Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ногти (сборник)

ModernLib.Net / Михаил Елизаров / Ногти (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Михаил Елизаров
Жанр:

 

 


– А теперь куда? – спросил он, когда мы сели в кабину.

– В «Гирлянду», – высказал я вслух внутреннюю мысль, не предназначенную для наружного употребления.

– Это что, кладбище такое, привилегированное? – мрачно поинтересовался Славик.

– Почти, – я поразился его догадливости.

– И далеко отсюда? – Славик устало потянулся к ключу зажигания. Мотор всхлипнул и завелся.

– Не знаю, минут сорок.

– Тогда, может, завтра? – встрепенулся Славик.

– Нет смысла. Сегодня одним махом все и закончим.

Мне совершенно не хотелось ему объяснять, что завтра для меня, возможно, не наступит, – у нас, гирляндовских воспитанников, разрыв между смертью напарников не превышал трех суток.

– Ну не могу сейчас, – артачился Славик, – мне еще по городу помотаться надо, на фирме дела, а после машину в гараж сдать. Я вот что – я тебя домой заброшу, а вечером на своей тачке заберу. Так и быть, съездим.

– Ладно, только у меня к тебе просьба будет, захвати лопату, любую, лишь бы копала.

– Сделаем, – пообещал Славик.

– И еще, отвези меня в одно место, – я назвал ему адрес моей бывшей жилищной конторы. Я очень хотел, чтобы Федор Иванович и ребята попрощались с Бахатовым. И не прогадал.

В конторе наши отмечали девять дней по зверски убиенному коллеге. Я присоединился к их горю. На каком-то водочном поминальном витке я осмелел, достал урну, поставил ее на стол и сказал: «Выпьем за Сережу Бахатова!»

Они-то не знали, что он умер, и после каждой стопки чихвостили его почем зря. Я был готов к негативной реакции, но ребята оказались на духовной высоте. Присутствие на поминках праха возможного убийцы не смутило их. Они выпили и за Бахатова, пожелали ему пуховой земли, царствия небесного и червонца за гнилой стояк. Такая у наших ходила поговорка.

25

Славик заехал за мной около восьми вечера. «Раньше не успевал, – оправдывался он. – Зато смотри, не забыл», – он протянул мне складную лопатку в брезентовом чехле.

На исходе сентября, в сумерках, наш альма-патер, переоборудованный в лагерь, за невысоким забором, весь в кустах и деревьях, вполне сходил за кладбище. Скаутский летний сезон закончился, интернат был тих и пуст. Я сказал Славику, чтобы он ждал меня в машине, а сам пошел когда-то знакомыми, а теперь асфальтированными и чужими тропинками. Мне казалось, что Бахатова следует похоронить рядом с Настенькой.

Очень быстро стемнело, и серые окрестности погрузились в непроглядный мрак. Даже я, знавший наизусть все нехитрые маршруты, ведшие к интернату и от него, понял, что не могу сразу определить, куда мне идти. Я долго вглядывался в темень, пытаясь сориентироваться. Дело в том, что мы подъехали к интернату с другой стороны, и моя топографическая память не перестроилась на зеркальное восприятие. К счастью, подул высокий ветер, разогнал тучи. Проглянула луна в компании звезд и тускло осветила мой ошибочный путь. Я забрел в совершенно противоположную сторону. Пришлось возвращаться, но я уже шел в нужном направлении – напрямик к кладбищу, с Бахатовым в одной руке и лопаткой в другой. В каждом шевелящемся кусте мне мерещился лохматый собачий бок.

За деревьями начинался цветник: ухоженные клумбы различных геометрических форм, помещенные в строгий прямоугольник. Игнат Борисович никого не забыл и перехоронил каждого ребенка в своей клумбе. Я ненадолго растерялся, потому что не помнил, в какой из них лежит Настенька. Я бы определился по ряду и месту, но не знал, откуда считать. Весною на могиле росли незабудки, теперь ее покрывал увядший травяной сор, она потеряла основные приметы.

Я ходил среди могил и терзался сомнениями. В одном из рядов я просто нашел пустующую землю. На ней вполне поместились бы две персоны. Это решало все проблемы. Я сел рыть яму.

