Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Герои, творцы и хранители японской старины

ModernLib.Net / Искусство, дизайн / Мещеряков А. / Герои, творцы и хранители японской старины - Чтение (стр. 13)
Автор: Мещеряков А.
Жанр: Искусство, дизайн

 

 


Но это обманчивое впечатление. Должно отметить повышенное внимание и к форме вообще и форме социального выражения своих эмоций в частности. В обстановке, когда все аристократы предавались литературным занятиям, при почти обязательном совпадении в одном лице читателя и писателя, каждый аристократ был обеспокоен тем, как он будет выглядеть в сочинениях других авторов. (Отметим, что произведения аристократов не выходили за пределы придворного круга. А если паче чаяния и происходила "утечка", то такое произведение автоматически теряло все свое очарование: "Я переписала в свою тетрадь стихотворение, которое показалось мне прекрасным, и вдруг, к несчастью, слышу, что его напевает простой слуга... Какое огорчение!" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 318].)
      Церемониальность поведения, свойственная средневековому человеку вообще, вне зависимости от места его проживания, буквально пронизывала весь строй жизни хэйанской аристократии. Каждое слово и поступок переставали быть ценными сами по себе. Предполагается, что в любой момент на тебя направлены сотни глаз: каждая реплика, не говоря уже, скажем, о любовном увлечении, является предметом придворных пересудов, без чего жизнь аристократии просто немыслима.
      Мурасаки рассказывает, как, удрученный своей опалой, ссылкой и дурной погодой, Гэндзи хотел было покинуть место своего изгнания и сокрыться в горах, но мысль о том, что его малодушие непременно станет достоянием потомков, удерживает его [Мурасаки, 1972, Акаси]. С одной стороны, эта жизнь, начисто лишенная приватности, угнетала их, а с другой - вне глаз и суждений своего круга, в редкие минуты, когда они были предоставлены сами себе, аристократы чувствовали себя довольно неуютно.
      Экипаж знатных дам был красиво украшен. "Я надеялась, что кто-нибудь увидит нас на обратном пути, но нам изредка встречались только нищие монахи и простолюдины, о которых и говорить-то не стоит. Обидно, право! ...когда удаляешься в храм или гостишь в новых, непривычных местах, поездка теряет всякий интерес, если сопровождают тебя только слуги. Непременно надо пригласить с собой несколько спутниц своего круга, чтобы можно было поговорить по душам обо всем, что тебя радует или тревожит" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 162].
      "Публичный" и "этикетный" образ жизни аристократов был одним из знаков социальной выделенности, он сковывал их во всем, и прежде всего во взаимоотношениях с другими членами их маленького сообщества, но иное поведение было бы для них просто немыслимым и невыносимым. Аристократами постоянно движет стремление выглядеть так, как предписывают нормы этикета, а невольное нарушение этих норм тут же становится предметом пересудов, чего нарушители опасаются больше всего. Так, нельзя читать стихи, не соответствующие времени года, и То-но тюдзё, нарушивший этот запрет, умоляет Сэй-сёнагон: "Не говорите никому. Я стану мишенью для насмешек" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 205 -206]. Сестра не может написать сестре первой, потому что та выше ее рангом [Мурасаки, 1972, Кагэроу]. Перед собственным сыном мать одевается так, как если бы они были совершенно незнакомы [Мурасаки, 1972, Отомэ], и т. д.
      Подчеркивание формы и формальностей у аристократов резко контрастирует с "содержательно" ориентированной буддийской субкультурой. Рассматривая культуру Хэйана, Джозеф К. Ямагива и Эдвин О. Рейшауер писали: "Упор был скорее сделан на форме, вкусе и чувствительности, нежели на этически оправданном поведении. Общество состояло главным образом из замкнутых на себе мужчин и женщин, которые постоянно анализировали свои поступки, но не мотивации и средства, к которым они прибегали" [Рейшауер и Ямагива, 1951, с. 156].
