Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сад мучений

ModernLib.Net / Ужасы и мистика / Мирбо Октав / Сад мучений - Чтение (стр. 11)
Автор: Мирбо Октав
Жанр: Ужасы и мистика

 

 


Другой, с отброшенным бюстом, поддерживаемый в равновесии проволокой, соединявшей шею с двумя пальцами, сидел на корточках на острых камнях.

Ниши в стволах стали пустыми. Иногда только попадались какие-нибудь связанные, распятые, подвешенные, глаза которых были закрыты; казалось, они спали, может быть они и были мертвы!

Клара ничего больше не говорила, ничего больше не объясняла. Она прислушивалась к тяжелому полету коршунов, пролетавших над переплетавшимися ветвями, а сверху доносилось карканье воронов, которые бесчисленными тучами реяли в небе.

Мрачная аллея тамариндов оканчивалась широкой цветущей террасой пионов, по которой мы спустились к бассейну…

Ирисы выставляли из воды свои длинные стебли с необыкновенными цветами, с лепестками, расцвеченными, как старые каменные вазы, драгоценная эмаль с оттенком кровавого цвета. Некоторые из них, огромные и изогнутые, походили на каббалистические знаки. Водяные лилии раскинули по позолоченной воде свои широкие распустившиеся цветки, которые казались мне отсеченными и плавающими головами. Мы несколько минут стояли, облокотившись на перила моста, и молчи смотрели на воду. Огромный карп, у которого виднелась только одна золотая морда, спал под листом, а между камышами плакали сирены, похожие на кровавые мысли в мозгу женщин.

IX

И вот день кончен.

Небо сделалось красным, пересеклось широкими изумрудами, поразительно прозрачными полосами.

Это время, когда цветы таинственно светятся ярким и в то же время сдержанным сиянием.

Повсюду они горят, словно вечером отдают атмосфере весь свет, все солнце, которое было задержано их чашечками в течение дня. Аллеи, усыпанные толченым кирпичом, посреди яркой зелени лужаек, кажутся то огненными рубинами, то потоками раскаленной лавы. Птицы в ветвях умолкли; насекомые прекратили свое жужжание, замерли или заснули. Только одни ночные бабочки и летучие мыши начинают носиться в воздухе. повсюду, от неба до дерева, с дерева до земли, наступилa тишина. И я чувствую, как она проникает в меня и леденит как смерть.

Куча журавлей медленно спускается с цветущего склона и располагается недалеко от нас, вокруг бассейна. Я слышу шелест их лап в высокой траве и сухое пощелкиванье их клювом. Стоя на одной ноге, неподвижные, положив голову под крыло, они напоминают бронзовые украшения.

А карп с золотой мордой, спавший под листом водяной лилии, повертывается в воде. Ныряет, исчезает, оставляя на поверхности широкие волны, которые слегка покачивают закрывшиеся чашечки лилий, расплываются, теряются в кустах ириса, дьявольские, странно простые цветы которого чертят в тайне вечера фатальные знаки, вырванные из книги судеб.

Огромное клещевидное растение поднимает над водой трубку своего зеленоватого цветка, покрытого темными пятнами, и посылает нам сильный запах трупа.

Долго мухи летают, не останавливаясь над цветком.

Опершись на перила моста, нахмурив лоб, Клара смотрела на воду.

Отблеск заходящего солнца целует ей затылок. Ее тело сделалось вялым, а губы тоньше.

Она серьезна и очень печальна.

Она смотрит на воду, но взгляд ее идет дальше и глубже воды; он, может быть, идет к чему-то более непроницаемому и более мрачному, чем дно этой воды; он идет, может быть, к ее душе, в пропасть души, которая посреди пламени и крови распускает чудовищные цветы ее желаний. На что она, на самом деле, смотрит?

О чем она думает?

Не знаю…

Может быть, она ни на что не смотрит. Может быть, она ни о чем не думает.

Немного уставшая, с разбитыми нервами, истерзанная ударами бича собственных своих грехов, она молчит – вот и все. Или последним усилием своей мысли не собирает ли она все воспоминания и образы этого ужасного дня, чтобы преподнести из них букет красных цветов своей чувственности? Не знаю.

Я не решаюсь более заговорить с нею. Она внушает мне страх и волнует до глубины души своей неподвижностью и своим молчанием. Существует ли она в действительности?

Не без ужаса я спрашиваю себя о6 этом. Не произошла ли она от моей развращенности и лихорадки?