Почему-то я начал делать ее размером как для целого человека в гробу, а не емкости, величиной со скворечник. Я сообразил, что это займет у меня в десять раз больше времени, но убедил себя не мелочиться на труде. Почва была рыхлой, и моя работа успешно продвигалась.

Я вырыл яму глубиной метра полтора, выровнял стенки и, как на дно сундука, опустил туда урну. Чуть отдохнув, я нащипал каких-то сорняков, сохранивших цветы до осени, и бросил поверх урны. Под деревьями я накопал землю для холмика и в несколько приемов перенес ее в рубахе, а самому холмику придал стандартную форму перевернутого корыта.

От отделочных работ меня отвлекли еле слышные фортепьянные аккорды, доносившиеся со стороны интерната. Наверное, я воспринимал звуки давно, но не вычленял слухом из-за органичного их соответствия происходящему. Мелодия была простенькой, но очень скорбной. Фальшивый строй самого инструмента придавал ей особую шарманочную грусть.

Как зачарованный, я обошел здание в поисках источника звуков. Мелодия стала отчетливей и громче. Из подвального окна, наполовину утопленного в землю, выползало дряблое кружево света. Присев на корточки, я заглянул в окно.

Сперва я увидел спину человека за пианино. Играл горбун, и уродство его было чудовищных размеров, вздувшееся, как комариное брюхо. Горб чуть покачивался в такт музыке, оболочка его, укрытая одеждой, казалась тонкой, пленочной. Я подумал, что если проткнуть этот горб, он лопнет высосанной кровью.

Потом я вспомнил сам инструмент – мое старенькое интернатское пианино, случайно мной открытое в заброшенной комнате. Я не предполагал, что оно способно издавать такие тревожные и сладостные звуки. Тем временем мелодия обрастала новыми темами и вариациями, становясь все более горькой и прекрасной. Я мог поклясться, что этой мелодии раньше не существовало и что я знал ее всю жизнь.

На дощатом столе горела керосиновая лампа. Тонкий фитиль дрожал в неестественно ярком синем бутоне. Рядом стояли три стакана и бутылка, не хватало лишь двоих приятелей горбатого импровизатора. Вдруг он обернулся, положив на плечо длинный подбородок.

Это был Игнат Борисович. Невдалеке завыла собака, громыхая колодезной цепью. Игнат Борисович засмеялся пунцовым опухшим ртом, высунул, дразнясь, длинный язык, и в мелодии появились рубленые ритмы танго. Стол отъехал куда-то вбок, освобождая пространство для танцующей пары.

Они появились – два свившихся тела в белом. Ведущий танцор двигался широким шагом, поддерживая партнера под поясницей. Второй эффектно подволакивал ногу, пока она не выскользнула из штанины. Свободной рукой он подхватил свою оторванную конечность и стал обмахиваться ею, как веером. На подъеме музыкальной страсти они одновременно посмотрели на меня, чтобы я вспомнил их сведенные насильственной смертью лица.

Страшно выла, срываясь с цепи, собака. А музыка уже сменила характер – звучала русская «Барыня». Вплыла молодая красавица. Простыня в кровавых пятнах заменяла ей шаль. Повернувшись ко мне, она распахнула простыню, под которой отсутствовало тело. Грянул заключительный аккорд, упала пустая простыня, со звоном лопнула цепь, сдерживающая собаку.

Я отлип от окна и поднялся, успев подумать, что забыл на могиле лопату и лишил себя единственного оружия. Я вскинул для защиты руки в надежде перехватить злобную тварь под горло. В какую-то секунду я увидел, как на большом и указательном пальцах левой руки пробились стальные ножевидные ростки.

То, что приближалось, не имело зримой формы – одни стеклистые очертания. Оно обладало массой, я ощущал дрожь земли лучше сейсмографа. Я не увидел, а почувствовал челюсти, сомкнувшиеся рядом с моим горлом. Уже не приходилось гадать, какой природы это существо. Огромный сгусток невероятно больной эмоции, чудовищный концентрат скорби облепил меня. В каждой молекуле существа, казалось, сосредоточилась боль по десяти умершим сыновьям. Напоровшись на мои стальные ногти, сгусток прорвался и потек. По мне струились слезы, горючие и обжигающие, как кислота.

