Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Психолог, или ошибка доктора Левина

ModernLib.Net / Художественная литература / Минаев Борис / Психолог, или ошибка доктора Левина - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Минаев Борис
Жанр: Художественная литература

 

 


      – Да, понимаю, – сказала Даша как-то очень просто. – Но ко мне это не относится. Ну ладно, вот и пришли почти.
 
      Перед ними открылся городской простор – тяжелый, заставленный домами перекресток Профсоюзной и Нахимовского, было отчетливо видно, как горячий воздух медленно остывает, яркие блики уступали место вечерним теням, от земли пахло печально, безнадежно, за спиной остались и деревья, и пруд, и тщедушные голые фигуры в плавках и купальниках, и Лева был вынужден вновь посмотреть на Дашу и увидеть то, что он так привык видеть в последние месяцы – ее открытые голые плечи с тесемочками сарафана, острые ключицы, и золотой прозрачный пушок на руках, и глаза, и все остальное, что скрывала узорчатая белая ткань ее платья – очень плохо и очень ненадежно, неуверенно как-то скрывала.
      – Красиво, – тихо сказала Даша и вдруг оживилась. – Ой, а вы знаете, я рисовать начала. На холсте, маслом. Гуашью. Углем на бумаге. Вообще, так интересно. Помните, вы мне советовали? Ну вот, я и начала. Уже столько всего нарисовала. Представляете?
      – Ну здорово… – выдавил из себя Лева, а внутри все заорало и закричало: да, да, живопись, рисунки, искусство, картины, это очень интересно, я хочу это посмотреть, это обязательно надо видеть, живопись, масло, холст, уголь, хочу видеть, сейчас, сегодня, да!
      – Покажу вам как-нибудь, – застенчиво сказала Даша и засмеялась от удовольствия. Видимо, растерянная физиономия Левина действовала на нее как-то очень жизнеутверждающе. – Только надо придумать, в чем принести. Ну что, пошли к метро?
 