Не невозможный ли она образ, какие порождаются кошмаром? Одно из тех преступных искушений, которые поднимаются сладострастием в изображении таких больных, как сумасшедшие и убийцы? Не моя ли она душа, вышедшая невольно из меня и воплотившаяся в образе греха?

Нет. Я дотрагиваюсь до нее.

Моя рука признала удивительную действительность, живую действительность ее тела.

Сквозь тонкую и шелковистую материю ее кожа жжет мои пальцы.

А Клара не вздрагивает от их прикосновения; она не волнуется, как всегда от их ласки.

Я желаю и ненавижу ее.

Я хотел бы схватить ее в свои объятия и так сжать, чтобы она задохнулась; я желал бы истерзать ее, упиться смертью – ее смертью – через ее открытые вены.

И я кричу угрожающим и в то же время покорным голосом:

– Клара! Клара! Клара!..

Клара не отвечает, не шевелится. Она продолжает смотреть на воду, которая все более темнеет; но я на самом деле знаю, что она ни на что не смотрит, ни на воду, ни на красный отблеск неба в воде, ни на цветы, ни на самое себя.

Тогда я немного отодвигаюсь, чтобы не видеть ее больше и не прикасаться к ней, и поворачиваюсь к исчезающему солнцу, к солнцу, от которого на небе осталось только большое сияние, которое понемногу сейчас растает, рассеется во мраке…

На сад опускается мрак, тащит свои голубые покрывала, более легкие на голых лужайках, более густые на сливающихся кустах. Белые цветы вишен и груш, теперь бело-лунного цвета, кажутся скользящими, блуждающими, странно, как призраки, склонившимися… А виселицы и эшафоты протягивают к небу свои ужасные верхушки, свои черные громады цвета голубоватой стали.

Ужас! Над одним из кустов, на умирающем пурпуре вечера, я вижу, как вертятся, вертятся на кольях, вертятся медленно, вертятся в пространстве и раскачиваются наподобие огромных цветков, стебельки которых видны во мраке, я вижу, как вертятся, вертятся пять силуэтов мучаемых.

– Клара! Клара! Клара!..

Но мой голос не достигает ее. Клара не отвечает, не шевелится, не поворачивается…

Она стоит, наклонившись над водой, над бездной воды. И так же, как она не слышит меня, не слышит она больше жалоб, криков, стонов всех умирающих в саду.

Я чувствую внутри себя тяжелое изнеможение, как бы страшную усталь после долгой ходьбы по лихорадочным лесам, по берегу смертоносных озер, и меня охватывает отчаяние, от которого, как мне кажется, я не смогу никогда отделаться.

В то же время мозг становится тяжелым и давит меня. Как-будто железный обруч сжимает мне виски и раскалывает череп.

Тогда понемногу моя мысль отрывается от сада, от площадок мучений, от агонии под колоколом, от деревьев скорби, от кровавых и хищных цветов.

Она хотела бы перешагнуть декорацию этого гнойника, проникнув в чистый свет, постучать, наконец, в Двери жизни… Увы! Двери жизни открываются только для смерти, только для дворцов и садов смерти. И вселенная показалась мне в виде огромного, в виде неумолимого сада мучений…

Повсюду кровь, и где больше жизни, там больше и ужасных палачей, терзающих с ужасными радостными лицами тело, пилящих кости, сдирающих кожу.

Да! Сад мучений!

Страсти, аппетиты, интересы, ненависть, ложь; и законы, и социальные учреждения, и правосудие, любовь, слава, героизм, религии, – все в нем чудовищные цветы и отвратительные орудия вечного человеческого страдания. То, что я видел сегодня, то, что я слышал, существует, и кричит, и воет вне этого сада, который для меня только символ, воет по всей земле. Я могу искать успокоения в смерти и никогда его не найду…

Я хотел бы, да, я хотел бы успокоиться, очистить душу и мозг старыми воспоминаниями, памятью знакомых и родных лиц. Я зову себе на помощь Европу и ее лицемерную цивилизацию, и Париж, – мой Париж удовольствия и смеха.

Но я вижу лицо Эжена Мартена, гримасничающее на плечах толстого и болтливого палача, который у подножия виселицы, в цветах, чистит свои скальпели и пилы.