Неподалеку пробежал, бряцая ведрами, Игнат Борисович, и на спине у него расплывалось огромное черное пятно. Перед ним открылся, как глаз, колодец, закрылся и исчез вместе с Игнатом Борисовичем.

26

Под моими ногами лежал издохший пес – сторожевой полкан, заурядная помесь овчарки с неизвестным собачьим плебеем. На кольце ошейника висел короткий обрывок цепи.

Я испытал чувство досадной неловкости. Особенно когда заметил, что у моего невольного злодейства был свидетель. Старик, возможно, местный сторож, стоял в нескольких шагах от меня, пряча в ватный воротник красное, словно отсиженное лицо. Он явно не решался подойти и заговорить первым.

– Вы уж извините за собачку, – сказал я, отвратительно смущаясь, – совершенно не хотел ее убивать.

– Если вы жмура привезли, так зачем же сами-то закапывали, ручки свои марали, – оживился старик. – Я и лопату бы принес и с известкой закопал бы, – на каждое его слово приходился мелкий услужливый поклон. – Я ведь скольких тут позакапывал, и всех с известкой, мне ваше начальство доверяет, а вы сами потрудились, нехорошо… – бедняга, очевидно, переживал, что упустил заработок.

Я не выяснял, какое начальство прячет здесь покойников.

– Вот, возьмите, – я протянул ему сотенную бумажку.

– Благодетель! – сторож хищно сжевал награду кожистыми, будто куриными, пальцами.

Бормоча о каких-то дополнительных услугах, что он бы за надобностью и расчленил, и в газетку завернул, хозяйственный старик наклонился к мертвому псу и снял с него ошейник.

– А может, вам собак нравится душить? – доверительно поинтересовался сторож. – Так я могу добыть.

– Спасибо, не нужно, – я поспешно отказался.

– А не желаете уродицу? – он алчно облизнулся. – Тысчонку дайте и вытворяйте с ней все, что душе угодно, помрет – не жалко, я с известкой закопаю. Здесь их раньше много водилось: и уродов, и уродиц, – сторож плутовато улыбнулся, – а потом перевелись, я последнюю забрал…

Кажется, в тот момент он рассмотрел меня полностью. Сторож дурно закричал и рухнул на землю.

– Ты чего орешь, дурак? – я не совсем понял причину его испуга.

– Так ведь убьете, – заплакал сторож.

– Зачем мне тебя убивать? – я удивился.

– Вроде как пару вам нашел!

Мне оставалось поражаться тому наивному изяществу, с которым он записал меня в уроды.

– Пожалейте, я вам ее даром отдам! – сторож проворно вскочил и, ежесекундно оглядываясь, побежал нелегкой старческой трусцой. – Сюда, сюда, тут она…

Он подвел меня к постройке, напоминающей добротный дворницкий сарай, в котором хранят инвентарь. Какими-то цепляющимися за жизнь движениями сторож отодвинул засов и открыл дверь. Отвесив жалкий поклон, он юркнул в сарай и через минуту вывел обещанную девочку.

– Видите, какая она, – сказал сторож, – чистенькая, сытая, – он погладил ее по плешивой, с редкими прядками светлых волос головке.

Это был ребенок-идиот с довольно милым, немного бульдожьим личиком. Я хорошо помнил таких детей, пухлых и беспомощных. Она улыбалась, показывая редкие и мелкие, как рис, зубы. Для соблазнительности ее нарядили в перешитый из больничной пижамы короткий пеньюарчик – из-под застиранных рюш торчали толстые и морщинистые, как у младенца-переростка, ножки.

– Поздоровайся с дядей, Настенька, – сказал сторож с робкими нотками игривости.

Девочка стояла, не шевелясь, затем, по устоявшемуся рефлексу, подтянула до пояса пеньюар, обнажая курчавые гениталии.

Мое молчаливое созерцание послужило сторожу сигналом к бегству. До этого он осторожно пятился, а затем рванул что было сил за деревья. Девочка глянула сквозь меня слипшимися крошечными глазками и, потоптавшись на месте, заковыляла обратно в сарай.