      Итак, на поведение аристократов накладывалось весьма много ограничений. Все дни делились на "благоприятные" и "несчастливые". Основываясь на дне и годе рождения того или иного человека, а также учитывая недавние "знамения" (происшествия, сны), прорицатели, обученные в духе китайской системы предугадывания судьбы, определяли модус поведения индивида. Ими изготавливались персональные календари, в которых для определенных дней предписывалось "воздержание" В окнах опускались шторы, ворота дома запирались. На них вешали табличку с иероглифами "воздержание", чтобы посетители не вздумали побеспокоить хозяев и никакое стороннее дурное влияние не могло найти дороги в дом. В случае "строгого воздержания" не читались и доставляемые письма. Запрещено было и повышать голос. Когда объявлялось "воздержание" у самого императора, люди, испытывавшие крайнюю необходимость в свидании с ним, проникали во дворец накануне вечером, чтобы иметь возможность аудиенции на следующее утро. Таких дней насчитывалось от двадцати до семидесяти в год.
      В "Повести о Гэндзи" рассказывается, как принц Ниоу, навещая свою возлюбленную, был весьма обескуражен тем, что она вымыла свои волосы в столь неподходящий момент. Прислужница на его недоуменный вопрос отвечала: "Мы обычно делаем это, когда Вашего Высочества нет здесь, но по разным причинам это нельзя было сделать ни в один из последних дней, и нет благоприятных дней до конца месяца, а следующие два месяца запретные. Так что, Ваше Высочество, мы никак не могли упустить эту возможность" [Боронина, 1981, с. 67].
      И все-таки некоторые аристократы, подобно мужу Мурасаки, были заражены определенным скептицизмом и не отказывали себе в возможности посмеяться над обычаями, казавшимися им никчемными. Только в этих условиях могла появиться на свет следующая история. Одна женщина попросила монаха составить для нее календарь. Поначалу он отнесся к делу совершенно серьезно, но конец календаря заполнил указаниями, несколько удивившими заказчицу. В некоторые дни предписывалось есть до отвала, а в некоторые - голодать и т. п. Но женщина продолжала следовать календарю, даже когда наткнулась на запрет отправлять большую и малую нужду. Запрет этот не снимался несколько дней, и рассказчик со смехом повествует о мучениях незадачливой жертвы шутника.
      Итак, около 1005 г. Мурасаки поступила в услужение к дочери Митинага императрице Акико. По всей вероятности, она не имела четко очерченного круга обязанностей и сравнительно свободно располагала собой. К этому времени были уже написаны первые свитки "Повести о блистательном Гэндзи", сразу же обретшие читателей среди придворных. Сам государь однажды повелел читать "Повесть", и Мурасаки удостоилась его похвалы: "Она, должно быть, читала "Анналы Японии". Она действительно образованна!" После этого недоброжелательница Мурасаки прозвала ее "Нихонги-но мицубонэ" - "Фрейлина "Анналы Японии"", чем очень обидела Мурасаки [Мурасаки, 1971, с. 244]. "Повесть о Гэндзи" пользовалась тем не менее огромным успехом, и Акико приказала придворным дамам скопировать ее, чтобы иметь собственный экземпляр [Мурасакн, 1971, с. 204-205].