Я вижу глаза, рот, дряблые, опустившиеся щеки г-жи Г…, висящей на дыбах, я вижу, как ее преступные руки дотрагиваются, ласкают железную челюсть, наполненную человеческим мясом… Это все мужчины и женщины, которых я любил и которыми считал себя любимым, их равнодушные и легкомысленные душонки, на которых теперь виднеется несмываемое красное пятно…

Это – судьи, солдаты, священники, которые повсюду, в церквах, в казармах, в храмах правосудия, пристрастились к делу смерти… Это – человек-индивидуум, это – человек-толпа, это – животное, растение, элемент, наконец, вся природа, которая, толкаемая космическими силами любви, стремится к убийству, надеясь найти вне жизни удовлетворение бешеных желаний жизни, пожирающих ее и брызжущей из нее потоками грязной пены!

Вдруг я задал себе вопрос, кем была Клара и действительно ли она существовала.

Существовала ли она?

Но Клара, это – жизнь, это – реальное присутствие жизни, всей жизни!..

– Клара! Клара! Клара!..

Она не отвечает, не шевелится, не поворачивается. Туман, более густой, голубой и серебряный, поднимается с лужаек, из бассейна, окутывает кусты, затушевывает орудия мучений…

И мне кажется, что вместе с ним поднимается запах крови, запах трупа, благоухание, приносимое невидимыми руками из невидимых качающихся кадильниц в бессмертную славу смерти, в бессмертную славу Клары!

На другом конце бассейна, сзади меня, гекко начал выбивать часы… Ему ответил другой гекко, потом еще, потом еще… с правильными промежутками…

Словно перекликающиеся и разговаривающие пением колокола, праздничные колокола необыкновенно чистого тембра, кристальной и нежной звучности, такой нежной, что она тотчас же рассеивает кошмарные фигуры, навеянные садом, что она придает безопасность молчанию, очарование белой мечты ночи…

Эти ясные, так невыразимо ясные ноты вызывают во мне массу ночных пейзажей, которыми дышат мои легкие, от которых ко мне возвращается сознание.

На несколько минут я позабыл, что я около Клары, что вокруг меня почва и цветы пропитаны кровью и что я дрожу серебристым вечером посреди феерических рисовых полей Аннама.

– Вернемся! – говорит Клара.

Этот отрывистый, раздражительный и усталый голос возвращает меня к действительности.

Передо мной Клара.

Ее скрещенные ноги угадываются под складками платья. Она опирается на ручку своего зонтика.

И в полумраке ее губы светятся, как в большой закрытой комнате маленький огонек, закрытый розовым абажуром.

Так как я не шевелюсь, она повторяет:

– Ну-же! Я вас жду!

Я хочу взять ее под руку. Она отказывается.

– Нет. Нет. Пойдем рядом!

Я настаиваю.

– Вы, должно быть, устали, милая Клара. Вы…

– Нет, нет, совсем нет!

– Отсюда до реки далеко. Прошу вас, возьмите руку!

– Нет. Спасибо! И молчите! Ох, молчите!

– Клара, вы совсем другая!

– Если вы хотите доставить мне удовольствие… замолчите!.. Я не люблю, чтобы в это время со мной разговаривали…

Ее голос сух, отрывист, повелителен. Мы идем. Идем через мост, она впереди, я сзади, и углубляемся в аллейки, извивающиеся по лужайкам.

Клара идет твердым шагом, сильными толчками, тяжело. И такова неуязвимая красота ее тела, что эти толчки, усилия ничуть не портят гармонической ее линии, гибкой и полной. Ее бедра сохраняют божественно-сладострастную округленность.

Даже когда ее душа далека от любви, когда она восстает, протестует против любви, все формы, все опьянение, весь жар любви оживляют это избранное тело.

В ней нет ни одного положения, ни одного жеста, ни одной дрожи, нет шелеста ее платья, рассыпавшихся волос, которые не кричали бы о любви, которые не источали бы любовь на все существа и на все вещи вокруг нее. Песок под ее ножками кричит, и я прислушиваюсь к этому крику песка, который является криком желания и как бы поцелуем, в котором я различаю ясно произносимое имя, которое везде: в скрипе висельниц, в стоне умирающих.

– Клара, Клара, Клара!..

Чтобы лучше слышать, гекко умолк… Все молчит…

Сумерки очаровательны, бесконечно нежны, ласкающе свежи, что опьяняет.

Мы идем посреди благоуханий.

Мы задеваем чудесные цветы, становящиеся более чудными от того, что они едва видимы, и они склоняются и приветствуют нас, когда мы проходим, как таинственные феи.

Ничего больше не осталось от ужасного сада. Осталась одна только его красота, трепещущая вместе с опускающейся на нас ночью.

Я пришел в себя.