В природе обозначились первые признаки рассвета. Акварельная чернота небес сменилась синими тонами. Я шел к машине без надежд и без страха. Смерть откладывалась лишь до того момента, пока трупный яд Бахатова, как из сообщающегося сосуда, полностью не перельется в мое тело и не остановит сердце.

Фридель

Фридель был если не самым плохим, то уж самым скучным фокусником. И жалким. Техническая блеклость, отсутствие пиротехники сводили выступление Фриделя к уровню пригородно-санаторного увеселения: общительный инженер, умница, мастер на все руки Ванадий Смоковин добровольно развлекает отдыхающих, потому что киномеханик пьян, свинья. Компенсируя зрелищную недостаточность, Фридель кривлялся и кукарекал, как дореволюционный «рыжий».

Если в молодости он щеголял сатанинской красотой (я видел фотографию – белокурая бестия!), то к старости Фридель мог бы без грима служить моделью для воскового болвана императора Тиберия. Маниакально-выразительное лицо. О блуде, алчности, жестокости, коварстве лгала внешность Фриделя.

Репертуар его ограничивался карточными фокусами, похожими на пасьянсы. Жалостливый, я раздобыл подлистку журналов, где на последней странице всегда печатался фокус с разгадкой, надеясь, что Фридель разучит что-нибудь простенькое. Упрямый старик даже не развязал бечевки, перетягивавшей журналы. Он считал ниже своего достоинства побираться чужими идеями.

Я пытался помочь Фриделю, я взял на себя роль его импресарио, любезничал в ногах у директрисы привилегированного лицея, вымаливая за умеренную плату ангажемент. Наврал, что Фридель – лауреат каких-то конкурсов, заслуженный артист…

…Боюсь вспоминать… Фридель, в черной пелеринке, в цилиндре, с площадным гримом, походил на вампира, и привилегированные ублюдки орали, как ишаки. Все валилось у него из рук: шарики не отрыгивались, платки не развязывались – простейшие номера! Маразматик, клаустрофоб кролик в момент поднятия за уши сошел с ума, обосрался… А Фридель, едва держась на ногах, прыгал, кривлялся и кукарекал. Я тогда был в прекрасных, как скрипки Страдивари, модельных туфлях, а возвращаясь домой, дурак впечатлительный, размозжил о дерево свои Страдивари.

Фридель решился показывать фокусы в переходах метро, и личинка моей совести выросла до размеров анаконды. Я взял деньги и поехал к Фриделю. Дверь открыла его жена – в жизни не видел прозрачней старушки – и шепотом попросила о тишине. С Фриделем в метро случился сердечный приступ. Я, тоже шепотом, сообщил, что принес гонорар от педагогического колледжа, где Фридель выступит через месяц, когда поправится.

Из комнаты показался Фридель в халате – растрепанный маленький нетопырь. В вытянутой руке он держал блюдечко. Кукольно улыбнулся, да вдруг его повело назад, он потерял равновесие. Упало блюдечко, упал Фридель, очень смешно, на спину… Как пресс-папье.

Старик не поднимался. Я, превозмогая не страх, не отвращение (нет слова, нет эпитета, но что-то же я переборол в себе), опустился на корточки и ритуально возложил пальцы на немое его запястье.

У скорых помощников не оказалось носилок, и Фриделя снесли в машину на одеяле.

Старуха пыталась вернуть мне деньги, я, от имени дирекции колледжа, благородно отказался. Она зарыдала, потом извлекла из рассохшейся ореховой горки хохломскую шкатулку. Там лежали тусклые медали – боевые, а не юбилейные побрякушки, – и ордена Фриделя. Помолодевшая от самоуправства, она велела отнести фриделевские награды в подарок колледжу, в «Музей фронтовой славы».

Я мог возражать, сказать, что все пионеры погибли в борьбе с фашистами, что у засранцев-скаутов ни чести, ни совести – разворуют к чертовой матери, ордена-медали… Но зачем?.. Я просто пообещал отнести шкатулку куда надо. В надежное место.