      Последние сто метров дались особенно мучительно.
      Лева начал бурчать что-то насчет того, что есть такая компьютерная программа, как она называется, он, конечно, не помнит, но программа очень классная, позволяющая рисовать на экране, менять фактуру, цвет, преобразовывать фотографии, и вообще дизайн, фотография, компьютерная графика – это очень модно, Даше обязательно надо этим заняться, а программу он немедленно принесет на работу, как только найдет, установит, покажет, все такое…
      – Да нет, я лучше по старинке, – опять легко и звонко засмеялась она. – Красками. Мне так больше нравится.
      Они вошли в метро, и Лева, доставая из кармана карточку, вдруг подумал, что все, хватит этой душевной паники, она его замучила, задушила, надо с ней окончательно разобраться, не с Дашей, а с паникой, и понять, как далеко они зайдут, и сделать что-то, и сказать: ох, Даша, как бы мне хотелось посмотреть сейчас на вашу живопись, хотя это прозвучит пошло и даже вульгарно, но что ж делать, в этом деле приходится всегда идти сначала очень прямыми путями – как вдруг…
       Как вдруг.
      Случилось то, чего можно было ожидать уже давно. Первые признаки этого чего-то Лева ощутил гораздо раньше – у нотариуса, и потом в такси, и в институте, и по дороге, но был так взволнован, что не придал значения, не заметил, не обратил внимания.
      Но именно в эту минуту, когда он на что-то там решался (или не решался, понять было невозможно), – организм все-таки взял свое и издал протяжный истошный вопль отчаяния.
      В эту минуту Лева наконец понял, почему девушки (теоретически) могут целый день ходить без трусов, а мужчины – нет. Его настиг зуд.
      Это был зуд такой невероятной, нестерпимой силы, что первым делом Лева на секунду закрыл глаза, отдышался и страшным усилием попытался вернуть себя в чувство. Отойти куда-нибудь, чтобы почесаться? Нет, это неудобно.
      Надо быстро заканчивать это рандеву. Ой, черт. Ой, не могу. Какой кошмар! Мама!
      – Ну, счастливо. Приятных выходных, – с мучительной улыбкой произнес Лева, перед глазами у которого уже все куда-то уплывало от этого дикого дискомфорта в одном месте.
      – С вами все в порядке? – вдруг тревожно спросила Даша. – А то вы как-то побледнели. Может, посидим где-нибудь, подышим? Валидол не нужен?
      – Нет! – почти закричал Лева. – Спасибо, Дашенька, за вашу материнскую заботу. Рисуйте.
      Она чуть потемнела.
      – И вам хорошо отдохнуть, Лев Симонович. Огромный привет Марине! Не забудьте, что присутственный день – четверг. Не понедельник, не вторник, не среда, а именно четверг.
      … В другой раз его бы разразил удар от таких недвусмысленных намеков, но сейчас он думал только об одном – какое все-таки счастье, что ехать им в разные стороны – ей в Ясенево, ему – на Пресню.
      Она села в поезд, он приветливо помахал рукой и с огромным облегчением вздохнул.
      Как только Даша уехала, зуд прошел. Как будто его и не было. Значит, это знак, весело подумал Лева. Никогда не любил живопись, не любил картины, галереи, музеи. Не любил, и поздно привыкать. Врать девушке в такой ситуации, что она чудесно рисует – подло и некрасиво.
      Он ехал к себе домой, и сначала его разбирал смех, он чуть не прыскал от смеха себе под нос, соседи уже начали посматривать, потом почитал рукопись (что за чушь, елыпалы) и успокоился.
      А потом его охватила обычная, беспросветная и бестолковая грусть про Дашу.
      Грусть про Дашу.
      Началось это как-то очень не сразу. Хотя, безусловно, какие-то толчки или же знаки – ну да, были, были…
      Ну вот, тогда, во время сеанса алкоголической психотерапии, когда она, полностью отрубившись, лежала на грязном полу, в порванных чулках, в задранном платье, нелепая и смешная, и для полноты картины не хватало только маленькой скромной лужицы невинной девичьей блевотины у ее рта – разве ему тогда не захотелось взять ее в охапку, отнести, положить, снять туфли и чулки, накрыть пледом, погладить по голове? Но это любому бы захотелось (да и вообще, напиваться вместе с женщиной – чрезвычайно рискованно), но он, сам уже слегка покачиваясь, доблестно погасил в себе это желание, даже свет не выключил, бросил фотографию, захлопнул дверь и был таков.
      Или в Пушкинском музее, когда она задала только один вопрос: нельзя ли ему приходить на работу чаще, чем раз в неделю, разве не кольнуло его тогда? Разве не тогда он впервые ее увидел,не тогда впервые внимательно разглядел ее странно суженные глаза?
      Но вообще, поначалу он воспринимал ее абсолютно стереотипно: как и всех женщин, которые возникали в остатке его так называемой практики – тех, кто вдруг звонил через пару лет, просил о помощи, донимал бессмысленными звонками, писал по электронке письма с подробными описаниями жизни своей и ребенка, – что делать с этими несчастными матерями, он не знал, всегда боялся, что вдруг это скрытый интерес к нему, попытка завязать другиеотношения, а если проблемы были реальными – тоже плохо, ведь, по сути дела, это было его поражение, его бессилие, и это злило, это раздражало, и он начинал ускользать, уходить, мекать, бекать, откладывать, растворяться в воздухе – а делать это он умел, и тогда он порой чувствовал ответное раздражение, даже не высказанное прямо, оно повисало в паузах, в воздухе, и это тоже было мучительно.
      То же самое он поначалу чувствовал и к Даше – необходимость ей заниматься, за ней следить, с ней говорить, необходимость, которую он сам на себя зачем-то навесил, бесперспективность этой его заботы о женщине, которой никто в мире, вообще-то говоря, не мог помочь…
      Когда, черт побери, это началось? Как вообще этоначинается?
      Началось, на самом деле, просто. Просто он проводил ее до метро. Просто она шла рядом. Краем глаза, почти рефлекторно, он следил за ее движениями, за ее походкой, за ее глазами, за пальцами ее ног (о, эта проклятая новая мода ходить в шлепанцах, вот она-то во всем и виновата!). Прощаясь, он тогда впервые почувствовал прилив паники. Вот сейчас она уйдет. Надо что-то сказать. Что-то сделать. О господи.
      Он сначала не придал никакого значения этой панике, хотя, конечно, с досадой и стыдом отметил ее появление.
      Потом обнаружил: что-то гонит его на работу. Где при этом было абсолютно нечего делать. Он сидел в своей комнате и сочинял предлоги, чтобы зайти к ней. Он стал появляться там не раз в неделю, и не два, а все три… И если бы в институте хоть кому-нибудь до него было дело, это сразу было бы замечено. Но институт летом стоял, слава богу, абсолютно пустой и мертвый, как киностудия «Мосфильм» в начале девяностых. А потом нашлись и поводы зайти. Пару раз они ходили на выставки, пили чай в кафе. И говорили.
      Это были сложные, многоступенчатые, многослойные разговоры.
      Он пытался рассказать что-то о себе – но это не получалось. О чем-то он рассказывать сам не хотел, возникали некие пустоты, провалы, он ждал ее вопросов – но их почемуто не было, а когда пытался вспомнить какие-то отдельные эпизоды и увлекался – ему сразу казалось, что он говорит не так, слишком пафосно и значительно, имея в виду какието непонятные ей смыслы.
      Она тоже говорила о себе, о своих родителях, о своих привычках – просто и мило, он впитывал это жадно, запоминал каждое слово, но довольно быстро она вступала на опасную территорию, и все ломалось – Лева вспоминал, что он долженудерживать ее от неприятных ассоциаций, должен быть спокойным и твердым, должен приводить ее в разум, должен быть мудрым другом, по сути, наставником и врачом…
      Он обнаружил, что, если бы это не было неудобно,он бы подолгу (часами, может быть) рассматривал ее прическу, ее глаза перед экраном монитора (иногда она что-то печатала, а он просто молча сидел рядом, делая вид, что что-то там листает или просто спит). А уж ее пальцы ног в этих треклятых шлепанцах он мог бы рассматривать просто под микроскопом.
 