      Некоторые подробности придворной жизни Мурасаки известны нам из ее "Дневника", который она стала вести в эти годы, хотя интерес писательницы был направлен прежде всего на воспроизведение общей атмосферы дворца и дома Митинага, а не событий собственной жизни. Так, Мурасаки потратила немало сил и бумаги, чтобы подробнейшим образом описать волнение, царившее во дворце, когда Акико готовилась разрешиться своим первенцем - будущим императором Гоитидзё. Она тщательно описывает церемонии, связанные с его рождением, никогда не забывая об одеждах придворных: "Заглянув за бамбуковую штору, я увидела, что дамы, которым позволялось носить одежды благородной расцветки, на обычные карагину голубого и красного цвета надели шлейфы с отпечатанным по полю узором, а верхние накидки у большинства из них были из черной с красным ткани. Только на одной Умано-тюсё была одежда виноградного цвета. В расцветке переливающихся блеском нарядов как бы перемешаны были густо-багряные кленовые листья с бледными, нижние одеяния обычного густо- или бледно-жасминового цвета либо фиолетовые на голубой подкладке, а у некоторых - в три слоя, как кому нравилось. Дамы постарше, из тех, кому не позволяется носить узорчатый шелк, почти все были в голубых одеяниях без рисунка, а некоторые - в черных с красным" [Горегляд, 1975, с 245].
      Из приведенного пассажа видно, как японская проза детальностью, "сверхреализмом" описания компенсирует краткость и расплывчатость поэзии, за которой бывает столь трудно увидеть события, подвигнувшие автора взяться за кисть.
      Несмотря на многокрасочность придворной жизни, в "Дневнике" мы постоянно сталкиваемся с жалобами на одиночество и бренность этого мира. Отдавая должное невзгодам личной судьбы Мурасаки, мы все же непременно должны иметь в виду, что подобные жалобы вообще были в большом ходу. Буддизм, исповедуемый аристократами, объявлял этот мир иллюзорным.
      Хотя чтение сутр и исполнение буддийских церемоний и стало "частью жизни людей нынешнего поколения" [Мурасаки, 1972, Ёмогиу], это был буддизм совсем другого рода, нежели вероучение, отраженное в синхронных памятниках народного буддизма, где центр тяжести лежит на волевом усилии индивида, который своей праведной жизнью стремится к улучшению кармы и перерождению, в конечном счете в раю будды Амиды. Аристократию же в гораздо большей степени интересовало не посмертное, но нынешнее ее существование. Буддизм не был для нее этическо-магическим средством Скорее он отвечал ее эстетическим запросам, формируя атмосферу "бренного мира", погрузившись в которую они с тихой грустью наслаждались "очарованием вещей", основное достоинство которых состоит именно в постоянной смене, что так превосходно выразил монах Кэнко-хоси - аристократ по рождению: "Если бы жизнь наша продолжалась без конца, не улетучиваясь, подобно росе на равнине Адаси, и не уносясь, как дым над горой Торибэ, ни в чем не было б очарования. В мире замечательно именно непостоянство" [Кэнко-хоси, 1970, с. 47].
      Если в буддийской субкультурной традиции ясно прослеживаются четкое разграничение и взаимосвязь прошлой жизни, настоящей и будущей, причем (в идеале) прошлое и настоящее являются лишь переходными этапами - к раю или аду, - то в жизни аристократии эти контрасты существуют в очень ослабленной форме. И настоящее (а еще точнее, сиюминутное) приобретает самодовлеющую ценность. Вместо религиозной этики господствуют этикетность поведения и эстетическое освоение действительности. Немаловажную роль в этом (последнем) процессе играла природа, основная ценность которой заключалась в ее способности генерировать в индивидууме текст. Целью загородной поездки является не столько любование природой, сколько сочинительство: ".. наши мысли рассеялись, и мы совсем позабыли, что должны сочинить стихи о кукушке", за что придворные дамы и заслужили упрек государыни: "Разумеется, при дворе уже слышали о вашей поездке. Как вы объясните, что не сумели написать ни одного стихотворения?" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 133, 135].
      Природа сама по себе не заключает в себе ценности и - более того может доставлять радость только как "аккомпанемент" культуры: "Лишь на фоне музыки можно снести звуки осеннего моря" [Гэндзи моногатари, 1972, гл. "Акаси"]. Поэтому связь "природа - текст" имеет и обратную силу: "Пруд Хара - это о нем поется в песне "Трав жемчужных не срезай!" Оттого он и кажется прекрасным" [Сэй-сёнагон, 1975, с 65].