Мне кажется, что лихорадка прошла. Члены мои делаются легче, эластичнее, сильнее.

По мере того как я иду, усталость исчезает, и я чувствую, что во мне поднимается как-будто страстное желание любви. Я приближаюсь к Кларе и иду рядом с ней, совсем около нее, разжигаемый ею. Но лицо Клары не выражает греховности, как тогда, когда она кусала цветок фаликтра и когда страстно пачкала себе губы сладкой пыльцой… Холодное выражение ее лица не согласуется со всем сладострастным жаром ее тела. По крайней мере, насколько я могу видеть ее, мне кажется, что сладострастие, бывшее в ней, дрожавшее таким странным блеском в ее глазах, замиравшее на ее губах, исчезло, совершенно исчезло с ее губ и из ее глаз вместе с кровавыми видениями мук сада.

Я спросил ее дрожащим голосом:

– Вы ненавидите меня, Клара?

Она ответила раздраженным тоном:

– Нет же! Нет! Это совсем не то, мой друг. Прошу вас, молчите. Вы не знаете, как вы меня утомляете!

Я настаивал:

– Да! Да! Я хорошо вижу, что вы ненавидите меня. И это ужасно! Я хочу плакать.

– Господи, как вы меня раздражаете! Замолчите! Плачьте, если это доставляет нам удовольствие. Но замолчите!

Так как мы подошли к тому месту, где разговаривали со старым палачом, я, думая своей глупой настойчивостью вызвать улыбку на помертвевших губах Клары, сказал:

– Помните, милая, толстого палача? Как он был смешон в своем покрытом кровью одеянии! Со своим футляром и красными пальцами и со своими теориями о половых органах цветов. Помните? Иногда двадцать самцов трепещут для удовлетворения страсти одной самки.

На этот раз ответом мне было пожатие плечами. Она даже не удосужила рассердиться на мои слова.

Тогда, толкаемый грубой чувственностью, я неуклюже наклонился над Кларой, пробуя обнять ее и грубой рукой хватая ее грудь.

– Я хочу тебя, здесь, слышишь? В этом саду, в этом безмолвии, у подножия этих виселиц.

Я задыхаюсь; омерзительная слюна течет из моего рта, а вместе со слюной гнусные слова… любимые ею слова!

Плечами Клара освобождается от моего неловкого и тяжелого объятия; и говорит тоном, в котором слышатся гнев, насмешка, усталость и расслабленность:

– Господа! Как вы надоедливы, если бы вы знали, и смешны, мой бедный друг! Вы – грубый козел! Оставьте меня. Если вам так хочется, то сейчас можете со своими грязными желаниями пойти к девкам. На самом деле, вы слишком смешны.

Смешон! Да, я чувствую, что я смешон. И я решаюсь держаться спокойно. Я не хочу врываться в ее молчание, как большой камень в озеро, где спят при луне лебеди!

Х

Сампанг, весь освещенный красными фонарями, ждал нас у пристани тюрьмы.

Китаянка, с суровым лицом, в блузе и штанах из черного шелка, с голыми руками, отягощенными золотыми кольцами, с украшенными широкими золотыми сережками ушами, держала канат. Клара прыгнула в барку. Я последовал за нею.

– Куда везти вас? – спросила китаянка по-английски.

Клара ответила отрывистым и слегка дрожавшим голосом:

– Куда хочешь, все равно, по реке. Ты хорошо знаешь.

Тут я заметил, что она совершенно бледная. Ее тонкие ноздри, вытянувшиеся черты, блуждающие глаза выражали страдание. Китаянка кивнула головой.

– Да! Да! Я знаю, – произнесла она.

У нее были толстые губы, изъеденные бетелем, и животная грубость во взгляде. Так как она продолжала что-то бормотать, чего я не понимал, Клара приказала отрывисто:

– Ну, Ки-Пай, замолчи! И делай то, что я сказала. К тому же и ворота города заперты.

– Ворота сада открыты.

– Делай то, что говорю.

Бросив канат, китаянка сильным движением взялась за весло, которым она управляла с гибкой ловкостью. И мы начали скользить по воде.

Ночь была очень мягкая.

Мы дышали теплым, но бесконечно легким воздухом. Вода пела около сампанга. Река выглядела как в большой праздник.

На отдыхавшей реке, направо и налево от нас разноцветные фонари освещали мачты, паруса, тесные палубы судов. Странный шум, крики, пение, музыка – доносились оттуда, как от веселившейся толпы. Вода была совершенно черная, матово-черная и жирно-бархатистая, с тяжелым и неправильным кое-где отблеском и с отражением красных и зеленых фонарей, украшавших сампанги, которыми в это время река бороздилась во всех направлениях.