      Вообще эти женские пальцы ног были, конечно, его откровенно-бесстыдным бзиком. В каком-то фестивальном фильме он видел такую сцену – афганская женщина, вся закутанная с ног до головы, едет на ржавом велосипеде, куда-то везет ребенка, ее останавливает талиб (фильм был об ужасах мусульманского экстремизма) и, угрожая автоматом, требует в грубой форме, чтобы она прикрыла пальцы ног, единственное неприкрытое на ней место. У арабских мужчин сексуальность, вероятно, почище нашей, они в этом деле понимают…
      – Слушай, а ты их не откусишь? Я боюсь, – говорила ему иногда со смехом Лиза. – Эй, отпусти.
      И он, тяжело дыша, отпускал и переходил куда-то выше – исследовал языком и губами ее колени, чувствуя ту самую свою любимую косточку, которую так ценят африканские и полинезийские племена людоедов, медленно и осторожно перебирался к мягким бедрам, ощущая редкие волоски на коже, но тут она капризно говорила, что ей не нравится, как он там что-то делает сам по себе, автономно, и нельзя ли ее тоже включить в этот увлекательный процесс.
      Вообще-то он гнал от себя все сравнения, но порой они возникали в голове сами, безо всякого его участия, – Марине, например, этот его бзик про пальцы был по душе, она с интересом (он это чувствовал, чуть видел сквозь полуприкрытые веки) его разглядывала в эти минуты, потом закрывала глаза сама, потом…
      С ней, конечно, было по-другому, но как – хуже или лучше – он понять не мог. Или не решался понять, не хотел…
      – Доктор, – шептала она ему, например. – Ты, пожалуйста, не будь таким уж нежным. Таким ласковым. Ну пожалуйста. Ну ради всего святого. Не будь таким эгоистом. Ну надо хоть иногда думать о товарищах. Ты же был пионером? Надо думать о товарищах, это главный пионерский закон.
 