      Этическое и эстетическое нередко вступали в противоречие, которое может разрешаться в пользу сиюминутного, а вневременное находится лишь в потенции аристократической культуры, реализуясь не в повседневной жизни, а только в экстремальной ситуации. Так, к монахам и монашеской жизни аристократы относились с изрядным скепсисом (сами они, чаще женщины, принимали монашество не из желания самосовершенствования, но как бегство от дисгармонии личной жизни). Их ужасают манеры "святых мудрецов" [Сэй-сенагон, 1975, с 271], а проповедник только тогда хорош, когда он "благообразен лицом": "Проповедник должен быть благообразен лицом. Когда глядишь на него не отводя глаз, лучше постигаешь святость поучения. А будешь смотреть по сторонам, мысли невольно разбегутся Уродливый вероучитель, думается мне, вводит нас в грех" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 53-54].
      Все в жизни, включая буддийское вероучение, приемлемо только в том случае, если оно может быть введено в эстетический ряд. "Дхарани магические заклинания - лучше слушать на рассвете, а сутры - в вечерних сумерках" [Сэй-сенагон, 1975, с. 243]. Для Гэндзи монашество только тогда становится привлекательным, когда он осознает, что и в жизни монаха есть своя неповторимая эстетическая прелесть [Мурасаки, 1972, Сакаки]. "Лотос самое замечательное из всех растений. Он упоминается в притчах "Сутры лотоса"... Как прекрасны его листья..." [Сэй-сенагон, 1975, с 86].
      Похоже, что Мурасаки не была в восторге от придворной жизни. И те несколько лет, которые она провела в родительском доме уже после смерти мужа, кажутся ей более приятными, чем ее нынешняя жизнь при Дворе, о которой многие могли только мечтать [Мурасаки, 1971, с. 206]. Мурасаки с горечью пишет, что с поступлением на службу во дворец она "лишилась постоянного пристанища и людям стало трудно меня навещать. Когда я размышляю о таком вот непостоянстве жизни, мне кажется, что я попала в совсем другой мир. Люди, с которыми говоришь по необходимости, люди хоть сколько-нибудь сердечные, те, с кем обмениваешься любезностями, или те, с кем заговоришь случайно и дружелюбно,- вот и все, положиться не на кого" [Мурасаки, 1971, с. 207].
      Акико отличалась на редкость строгим нравом, что вызывало у Мурасаки острое чувство недовольства, переходящее иногда в брюзжание. Императрица решительно противилась любовным увлечениям своих фрейлин, так что желавшие сохранить с ней теплые отношения должны были постоянно пребывать в собственных апартаментах - прогулки не поощрялись. Акико требовала от свиты скромности в одежде, что, по мнению Мурасаки, было просто комичным и свидетельствовало только об узости взглядов императрицы. Фрейлин же, во всем потакавших вкусам Акико, Мурасаки уподобляла детям, которые так и не стали взрослыми. Двор Акико считался чересчур официальным и скучным.
      Мурасаки намного больше привлекала свита тетки императора - Сэнси, которая длительное время служила жрицей синтоистского храма Камо. В глазах Мурасаки Сэнси обладала натурой изысканной и самостоятельной - вместе со своими фрейлинами она часто любовалась закатами и рассветами или же наслаждалась пением кукушки среди цветущих деревьев. И там, казалось Мурасаки, вовсе не осуждалось бы знакомство с новыми кавалерами [Мурасаки, 1971, с. 231] Можно заключить, что Мурасаки не устраивала не придворная жизнь вообще, но именно тот Двор, в котором ей приходилось служить.
      Ухаживания сановников, бывавших во дворце, казались Мурасаки грубыми и неуклюжими. И когда один из них в пьяном угаре издевательски позвал ""молоденькую" Мурасаки", которая к тому времени была уже совсем не так юна, она раздраженно отметила про себя, что раз тут нет никого похожего на героя ее повести - блистательного Гэндзи, то и Мурасаки здесь делать нечего [Мурасаки, 1971, с. 202].