Лично мне в наследство от Фриделя досталась общая тетрадь в девяносто шесть листов. Торжественный, погребальный почерк. Небольшое вступление и схемы фокусов-пасьянсов. Как-то: пасьянс, называвшийся «Ученик», предназначался для зрителя из породы патологических упрямцев. Тотальное несоблюдение его правил и давало в итоге необходимый, запрограммированный изначально результат – то есть суть фокуса заключалась в трансформации абсолютного «нет» в абсолютное «да». В теории Фриделю удался пасьянс «Имя». Карты помечались, как буквы алфавита, и фокусник, при знании необходимого алгоритма, мог на заказ выкладывать имя или фамилию любого зрителя.

Также мне досталась брошюра, посвященная истории отечественного цирка, в частности фокусникам. Среди прочих статей была и заметка Фриделя. Он писал о своей юности, о платонической любви к учительнице литературы и своих первых шагах на поприще фокусничества.

В этой же брошюре помещалась глава, посвященная некоему Белашеву, умеренно блиставшему на довоенной арене. Опереточная романтическая биография. Белашев родился в конце прошлого века удачливым сиротой. Вырос с кочующим цирком. Его нянчил Поддубный. Дуров дарил забракованных зверушек. С одиннадцати до двадцати лет Белашев выступал в труппе маэстро Висконти как воздушный акробат. Гуттаперчевый мальчик, мистер Икс Саратовской и Рязанской губернии. После травмы позвоночника Белашев переквалифицировался в фокусники, в чем и преуспел. Рассказчик отмечал, что ныне этот артист незаслуженно забыт, а между тем после Белашева остался ряд фокусов, которые неплохо было бы ввести в современный репертуар. К примеру, Белашев пальцем надувал воздушные шары, умел до неправдоподобно маленьких размеров уменьшать ту или иную часть тела, стирать рукой свое лицо, так что зритель видел пустоту… Призванный в армейскую агитбригаду, Белашев погиб под Курском. Во время авиационного налета он укрылся в танке и в нем же и сгорел.

Коматозный, потусторонний слог статьи смутил, перевернул, растоптал мой покой, поселил мистическую тревогу. Зыбкий образ фокусника, нелепо угодившего в огненную западню, пугал и завораживал. Потрясенное воображение рисовало амфитеатр пустого цирка, колышущийся свет, бесконечный купол, арену, дышащую живой, напряженной плотью.

К магическому столику приближается Фридель. Он одет рождественским карапузом – короткие штанишки, пиджак-смокинг. Из рукавов выбились широкие, как саваны, манжеты. Фридель с комичной обстоятельностью закупоривает маленького, беспомощного Белашева в жерло стилизованного фокуснического цилиндра.

– Але… Ап!!! – Руки Фриделя на мгновение превращаются в синие локоны пламени. Он переворачивает цилиндр, и на поверхность магического столика высыпаются дымящиеся останки фокусника Белашева.


В ночь на смерть Фриделя мне приснился одноногий мужчина. Он требовал: «Поцелуй – иначе повешусь!»

Я цинично отвечал: «Вешайся!» – Инвалид, с петлей на шее, вскочил на табурет, раскачал его единственной ногой, отбросил. Повис и обоссался. Потом группа людей, похожих на туристов, долго и бесцельно шла вокруг бесконечного водоема.

Напоследок приснилась порхающая женщина. Она дразнила сложенной вчетверо бумажкой, говорила, что это контракт с издательством, желающим иметь со мной дело. И до самого пробуждения я стеснительно подпрыгивал, пытаясь выхватить эту вожделенную бумажку из ее цепких пальцев.

Голубь Семен Григоренко

Втом, что я убью Григоренко, я не сомневался. Он давно подписал себе смертный приговор, а теперь всего-навсего пришло время привести его в исполнение. На клетчатом листке, позаимствованном из обыкновенной ученической тетради – на обложке таблица умножения, – я набросал список голубиных злодеяний. Чтобы слабоумное пернатое проявило интерес к списку, насыпал на лист свежее просо.

Я подошел к клетке и приязненно сказал:

– Здравствуй, Семен. – Голубь, казалось, спал. – Гули, гули, гули, – я просунул лист, свернутый V-образно, промеж прутьев.