      Этот ее наглый и нежный шепот он вспоминал потом долго. Он вспоминал его, лежа в темноте и улыбаясь. Он был благодарен ей за него. Потому что она умела его рассмешить.
      Но думать о товарищах получалось плохо. Не та была школа. Лиза часто говорила, что они познакомились и поженились слишком молодыми, незрелыми, неопытными и от этого ее проблемы. Она считала, что это ее проблемы, хотя он так не считал. Проблемы были, безусловно, его – он никогда с ней не мог остановиться, оглянуться, отдышаться, его душило безумное желание, просто как из пушки, и он пытался заглушить его всеми известными ему способами, не очень осознавая, что происходит с Лизой и как она его воспринимает.
      Постепенно он нашел то, что ей было нужно, он изучил ее тело, ее дыхание, ее движения рук и ног, когда она внезапно, почти незаметно, но очень отчетливо давала ему понять – как,но на это ведь ушли годы.
      Марина в этом смысле была удобнее – ужасное слово, но он никак не мог найти другое, – прямее в своих желаниях, проще, яснее, прозрачнее, открытее, легче, вот она в постели умела быть и товарищем, и даже другом – насмешливо и нежно подбадривая или жестоко ругаясь, заводя его своим фирменным хриплым голосом или холодно отстраняя его руки, если они попадали совсем не туда, – она совсем не пыталась учить, а просто училась сама, как к нему приспособиться.
      Но странное дело, избавившись с ней в постели от вечного чувства неловкости, неумелости или от уколов вины за свою чрезмерность, чрезмерную настойчивость и чрезмерную страсть, он с Мариной утратил и то чувство вечного, блаженного покоя, которое он всегда, в любые моменты, находил с Лизой, когда все умолкало, утихало и засыпало.
      Даже когда Марина никуда не торопилась – лежала рядом с ним, мирно посапывая во сне, или болтала всякую чудесную чушь, опершись на длинную полную руку, повернувшись боком и разглядывая его, – это чувство облегчения, чувство покоя никогда уже не приходило.
 
      … Наверное, ему мешала ее благодарность.
      То, как отчаянно, по-детски свирепо она отдалась ему в первый раз, сварив свой первый борщ, то, что она никогда ничего не требовала и не просила у него (за исключением некоторых интимных подробностей, которые автор опустит из присущего ему с детства чувства целомудрия), то, как она с ним разговаривала – просто и легко, безо всяких идей насчет их будущих и прошлых связей, отношений, Любовей, – все наводило его на мысль о ее благодарности.
      В фильме «Лучше не бывает» описана эта ситуация – когда страдающий психическим расстройством писатель (в смысле психотерапии это лучший фильм, который Лева когда-либо видел), его играет Джек Николсон, – чтобы его обслуживала привычная официантка, он оплачивает дорогого доктора для ее (официантки) ребенка, больного астмой, официантку играет Хелен Хант. Лева часто пересматривал этот фильм, ему очень нравились и актриса, и Джек, и их отношения, но главное – то, как там описано, сделано чувство благодарности, переполняющее мать, когда ее ребенку становится лучше. Это действительно (он знал) чувство такой оглушительной силы, что оно, конечно, вполне способно заменить и любовь, и нежность, и все что угодно.
      Марина, впервые столкнувшаяся с проблемой, которую невозможно решить (а ей, вообще-то, в силу ее замечательного характера казалось, что таких проблем вообще нет), была чересчур благодарна своему доктору за то, что он избавил ее от необходимости класть ребенка в больницу, и вообще от чувства, что ее ребенок неизлечимо болен.
 