      Нельзя, разумеется, чересчур сгущать краски. Мурасаки умела находить очарование и там, где, как ей казалось поначалу, его вовсе и не было. Однажды Митинага, по обычаю своему, выпив немало вина, стал разыскивать Мурасаки. Она попыталась спрятаться, но безуспешно. Он стал ей пенять за то, что ее отец, званный во дворец, ушел слишком рано. Поэтому Митинага велел Мурасаки немедленно сложить стихотворение вместо него. Настойчивость Митинага была неприятна женщине, но потом она заметила, что вино придало его лицу привлекательный румянец и в пламени светильника он выглядит особенно красивым [Мурасаки, 1971, с. 252].
      Некоторые исследователи нескромно предполагают, что Мурасаки была любовницей Митинага. Сама же Мурасаки, в отличие от большинства своих современниц, таит в себе все, что связано с интимными отношениями. Но ее дружеские привязанности открыты нашему взору. О многих своих подругах Мурасаки отзывается с нескрываемым сочувствием. Одна из них, Косёсё, писала ей:
      Небо до горизонта
      Сокрыли темные тучи.
      Тоскливый дождик
      В сердце моем беспросветном.
      И для дождей приходит пора
      Не стоит полагать, что в момент написания поэтического послания небо действительно заволокло тучами. Переводя поэтическую метафору на более понятный язык, скажем так: "Не отрываясь смотрю я на небо, погруженная в думы. Уныло дождик моросит в моем сердце. Отчего так тоскливо? Оттого, что капельки дождя - это слезы, которые я лью по тебе в разлуке".
      Мурасаки отвечала в утешение:
      Но в тучах черных
      Виден мне просвет.
      Вот только рукава мои
      Насквозь промокли от тоски.
      Если взять эти стихи вырванными из прозаического контекста, их вполне можно было бы признать за любовную переписку. Именно она служит в данном случае прототипом для выражения дружеских настроений В этом смысле хэйанская лирика может быть признана несколько "бесполой".
      Пышные празднества, устраиваемые при Дворе, безусловно, отвлекали Мурасаки от мрачных раздумий, но все-таки в ее настроениях преобладает грусть. Зрелище не захватывает ее целиком: от острого взгляда не ускользнет усталость танцоров, постаревшие лица, небрежность в одежде придворных дам, завистливые пересуды. Изнанка парадности в восприятии Мурасаки оказывается не слишком привлекательной. Вечером до ее ушей доносится шепот других фрейлин: "Если бы я была дома, давно бы уже заснула. А тут шаги посетителей покоя не дают" [Мурасаки, 1971, с. 221].
      Душа и тело Мурасаки разъединены, и это вызывает постоянное чувство неудовлетворенности. С одной стороны, она обязана присутствовать на многочисленных придворных церемониях, немало из которых имеют ритуальный характер. С другой стороны, индивидуализированное сознание Мурасаки уже не способно воспринимать их как действо, имеющее коллективную ценность. Мысли о себе постоянно занимают ее.
      Праздник вкушения первых плодов был одной из главных церемоний синтоизма. В это время исполнялись, в частности, ритуальные пляски госэти, призванные отблагодарить богов за богатый урожай. Но в описании Мурасаки не чувствуется никакой торжественности. Жесты танцовщиц, бросивших веера своим помощникам, видятся Мурасаки вульгарными и неженственными. Ей кажется, что на их месте она бы выглядела совсем по-другому. А впрочем, продолжает размышлять Мурасаки, сейчас мне приходится делать много такого, о чем я не имела понятия до поступления на придворную службу. И что станется со мной в будущем? Погруженная в свои думы, Мурасаки забыла об окружающем и в конце дневниковой записи вынуждена признаться, что почти и не видела представления [Мурасаки, 1971, с. 226].