Григоренко очнулся и долго тряс помраченной головой, пока сон не покинул его. Потом Голубь внятно выругался:

– Хули, хули… Кислобздей!

Я весь вспыхнул:

– Семен, опомнись! Что ты несешь?!

Голубь лениво отмахнулся и посадил на просо желто-зеленую кляксу. Закрадывалась мысль, что он сделал это нарочно. Впрочем, подобный поступок только облегчал мою миссию с моральной стороны. Я вооружился брезгливым сарказмом:

– В этом твоя пресловутая нравственность, не так ли, Семен?

Голубь сверкнул кровянистой радужкой и выдавил еще одну кляксу.

– Заеба! – по-разбойничьи крикнул Григоренко.

– Не смей злословить в преддверии смерти! – Я страшно, как копилку, встряхнул клетку с Голубем. – А если б здесь были женщины?

– Нет бабей – хуем бей! – испуганно кулдыкнул Семен и притих.

– Я кое-что принес тебе, Семен. Ты не успеешь сосчитать до трех, как… – Меня осенило. – Ты умеешь считать, Семен?

– Хуй целых, ноль десятых.

Я сделал вид, что не расслышал.

– По счету «три» я начну рассказывать сказку…

– Не смеши пизду!

– …Которую узнал от крабовой палочки по имени Иван…

– Чтоб порвать его к хуям, – и тут вставил дурацкую ремарку Григоренко. – У хуемудрья дуб зеленый, – нежно выпевая каждый слог, кривлялся Голубь, – не в хуевинку!

– Семен, Семен, – терпеливо убеждал я, – нет такого слова – «хуй», есть слово «пенис»!

Эта почти дословная цитата из бессмертного «Маленького Ганса» Антуана де Сент-Экзюпери вызвала на лице Григоренко кривенькую ухмылку.

– Засера ты, Семен. – Я приоткрыл дверцу клетки, вытащил из-под Голубя загаженный лист и вписал новое злодеяние Григоренко. – Зря ты так, я ведь мог быть полезен тебе…

– Как зуб в жопе. – Голубь всхлипнул, потек слезами, затрясся. – Я ненавижу тебя!

Признаться, я опешил. Руки в боки:

– Это еще почему?!

Григоренко буркнул, уставившись на собственный помет:

– Вдул и фамилии не спросил…

Я притворился, что не понял, но я и на самом деле не понял:

– Твоя фамилия – Григоренко!

– Меня зовут Федор Тютчев, – прошептал Голубь, низко опустив голову.

Внутри меня все перевернулось, и тяжелый ком поднялся от желудка к гортани.

– Как же так, Господи… вы… Федор, Боже мой… Федор!.. Да… Да… «Святая ночь на небосклон взошла…» Я правильно говорю, Федор? – Фраза вылетела рахманиновским рояльным переливом. – Федор, ну почему вы молчали все это время? Могло случиться непоправимое… Вы не принадлежите только себе, Федор, вы хоть понимаете?!

Голубь смущенно переступал с лапки на лапку.

– Федор, разрешите один вопрос, скажите: «"Целка, целка, целка, целка" – пела птичка-соловейка» – это ваши стихи?!

– Да, мои…

– Фантастика! – заорал я диким горлом. – Федор, если удобно, если не покажется бестактным…

– Валяй, не менжуйся!

– Федор… У вас была… нянюшка?! Как у Пушкина?

Голубь хмыкнул:

– Была, а что?

– Федор, – взвыл я, трепеща, – что вам обычно говорила нянюшка перед сном?!

Голубь изумился:

– Как что говорила? То же, что и всем: «Не ковыряй, – говорила, – Феденька, в ушах над тарелкой».

– Понимаю, – кивнул я, и руки мои сложились замком на груди, и дыхание перехватило. – Это все, что она говорила?

– Все…

Перед глазами качнулась морская рябь, сердце пронзила тревожная тоска, колени похолодели, поплыли наискосок прозрачные кисельные червячки-куколки. Изображение покрылось густой паутиной трещин. Я почти лишился чувств и, падая, лбом разбил изображение, рассыпавшееся, как кубики льда.