      Леве казалось, что она сохранила это чувство благодарности до сего дня, когда их отношения стали уже настолько близкими, что пора было чуть ли не вести ее в загс, не изжила это чувство, не оставила его за спиной (а в фильме официантка сделала это, кстати, довольно легко и естественно), что до сих пор она странно путала свою нежность со своей благодарностью – и это ему мешало.
      Хотя она прекрасно его знала, смеялась над его ленью и над его образом жизни, смеялась над его неприспособленностью ни к чему и его плохими привычками – Леве все равно продолжало казаться, что она принимает его за какого-то другого человека. За идеального детского доктора из фильма. И это ему мешало.
      В чем же мешало?
      Например, это совершенно не мешало ему облизывать ее губы, когда она ела клубнику с молоком, а рот у нее был большой, какой-то даже неправильной формы, как бы не умещался на лице, не в пример маленькому и прямому носу, чистым чертам, строгому каре (прическа была почти идеальной каждый день, по крайней мере, в те дни, когда он ее видел). Он заставлял ее есть эту клубнику с молоком чуть ли не килограммами и облизывал ее губы, проникая все дальше, пока не начинал есть эту клубнику прямо с ее языка – и она отпихивала и говорила: брысь, извращенец.
      Это не мешало ему вполглаза следить, как она быстро и решительно раздевается, отбрасывая босоножки, одним движением спуская на пол юбку, привычно скатывая в колечки чулки, смахивая их легким движением ступней.
      Это не мешало ему подолгу смотреть на ее длинную шею, исследуя каждый миллиметр, каждую родинку и морщинку, пока она лежала на спине, закинув руки ему за шею, ковыряясь ногтями в его волосах (это был ее бзик, самый безобидный, но делать это она могла бесконечно).
      Но вот когда она начинала убирать в квартире, стирать, писать ему записки с указаниями про неотложные хозяйственные нужды, когда входила в квартиру с доверху набитыми сумками – ему что-то мешало.
      Потому что на этом месте должна была быть Лиза?
      Или потому что ему мешало это ее чувство благодарности, синдром материнской благодарности, пока еще не описанный в литературе, навязчивое состояние благодарности, привычное болезненное движение благодарности, которое он находил в ней снова и снова?
      Он считал невозможным обсуждать с ней эту тему – и боялся обидеть, и боялся потерять, и считал это настолько интимным, что вряд ли бы смог найти нужные слова, – но она сама это поняла, сама почувствовала – и стала переносить на него этот комплекс, бумерангом возвращая его подозрения и мнительность.
      – Доктор, – говорила она, методично выщипывая волосы из его макушки, – хватит меня про Мишку спрашивать. Ну надоело. Не надо все время подчеркивать, что ты врач. Что я тут вроде как случайно оказалась. На прием зашла. Ты же сам все время говоришь, что ты не врач. Ты действительно не врач. Ты трепло, хотя и очень способное трепло. Зарабатываешь деньги на сумасшедших мамочках. Заодно и спишь с ними. Неплохо, доктор, устроился. Я и так знаю, что ты доктор, что ты умный, что ты самый умный доктор на свете. Но я здесь не поэтому, понимаешь? Просто я люблю, когда ты меня трахаешь. Ну извини, извини, это грубо, я согласна. Просто я… люблю тебя трахать. Так лучше? Ну конечно, лучше. Конечно, конечно, конечно… Что? Опять плохо? Просто… ну скажи сам…
      – Просто ты меня любишь.
      – А ты меня?
      – Люблю.
 