      Как мы уже сказали, жизнь при Дворе накладывала на поведение очень серьезные ограничения. И не случайно поэтому, что вторая часть сборника стихов Мурасаки представляет для нас меньший интерес - большинство из них сочинены уже не по первому порыву души и являют собой "этикетные" песни, сочиненные по более или менее официальным поводам. Европейское сознание привыкло считать, что в лирике лучше всего отражается личность. Несмотря на высокоиндивидуализированное сознание аристократов, именно в стихах менее всего видна личность.
      Невзирая на не раз высказанное недовольство придворной жизнью, Мурасаки не оставляла ее. Однажды, когда она вернулась домой и предавалась печальным размышлениям о своей участи, от супруги Митинага доставили письмо, в котором она с долей упрека говорила, что Мурасаки, вероятно, теперь уже навсегда затворилась дома. Этого письма оказалось вполне достаточно, чтобы беглянка устыдилась и вернулась во дворец [Мурасаки, 1971, с. 208].
      Подумывала Мурасаки и об уходе в монахини: "И годы мои для монашества подходить стали. А если прождать еще - зрение ослабнет и не смогу тогда сутры читать, а сердце еще больше зачерствеет, и потому сейчас я, подобно праведникам, мыслями своими устремляюсь к отречению от мира. Но у людей вроде меня, греховных, желание оставить мир сбывается не всегда. Уж такова, значит, моя карма к чему я ни прикоснусь, доставляет мне только печаль" [Мурасаки, 1971,с 248].
      Иными словами, решимости переломить судьбу у Мурасаки не хватало. И потому она была должна "довольствоваться" теми радостями и огорчениями, которые приносила ей придворная жизнь. Словом, "Дневник" Мурасаки, равно как и ее "Повесть", уже обнаруживает существование проблемы, актуальной и для дня нынешнего: несовпадение социальной маски человека и его истинного лица.
      Мурасаки была отнюдь не одинока в своем неумении противостоять внешним обстоятельствам.
      Несмотря на часто встречающийся в сочинениях аристократов мотив бренности и греховности своей жизни, очень немногие из них предпринимали усилия для того, чтобы хоть как-то измениться самим, ибо фаталистически полагали, что нынешнее целиком предопределено кармой, и это парализовало всякое волевое усилие. "Я заключила, что несчастье мое было частью моей неизбежной судьбы, определенной в прошлых рождениях, и должно его воспринимать, как оно есть" [Кагэро никки, 1964, с. 48].
      Если для буддийского "человека спасающегося" карма была объектом его волевой деятельности, то в сознании аристократа карма не подвержена воздействию его собственных сил (отчасти именно поэтому аристократическая литература склонна игнорировать этические проблемы). Мировоззрению аристократов, в отличие от буддийской дидактической литературы чудес, более соответствуют представления об упорядоченности и предсказуемости мира, нежели о возможности отклонения от обычных процессов: "В зимнюю пору должна царить сильная стужа, а в летнюю - невыносимая жара" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 155]
      Игнорирование аристократической литературой на японском языке проблем этики отнюдь не означает, разумеется, что сами аристократы не соблюдали норм общественного поведения. Вопросы, связанные с ним, решались на материале китаеязычных религиозно-философских трактатов, буддийских преданий, житий и не требовали поэтому дополнительного рассмотрения в женских повестях. Объект собственно художественного творчества был намного уже привычных нам норм.
      В отличие от буддийских преданий, не чудо, а вереница любовных встреч и прощаний служит двигателем аристократической литературы. Собственно говоря, описание коммуникативного акта (в первую очередь между мужчиной и женщиной) и является основным предметом изображения.
      Остановимся несколько подробнее на феномене письменной коммуникации прежде всего потому, что . хэйанские аристократы придавали ей такое преувеличенное (с точки зрения современного человека) значение. Сэй-сёнагон писала (вспомним отзыв Мурасаки о ее небрежном почерке): "Достойны зависти придворные дамы, которые пишут изящным почерком и умеют сочинять хорошие стихи: по любому поводу их выдвигают на первое место" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 200]. В одной "Повести о Гэндзи" упоминания о письмах встречаются 324 раза [Комацу, 1976, с. 62].