В клетке сидел Голубь Семен Григоренко и издевательски напевал:

– Мудушки-мудушки, мудушки да мудушки… – Пиздося, – ласково сказал Голубь, – Дуняшка!

Я прижал пальцы к вискам.

– Семен, старый плут, я почти поверил, что ты – Федор Тютчев. Это было так необычно, так… хрустально! А ты разбил мои иллюзии…

Я глянул на часы:

– Время, Семен, время умирать, – и распахнул дверцу клетки. – Щипаться будешь? Я имею в виду, мне перчатки надевать или умрешь, как мужик?

Голубь не шевелился. Я слегка поддел его.

– Ну что же ты, Семен… Бздо?

– Сам бздо… – еле слышно отозвался Голубь.

– Вот и умничка, – похвалил я Григоренко, вытаскивая его из клетки.

– Неужели конец? – прошептал, подрагивая веками.

– Конец-пердунец, – подтвердил я.

У Григоренко сдали нервы вместе с кишечником.

– Повбзднулось, Семен?! Ничего, я после с мылом…

Я пристроил Голубя так, чтоб его шея легла на бильярдную выемку между большим и указательным пальцами.

– Ты на пороге вечности, Семен, – сказал я жестяным голосом.

– А что там, за порогом? – спросил он с робкой надеждой.

– Не знаю, Семен. Может, ебля с пляской, может – ничего… У тебя последнее слово.

Он покачал головой:

– Хуета хует…

И я свернул шею Голубю Семену Григоренко.

Фобия

Бежал, миленький, бежал и думал, что скоро стемнеет, что фонари – не одуванчики, провода похожи на струны, такие же серебристые и гудящие.

А провода были тусклые, тишина стояла ватная. С ума сойти! В лужах тоже есть вода! Хочешь – пей, хочешь – плавай. Оттолкнусь ногами и заскольжу по течению, вдоль тротуара, вместе со щепками и прошлогодними листьями.

Существуют механические часы, электронные, кварцевые, а живем-то, братцы, по минутам!

На жуткой высоте парит птица, не сдвигается с места, точно приклеилась. Она библейских размеров. Сколько помета в такой особи? Никто не знает.

Хорошо быть близоруким – взгляд импрессиониста на острые силуэты далеких зданий, сквозь которые уже прорезается розовый закат, нежный и подрагивающий, как полное вымя. Вечерняя погода лирична. Это учительница словесности вышла под ручку с двумя сыночками, Климом и Максом.

Листва бешено аплодирует каламбуру!

Я пиит, я срифмовал «ласточка» и «задница», «онанизм» и «ничего общего с ним». Я уничтожаю собой время. Можно предположить, что мне позвонила давняя знакомая. Я бегу к ней, хочу стать предком, сигать через костер, совокупляться на траве.

Старая дорога, глухой сквер. Гнездятся на жиденьком солнце пенсионеры. Они дремлют, впившись желтыми лапками в колени, морщинистые веки не дрожат, и кажется, будто в их черепах вместо глаз – грецкие орехи.

Толстая девка с верблюжьим бюстом желает знакомиться. Курит страстно и зубы скалит. Вокруг клубнеобразного носа вьется губительный дым. Создается впечатление, что внутри девки что-то подгорело. Ненавижу скамеечные романы! «Любите ли ебаться?» – «Отчего ж не любить. Люблю».

Скотство! Девка кричит, и слова выскакивают из ее горла, как эмаль раскаленной кастрюли:

– Он сказал, что у меня чудная писечка!

Мне все равно.

– Он сказал, что у меня шикарные сисечки!

Лопасти пропеллера. Дура, мне все равно. Я не ревнивый.

– Ревнивый, ревнивый, – бубнит моя мама. – Совсем застращал барышню. А ты тоже хороша, милая, нашла кого бояться! Он у нас смирный. Я тебе все про него расскажу…

Я шепчу:

– Мама, не надо, не говори…

– Расскажу, блядь, и точка! – хрясть мокрым полотенцем сына по глазынькам. А потом к девке обращается сладко: – Слушай, голубушка, – и зашлась от волненья, схаркнула мокроту, – завернутый в пеленки, прел младенец Алексей! – выдохнула. – Ну вот и рассказала. Дожила, слава тебе, Господи, – мама трет закисшие глаза. – Теперь и умереть можно, – но не умирает, а наливается жизненными соками, похохатывает: – Ты смотри – писечка?! Ну не прелесть разве?!