      Лева знал, что она не верит ему до конца. Не может поверить. Да он и сам ей не верил до конца. Хотя оснований не верить – уж у него-то – не было никаких.
      Ну да, Лиза.
      Его просто ломало, когда он понимал, что она стала занимать в его жизни место Лизы. Он не мог поверить, что кто-то может занять это место. Он не хотел, чтобы это место было занято.
      Поэтому ее абсолютно искренняя забота, забота о его еде, о его квартире, о его делах, о его физическом и душевном самочувствии – наталкивалась на какое-то внутреннее глухое сопротивление. Лиза, его жена, не бывшая, а просто его жена– делала все этокак-то по-другому. Она, например, ненавидела рабский женский труд и постоянно напоминала ему об этом, заставляя хоть чем-то помочь, выводила из состояния задумчивого отупения двумя-тремя словами, не выносила, когда он просто полчаса сидел в другой комнате, пока она что-то делала по дому. Даже когда он ничего не делал – она хотя бы напоминала ему, что он ничего не делает, и это было правильно, это было хорошо.
      Марина не давала ему даже помыть посуду.
      – Я не привыкла, когда мужчина моет посуду, – просто говорила она, отбирая тарелки. – Иди к своему компьютеру, доктор, не мешай.
      Она мыла полы.
      Ему постоянно хотелось сказать ей: «Ну зачем ты, зачем так пластаться-то, ну хрен с ними, с полами, постоят грязные, не надо ползать с мокрой тряпкой, не надо…»
      И однажды он даже что-то пробурчал недовольно на эту тему, на что она опять же очень просто и спокойно ему ответила:
      – Ну помой сам…
      Он секунду подумал и отказался. Но раздражение осталось.
      Он не понимал – неужели она этого не чувствует, не видит? Ему казалось, что не видеть и не чувствовать этого барьера в нем, этого стоп-сигнала нельзя, – но она упорно, фанатично продолжала о нем заботиться, и в этом было ее внутреннее сопротивление, какая-то глухая, непонятная ему борьба. В конце концов, к хорошему быстро привыкаешь, и он бы привык, и в каждой семье, в каждой паре свои неписаные законы, каждый раз разные, – но он не хотел отдавать ей место Лизы. И это создавало трещинку, маленькую, но трещинку в их странной любви.
 
      А тут еще появилась Даша.
      Марина, кстати, отреагировала на появление Даши совершенно замечательно. При первых же его осторожных упоминаниях о Даше, о ее новом месте работы она сразу сказала:
      – Доктор! Ты просто должен ее оприходовать! Ты слышишь меня? Просто обязан. Обещай мне!
      – Ты что, с ума, что ли, сошла? – ошарашенно спросил он.
      – Доктор, миленький, извини, извини, что вмешиваюсь в твою личную жизнь, но, пожалуйста, сделай это для меня! Пожалуйста! – заныла она тоненьким голоском.
      – Марин, я сейчас обижусь. Зачем ты так?
      – Да потому что я должна, наконец, убедиться, что ты нормальный мужик! Что ты человек, который звучит гордо!
      – Мне тебя одной вполне хватает! – попробовал отшутиться, отмахнуться Лева.
      – А я не верю! – с вызовом сказала Марина. – Я тебя слишком хорошо знаю! Ты все время думаешь, думаешь… Об этом. Хватит думать! Надо действовать! И потом, доктор, нашим отношениям нужна проверка! Что же это за отношения без проверки… Должна же я, наконец, узнать, как ты ко мне на самом деле относишься.
      – Марин… – серьезно (с максимальной серьезностью, на какую был способен) сказал Лева. – Пожалуйста, не говори со мной больше об этом. Это глубоко несчастный человек. Глубоко несчастный. Понимаешь? Меня это, в конце концов, коробит.
      – Правильно! Несчастный! Несчастный она человек! – не сдавалась Марина. – Ей это сейчас просто необходимо. Как лекарство! Но главное не в этом. Доктор, поверь мне, простой русской бабе, мужем битой, врагами стреляной, – тебе это необходимо тоже!
      В тот раз он грозно замолчал, засопел, ушел на кухню заедать и запивать неприятные эмоции, и разговор как-то, хотя и с большим трудом, удалось замять, но Марина возвращалась к этой теме снова и снова, постоянно расспрашивая его, как там развиваются отношения, а что он сказал, а что она сказала, и он волей-неволей стал посвящать ее в Дашины проблемы (но не в свои), и Марина вроде даже ими прониклась, и вдруг самазаехала в его институт – познакомиться с Дашей, потрепаться, потом вдруг передала ему эту чертову книгу. Для нее.
      Это была, конечно, абсолютно беспроигрышная стратегия – и Лева восхищался тем, как Марина смешно и просто лечила его от этой навязчивой зависимости, от этой его душевной паники, но паника, увы, совершенно не проходила, а только увеличивалась день ото дня.
      Кстати, Калинкин тоже его постоянно спрашивал про Дашу, мол, когда возобновятся официальные свидания с Петькой, как вообще дела, как перспективы, и тоже, в свойственной ему издевательской манере, намекал на то, что, если они с Дашей окончательно сольются в едином порыве и он перейдет на еесторону – как друг и как его личный психологон просто обязан предупредить его об этом заранее.
 