      Следует оговориться, что под "письмами" в данном случае мы имеем в виду прежде всего любовную переписку на японском языке. Помимо нее существовала и обширная китаеязычная "деловая" корреспонденция, весь модус которой был подчинен существовавшей стратификации общества: ее содержание, равно как и стиль, лексика, почерк и сорт бумаги, строго регламентировалось социальным положением корреспондентов.
      Нельзя, разумеется, сказать, что любовная переписка чуждалась правил построения письма и способов выражения эмоций, но все-таки она была принципиально более свободна, нежели деловая, ибо социальный статус заменялся в ней функциональным различием между полами. Любовь позволяла разглядеть подлинное лицо человека, обычно скрытое социальной маской. Во всех существовавших письмовниках любовные письма рассматривались как исключение из правил. Поэтому объяснение нашего повышенного внимания к лирической струе японской литературы, составлявшей лишь небольшую часть мощного потока более прозаической словесности, зачастую следует искать не в сознании средневековых японцев, а в нас самих.
      Помимо широко распространенных "обычных" любовных посланий и писем, призванных преодолеть материальное пространство между корреспондентами, мы неоднократно встречаемся с явлением переписки между людьми (чаще возлюбленными), находящимися в одном доме и даже в одной комнате. Всякий письменный документ ценился гораздо выше аналогичного устного сообщения: "...но когда наконец прибыл ответ, то была всего лишь записка на словах..." [Мурасаки, 1972, Сихига-мото].
      Постоянное циркулирование в хэйанском обществе письменной информации поддерживалось широко поставленным производством бумаги. Налогообложение несколько варьировалось в зависимости от провинции, но наиболее общепринятой нормой была ежегодная подать, определяемая из расчета сорока листов бумаги на каждого налогоплательщика. Потребление бумаги тем не менее было настолько велико, что предполагало ее повторное использование - писали не только на лицевой стороне, но и на оборотах полученных писем и посланий.
      Акт письменной коммуникации, так же как и поведение аристократов в целом, представлял собой явление в высшей степени этикетное. В зависимости от обстоятельств, времени года варьировались цвет и качество бумаги, манера и содержание письма, образность содержащихся в нем стихов. Послание часто прикрепляли к цветущей ветке (живые цветы могли заменяться и искусственными). Громадное значение имел почерк - именно по нему зачастую выносилось первое и окончательное суждение о корреспонденте8. При переписывании стихов в свою тетрадь их очарование терялось, так как терялись конкретный адресат и адресант. "Частенько случается так, что письмо нам кажется совершенным - быть может, оттого, что знаешь автора или же очарован почерком. Но стоит потом переписать его в тетрадь, как выходит что-то не то" [Мурасаки, 1972, Асагао]. Таким образом, центр внимания, как, впрочем, и в любой другой письменной культуре, лежит не на условиях трансляции текста (письмо может читаться вслух и про себя, не накладывается ограничений на время чтения и т. д.), а на условиях его создания (которые строго регламентируются), имеющих первостепенное значение для адекватности дешифровки. Хотя информация, содержащаяся в письмах, могла быть глубоко интимной, в обществе, которое стремится к возможно более широкой циркуляции всех важных для его функционирования текстов, самые личные сообщения становились достоянием гласности9.
      В письмах аристократов стихи встречаются очень часто. Нередко стихотворение само по себе или же первая строка известной песни составляют целое послание, не требуя прозаического обрамления. Соседство ж взаимозаменяемость поэтического и прозаического текста писем не случайны. Написанные азбукой, они в наиболее чистом виде передавали устную речь и являлись эквивалентами речи прямой.
