Когда Титус вошел в нее, всю эту прямоугольную конурку заливал золотистый свет. Черные прутья делили окно на дюжину вертикальных полосок, за которыми светился закат.

В одном из углов камеры стояла на козлах дощатая койка с накинутым поверх темно-красным одеялом. Середину камеры почти полностью занимал стол, опиравшийся о каменный пол – очень неровный – только тремя ногами. На столе валялось несколько свечей и коробка спичек, стояла чашка с водой. Пообок стола возвышался непрочный на вид стул, который кто-то когда-то пытался покрасить, однако человек или люди (кто бы те ни были), занимавшиеся этим, скоро устали от трудов и стул остался перепелесым, черным с желтым.

Пока Титус разглядывал камеру, тюремщик закрыл за ним дверь, и юноша услышал, как ключ повернулся в замке. Однако солнце осталось в камере – низкие косые лучи медового света; они проливались сквозь прутья решетки, как бы приветствуя новичка, и тот, не помедлив, подошел к окну и, взявшись руками за железные прутья, оглядел окрестный ландшафт.

Ландшафт, казалось, преобразился. Настолько бесплотен был свет, что огромные кедры плыли в нем, а горы брели, по грудь в золоте.

В дальней дали Титус различил словно наинкрустированный город – пологий солнечный свет ударял в него и то там, то здесь золотисто посверкивали окна, похожие на искорки в кремне.

Внезапно из позолоченного вечера прямо туда, где стоял, глядя сквозь прутья, Титус, полетела птица. Стремительно приблизясь, она сделала в воздухе сальто и вдруг опустилась на подоконник камеры.

Судя по тому, как быстро вертелась на шее туда и сюда голова птицы, летучее создание что-то искало. Ясно было, что предыдущий обитатель камеры делился с этой пестрой летуньей крошками – однако сегодня крошек не было, и сорока в конце концов принялась, за неимением лучшего занятия, рыться в перьях.

И из этого золотистого вечера, из камней камеры, из трепетания сорочьего крыла, из кедров, прилетело к Титусу долгое дуновение воспоминаний, и перед глазами его поплыли картины, и он увидел – живее заката и лесистых гор – длинный, сверкающий очерк Горменгаста, камни своего дома, облепленные ленивыми ящерками, а после все заслонила мать, какой он в последний раз видел ее в двери хижины, и за ее спиной подобием театрального задника огромный, сочащийся каплями нависал обшарпанный Замок.

«Ты вернешься, – сказала она. – Все дороги ведут в Горменгаст», – и Титуса вдруг охватила тоска по дому, по всему, что было там хорошего и дурного, по запахам, по горькому вкусу плюща.

Словно пытаясь отогнать ностальгию, он отвернулся от окна, но простое перемещение тела в пространстве ничем ему не помогло, и Титус присел на краешек койки.

За окном слышался откуда-то снизу свист черного дрозда, золотистый свет меркнул, и на Титуса накатило вдруг одиночество, подобного которому он никогда прежде не знал.

Он наклонился, прижав локти к напрягшимся под ребрами мышцам, и стал, точно маятник, раскачиваться взад-вперед. Движение это было столь мерным, что, казалось, механический ритм его не способен хоть как-то утишить горе.

И все-таки Титус находил в нем подобие успокоения и, пока разум его рыдал, тело продолжало раскачиваться.

Ноющее желание сию же минуту вновь оказаться там, где он вырос, не отпускало его. Те, кто оставил родные места, не знают покоя. Это скитальцы, измученные тоской по дому и не покоряющиеся никому. Сама любовь бессильна их исцелить, с каждым их шагом тлен и прах возносятся облаком в воздух, разносятся сквозняками по коридорам, оседают на клейменых карнизах – каждый вдох наполняется прошлым, и легкие несчастных чернеют, как у шахтеров, забиваясь крупицами прежней жизни.

Что бы ни ели они, что бы ни пили – ничто не схоже с хлебом их дома, зерном их долин. И с вином родных виноградников. Все это – чуждое пойло.

Так он раскачивался взад и вперед в колыбели горя, а в камере все темнело, и в какой-то из часов ночи Титус заснул.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Что это было? Титус резко сел, огляделся. Очень холодно, но разбудил его не холод. Некий звук. Теперь Титус отчетливо слышал его. Источник звука находился от него в нескольких футах. Что-то вроде постукивания, но не за стеной. Под койкой.

Вот оно прервалось ненадолго и опять возобновилось; в нем словно содержалось какое-то сообщение, ритмический рисунок, нечто, звучавшее, как вопрос: «Тук – тук… Тук – тук – тук. Ты… тут?.. Ты-то… тут?..»