      Грусть про Дашу.
      Что за чертова грусть? Что за болезненное раздвоение сознания, в такой, в общем, совершенно типовой для него ситуации – ну легкий флирт, шуры-муры, разговоры, чего так напрягаться-то? Что за тяжелая, нелепая, непроходимая паника?
      Чем более он становился нелеп и бессвязен в отношениях с ней – тем больше ему хотелось продолжать всю эту нелепость. Хотя она становилась, вот как сегодня, порой просто уже невыносимой.
      Но почему-то он очень боялся – любого прямого слова, звука, движения, взгляда. Очень боялся в чем-то признаться или услышать ее признание. Очень боялся ее легких уколов, легких провокаций – когда не отвечать уже было нельзя, неприлично, не по-мужски, но он не отвечал, уходил, ускользал снова и снова. Он очень боялся перейти ту грань, за которой его ждала полная неизвестность.
      Откуда в нем взялся этот страх?
      Почему он был внутренне уверен, убежден, что жизнь его, с таким трудом вошедшая после отъезда Лизы и детей в мало-мальски нормальное русло – сразу рухнет, если этослучится?
 
      И тут опять возникала тема детей, его страх потерять их навсегда, и много разных тем, и главное – тема Лизы, которую он по-прежнему, хотя это и было странно в его ситуации, бывшей женой не считал, и он крутился в этих трех соснах, как раненый медведь, крутился, пока… не вылез на Октябрьской и не пересел на кольцо.
      И шел по переходу, в духоте, в тесноте, и двигал ногами, и качал головой – и вдруг мысли переменились, слава богу.
      И он вспомнил их с Дашей разговор – про прогулку. Ее фантазии о том, как она могла бы гулять со своим ребенком по парку.
      Дело в том, что эти ее слова про прогулку попали прямо в точку. Пару недель назад он гулял с Калинкиным и с Петькой в Филевском парке культуры и отдыха, кормил уток, жрал мороженое, выпускал в воздух воздушные шарики, все чин-чинарем.
      Потом Калинкин с Петькой поехали на метро осматривать Красную площадь. И он тоже поехал с ними.
 
      Вернее, на Красную площадь он не поехал, просто прокатился на метро до «Александровского сада», до бывшей «Калининской», по Филевской ветке, – было солнечно, метро идет по воздуху, потом, после «Киевской», по мосту – и в этом солнце, в этих бликах, он увидел абсолютно счастливое лицо Калинкина и вдруг подумал: а может, так и надо? Так и должно было быть?
      Калинкин стоял у дверей, Петька в своих смешных круглых очках, покачиваясь от движений вагона, смотрел на набережные, на шпиль гостиницы «Украина», на Белый дом – смотрел неотрывно, как могут смотреть только дети, – а Калинкин, нагнувшись к нему, что-то говорил, слов не было слышно, и Лева зажмурился от этой нежности, от этой любви, которая била через край в грубом мужском лице, жестком, непримиримом, властном…
 