      Постоянное обращение интимной информации было чрезвычайно важным для функционирования хэйанского аристократического общества: этим обеспечивалось его интеллектуально-психологическое самовоспроизводство. Если учесть, что общественное образование находилось тогда в упадке, оценивалось весьма невысоко и основным способом приобретения знаний и воспитания было домашнее образование (хэйанская аристократическая культура не знает фигуры уважаемого наставника, которая имеет самодовлеющую ценность в субкультурах, отрицающих роль письменной традиции,- в дзэне, например), то станет ясной та очень значительная роль, которая отводилась каналам письменной информации вообще и интимной в особенности.
      В части "Дневника", представляющей собой письмо неизвестному нам адресату (не исключена возможность, что в данном случае "письмо" является литературным приемом), Мурасаки умоляет своего корреспондента, чтобы он никому не показывал ее интимных заметок. Однако они стали не только достоянием нескромных глаз ее современников, но и наших с вами тоже.
      Мурасаки жаловалась, что ее корреспонденция становилась достоянием гласности, после чего она была вынуждена прерывать переписку [Мурасаки, 1971, с. 207].
      Интерес, испытываемый аристократами друг к другу, был чрезвычайно велик. Во второй главе "Повести о Гэндзи" То-но тюдзё, двоюродный брат Блистательного принца, просит его показать обширную корреспонденцию Гэндзи, причем его не интересуют письма "обычные", в которых не видна индивидуальность автора. Нет, он хочет видеть письма, в которых есть страсть и негодование. И Гэндзи не заставляет себя просить слишком долго, надеясь к тому же на аналогичную любезность со стороны брата.
      И в руки Мурасаки частенько попадали чужие письма. Так, корреспонденция Идзуми-сикибу, известной нам по ее сохранившемуся "Дневнику", не прошла мимо Мурасаки. "Переписка Идзуми-сикибу весьма изысканна, хотя встречаются и у нее места нелепые. Ее непринужденный стиль свидетельствует о незаурядных способностях. Даже в словах самых незначительных чувствуется очарование" [Мурасаки, 1971, с. 237]. Мурасаки была строгой ценительницей, и ее литературный авторитет признавался настолько непревзойденным, что позднейшая легенда считает ее матерью Идзуми-сикибу [Крэнстон, 1969, с. 21].
      Как видно хотя бы из отношения Мурасаки к литературным способностям Идзуми-сикибу, человек в хэйанское время уже не воспринимался однозначно. Следует помнить, однако, что с течением времени далеко не вся письменная традиция приобретает способность многостороннего, "объемного" изображения человека. "Плоскостные" злодеи и подвижники житийной буддийской литературы продолжали свое существование и в эту эпоху.
      Аристократы же с нескрываемым удовольствием взялись за "реалистическое" описание человека - его внешности, одежд, эмоций, речи. И в этом описании всегда видна личность самого автора, не упускавшего возможности для демонстрации собственного суждения о предмете - будь то красивый наряд или неудачная реплика собеседника. Выработка личностного отношения к миру в его крайнем выражении может принимать форму классификации, как это происходит в "Записках у изголовья" Сэй-сёнагон, главки которых пестрят названиями вроде "То, что наводит уныние", "То, что докучает", "То, что радует сердце" и т. п. Мир предстает через восприятие автора, и через это восприятие мы уже довольно отчетливо можем различить личность самого писателя.
      Жанр "дневника", столь популярный в хэйанское время, сохраняет главного героя поэзии "вака" - личность, "я". Изысканность и искусность дневниковой прозы не должны вводить нас в заблуждение - это еще не та литература, которая способна сознательной силой своего воображения конструировать сюжетные ситуации. Недаром поэтому Мурасаки не раз отказывается описывать событие, ссылаясь на то, что она не видела его собственными глазами. В дневниковой литературе объект изображения еще не существует вне зависимости от пространственного положения автора - он оживает, только попадая в его поле зрения.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15