– Папа, хоть ты заступись!

Папа лапти плетет:

– Держи фасон. Говна не держим-с!

Девка хозяйничает. Толстой, трясущейся от жира, могучей рукой выдергивает испорченный унитаз и молниеносно привинчивает новый. Родители, взявшись за руки, хороводят, хлопают и топают:

– За такой да за такой, как за каменной стеной!

Она груба и неопрятна. У нее реденькие колючие усищи, волосы торчат из ноздрей, как бивни у мамонта. Она унижает мое достоинство контролем поедаемой пищи, считает куски сахара к чаю. Изменяет мне с кем попало, а я уменьшаюсь, лысею, ношу грузные очки и гадкие шлепающие тапки. Летом хожу в сандалиях на босу ногу. Звенят застежки, летят врассыпную кузнечики и лягушки.

Млею в очереди за кефиром, нахожусь в самом ее конце на улице и вижу сквозь трехметровые стекла гастронома суетящихся, как рыбки в аквариуме, пестрых старушек.

– У-у, – грожу патриаршим кулаком. – Накликали дождь!

По стеклу торопливо бегут похожие на сперматозоиды капельки с вертлявыми водяными хвостиками.

Я куплю пакет кефира и половинку серого хлеба. От полезной желудку пищи меня лечебно пучит. Я с отвращением догадываюсь, какие все гадкие, пердящие…

– До тебя Максим пришел!

Наглухо застегнут в штормовку с капюшоном, отчего удивительно смахивает на пенис. Нашел распечатанную коробку с вермишелью, вытащил горстку, разбросал по столу, выбрал самую, на его взгляд, удачную соломинку и изучает на свет.

Я спрашиваю:

– Чего высматриваешь?

– Ищу дырочку.

– Дырки в макаронах, а это – вермишель!

– Если хорошо присмотреться, во всем можно найти дырочку.

Вот почему я так давно замечаю в далеком доме одно окно. Там, на шестом этаже, я тихохонько толкну дверь, и она откроется. Комнатка теплая, кухонька уютная, маленькая. Уж я приберу ее, обустрою, норку мою! Сделаю ставенки, люстру из стекляруса, навышиваю цветами коврики, дорожки, на веревочках развешу колбаску, вяленую рыбку, грибочки сушеные, ягодки – и заживу на всю зиму. Любимая моя! А она грустная:

– Завтра в меня девок наведешь…

– Да что ты мелешь! Как язык повернулся!


Мама изумленно хлещет себя руками по ляжкам:

– Ну! Куда забрался, пострел? Под юбку?! Срам-то какой, Господи… Тю! Кто ж в пизду-то прячется? А ну, вылазь!

Я испуганно реву:

– Не вылезу!

Так и покатились со смеху. Оконфуженную вконец девку усаживают в гинекологическое кресло. Я упираюсь, как гнутый гвоздь. Я весь дрожу. Скользкими кровавыми руками мама принимает меня на клеенчатый передник, попыхивая сквозь жженые усы фельдшерской папироской.

– Ну, чего испужался, глупый? Не надо. Пизды пужаться. Не надо…

Почему не удавили детской шапочкой…

1

Почему не удавили детской шапочкой, почему не вытянули тонкую, в пушистых иглах, нить, не накинули петельку на бледное горлышко? Мама дорогая, я рождался с такими трудностями, что доктора в один голос сказали: «Ебанутым будет!»

Меня тащили, как сорняк, и щипцы с акульим лязгом соскакивали с младенческой головки. Я родился переношенным и желтушным, страдал круглосуточным энурезом. Семья-то конфликтная, неблагополучная – вот и сдали в ясли. Все, что помню, – так это няньку, Оксаной звали. О ней скажу, английски мысля: я хотел иметь ее ноги, отрезанными, у себя в шкафу. Чтобы играть.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7