Этот стук, сколь зловещим ни казался он, по крайней мере отвлек разум Титуса от давившей его тоски по дому.

Тихо соскользнув с тощей постели, Титус с гулко бьющимся сердцем постоял у нее, потом приподнял кровать и переставил в середку камеры.

Вспомнив о свечах, он ощупью отыскал одну, засветил ее, на цыпочках вернулся в тот угол, где прежде стояла кровать, и подвигал свечой взад-вперед, освещая каменные плиты пола. Пока он все это проделывал, стук возобновился.

– Ты… тут?.. – казалось, твердил он. – Ты-то… тут?..

Титус опустился на колени и поднес свечу к плите, из-под которой вроде бы доносился стук, пытаясь осветить ее всю.

Поначалу она, эта плита, показалась ему такой же, как прочие, но, приглядевшись, Титус заметил, что узенькая бороздка, ее окружающая, резче и глубже, чем у соседних камней. Свеча помогла обнаружить то, что утаил бы свет дня.

Стук возобновился, и Титус, вытащив из кармана осколок кремня, стал ждать следующего перерыва. А дождавшись, дважды ударил по плите дрожащей рукой.

Ответ пришел не сразу: «Раз… два…»

То было отрывистое «раз – два», совсем не похожее на прежнее нерешительное постукивание.

Кто бы или что бы ни стояло, лежало либо ползало под каменной плитой, настроение этого загадочного существа, казалось, переменилось. Существо это, кем бы оно ни было, обрело уверенность.

Случившееся же следом было еще более странным и еще более пугающим. Куда более, чем возобновившийся стук. Теперь вызов был брошен зрению. Что же такое увидел Титус, что заставило его содрогнуться всем телом? Вглядываясь в освещенную плиту, он понял: та шевелится.

Титус отскочил от подрагивавшего камня и, высоко подняв свечу, испуганно огляделся в поисках какого ни на есть оружия. Потом взгляд его возвратился к плите, уже на целый дюйм поднявшейся над полом.

Из центра камеры, где стоял Титус, ему не было видно, что камень подпирают две дрожащие под его тяжестью руки. Он видел только, что участок пола со своего рода неторопливой целеустремленностью ползет вверх.

Пробудиться от сна и обнаружить себя в тюрьме – потом услышать во мраке стук – потом увидеть нечто фантасмагорическое: камень, который, по всему судя, ожил и украдкой возносится над другими, дабы обозреть потолочные своды – все это, плюс расходившаяся вовсю ностальгия – к чему могли привести они, кроме кружения пустоты в голове? Впрочем, кружение это, хоть и повлекшее за собою – почти повлекшее – безумный смех, не помешало Титусу увидеть возможное оружие в недокрашенном стуле. Титус схватил его и, не отрывая взгляда от каменной плиты, стал ломать, пока не отодрал от деревянного скелета одну из передних ножек. Сжав ее в кулаке, он начал, беззвучно хохоча, подкрадываться к врагу – к каменной плите.

Но, еще подкрадываясь, он разглядел под нею, поднявшейся уже дюймов на пять, два толстых серых запястья.

Запястья тряслись от напряжения и, пока Титус смотрел на них расширенными от удивления глазами, толстая плита начала сдвигаться к соседним камням, на которые мало-помалу переносился ее вес и, наконец, в полу образовалось квадратное отверстие.

Толстые серые руки исчезли – и пальцы с ними, – однако миг спустя нечто иное пришло им на смену. То была голова мужчины.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Вряд ли он сознавал – этот восставший из каменных плит, – что голова его схожа с оббитой главой каменного бога, да впечатление это и сгинуло, стоило восставшему заговорить, разрушив тем все свое величие, ибо никакой голос не мог – при таком-то лице – быть достаточно оглушительным.

– Не пугайся, – тоненько заныл пришелец, выговор коего был мягок, как тесто. – Все хорошо, все прелестно, все, как и следует быть. Прими меня. Вот все, о чем я прошу. Прими меня. Старый Греховник, так они меня здесь называют. Надо же и им пошутить. Милейшие все ребята. Ха-ха! А что я явился к тебе сквозь дырку в полу, так оно ничего не значит. Отложи эту ножку, друг.

Примечания

1

Зд.: не сходя с места (лат.). – Здесь и далее прим. переводчика.

2

Здесь и далее стихи в переводе Александры Глебовской.

3

Стремительность, порыв (фр.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5