      – Понимаешь, Лева, – говорил ему потом, значительно позже, Калинкин, – ты напрасно думаешь, что я чего-то не понимаю. Типа, а как же мать, женское воспитание, ласка, все такое прочее. Я все понимаю. Не дурак, чай. Но я не сумасшедший отец, нет. Я просто умный человек, вот и все. Я вижу то, чего другие не видят. Чего ты, например, не видишь, хотя тоже вроде не дурак. Пойми, идет война. Она уже началась, просто это еще не так заметно. Мир изменился. Вот все думают: миром управляют банки, олигархи, финансовые воротилы, биржи, Уолл-стрит, хрен знает кто. Чушь. Миром уже давно управляют слепые животные инстинкты. Цивилизация кончилась. Человечество все уже построило, всего добилось и начинает разрушаться. Кругом быдло. Культура быдла. Философия быдла. Инстинкты. Средневековье. Понимаешь? Кто в этом новом мире будет главным? Женщины. Твои любимые женщины. Нежные, прозрачные, чувственные существа. В этом новом мире им гораздо легче приспособиться. Взять его в свои руки. Только они могут им руководить: как жить, что делать, что не делать. Только они могут его направлять, им крутить. Мужчины в этом новом мире – изначально рабы женщин. И главное их оружие – дети. Дети – корень жизни, как говорил один мой знакомый. Так вот, мой сын должен вырасти свободным человеком. Понимаешь? Он должен взять то, что я накопил за жизнь, – мои ценности, мой опыт, мои мысли. Иначе зачем я жил? И я не могу его бросить в этот мир не подготовленным к борьбе. В этом новом мире мужчины, настоящие мужчины, должны рассчитывать сами на себя, чтобы выстоять. Чтобы хоть что-то оставить… Какой-то шанс для человечества. Потому что женщины приведут его к катастрофе. Уже приводят. Потому что уже сейчас нет науки – только компьютеры, которые они освоили. Нет культуры – только потребление. Нет религии – только церковь. И так далее. Я хочу, чтобы у меня была мужская семья. Мужская. Я воюю со всем миром, а не с твоей Дашей. Ты понял меня или нет?
 
      Тогда Лева помолчал, покивал, потом отшутился, потом переключил на что-то разговор – но слова КалинкинаСтокмана остались в памяти четко, как написанные.
      Женщины… Чем они-то виноваты, что мир куда-то там не туда?… Да ничем. Они уже имеют дело с готовым продуктом. И странно их в этом упрекать. Они-то как раз не быдло. Они почти никогда не быдло, Лева знал это твердо. Но дети. Их власть… Их беспредельная, безграничная власть над миром из-за детей. В этом что-то было. Лева ехал в метро и продолжал крутить раз за разом в голове эту странную стокмановскую идею.
      Дети стали играть в жизни человечества какую-то удивительную, особую роль. Так раньше не было. Это сейчас так стало. Все ради детей. Кроме детей, нет никаких других надличностных ценностей. Нет никакого смысла. Дети сами стали надличностной ценностью. Но очень странной. Они никуда не ведут, никуда не развиваются как ценность. Они сами по себе, они цель внутри цели. Их матери – вот в чем все дело.
      Их матери – которые больше, важнее, ценнее, дороже всего остального.
      Почему у Левы нет ничего другого в жизни – нет и быть не может, кроме этих женщин, близких ему и неблизких, и кроме их детей? Что за странная карма? Мучительная, тревожная, и такая сладкая? Может быть, у него просто началось стариковская одержимость сексом – он просто цепляется за жизнь, за ее самое живое, горячее, нежное, изначальное качество?
      Может быть, эту его одержимость, эту страсть к женщинам вскрыла Марина с ее беззащитной грубостью, с ее жаждой выпотрошить, выжать его до конца?
      Или Лиза – тем, что уехала, оставила пустое место, которое невозможно заполнить? Или Даша – тем, что создала в его жизни этот удивительный, ни на что не похожий страх любви?
      В любом случае, в этом есть что-то ненормальное, и он должен с этим справиться, как-то взять себя в руки, перестать быть зависимым, перестать думать об этом– правильно Марина говорит, – как-то переключиться, сойти с этих рельс, найти что-то другое,стать нормальным, нормальным мужиком.
      Он не заметил, как доехал до «Улицы 1905 года» и вышел на улицу из круглого вестибюля.
      На уличных часах было без пятнадцати восемь…
      Еще вечер.
      Еще целый вечер, с тоской подумал Левин.

* * *

      Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался неприятный звонок.
      Звонила Лиза, его бывшая жена, из Америки с какими-то поручениями. Поручения он все выполнил, но вечером, уже возвращаясь домой от метро, вдруг вспомнил ее последние слова:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7