По мере того, как мы удалялись, мы все смутнее различали высокие стены тюрьмы, с каждой башни которой вращающиеся маяки отбрасывали на реку и на поля треугольники ослепительного света.

Клара взошла под балдахин, превращавший эту барку в род будуара, обитый шелком и дышавший любовью. Сильные благовония сжигались в очень древней резной железной вазе – наивном изображении слона, четыре грубые и массивные ноги которого покоились на изящной подставке из роз.

На занавесях сладострастные картинки, до бесстыдства страстные сцены, сделанные со странным, великолепным искусством. Фриз балдахина, драгоценная работа из цветного дерева, точно воспроизводил фрагмент украшения подземного храма Слона, стыдливо именуемый археологами, по браминским традициям: Брак Вороны…

Широкий и мягкий матрас из вышитого шелка занимал центр барки, а с потолка спускался фонарь с прозрачными различными органами – фонарь, отчасти, скрытый орхидеями и бросавший на внутренность сампанга таинственный полусвет святилища или алькова.

Клара бросилась на подушки.

Она была необыкновенно бледна, а ее тело тряслось, дрожало от нервных спазм.

Я хотел взять ее руки. Руки были как ледяные.

– Клара! Клара! – звал я, – что с тобой? От чего вы страдаете? Скажите мне!

Она ответила хриплым, глухо выходившим из глубины сдавливаемого горла голосом:

– Оставь меня в покое. Не трогай меня, не говори со мной. Я больна.

Ее бледность, ее бескровные губы и ее голос, похожий на предсмертное хрипение, нагнали на меня страх. Я подумал, что она умирает. В испуге я позвал на помощь китаянку:

– Скорей! Скорей! Клара умирает! Клара умирает!

Но, раздвинув занавески и показав свое мечтательное лицо, Ки-Пай пожала плечами и грубо кивнула:

– Ничего, это всегда так бывает, когда она оттуда возвращается.

И, ворча, она вернулась к своему веслу.

Под нервными толчками Ки-Пай барка еще быстрее начала скользить по реке.

Мы встречались с сампангами, похожими на наш, откуда, из-под балдахинов с закрытыми занавесками, неслись пение, звуки поцелуев, смех, стоны наслаждения, смешивавшиеся с плеском воды и с далекими, словно заглушенными отзвуками там-тамов и гонгов. В несколько минут мы достигли другого берега и еще долго плыли мимо черных и безлюдных понтонов, мимо понтонов, освещенных и переполненных толпой, мимо нарядных притонов, чайных домиков для носильщиков, цветочных барок для матросов и подонков порта.

Сквозь освещенные люки и окна я едва мог различить странные раскрашенные фигуры, бесстыдные танцы, воющий разврат, бледные от опиума лица…

Клара не чувствовала ничего, что происходило вокруг нее, в шелковой лодке и на реке.

Она зарылась в подушку и кусала ее. Я пробовал давать ей нюхать соль.

Три раза она усталой и тяжелой рукой отодвигала флакон. С голой шеей, с обрисовывающимися из-под разорванной ткани корсажа грудями, с вытянутыми и вздрагивавшими, как струны скрипки, ногами, она тяжело дышала.

Я не знал, что делать, не знал, что говорить. И я склонился над ней, измученный душой, полный трагической неуверенности и смутных чувств.

Чтобы удостовериться, что это – скоропроходящий припадок и ничто в ней не порвало с жизнью, я взял ее кисть… В моей руке ее пульс бился быстро, легко, правильно, как сердечко птички или ребенка. По временам из ее рта вылетал вздох, долгий и мучительный вздох, поднимавший и волновавший ее розовую грудь.

И тихо, дрожа, нежным голосом, я шептал:

– Клара! Клара! Клара!

Она зарыв лицо в подушку, не слышала меня, не видела меня. Шляпа соскользнула с волос, огненное золото которых под отражением фонаря приняло цвет старого акажу, а ее ноги, обутые в желтую кожу, сохраняли еще кое-где легкие пятна кровавой грязи…

– Клара! Клара! Клара!

Ничего, кроме пения воды и отдаленной музыки. А сквозь занавески балдахина виднелась огненная гора ужасного города, а вблизи красные, зеленые отблески, проворные, округленные отблески, похожие на тонких сверкающих угрей, впившихся в черную реку.

Толчок барки. Голос китаянки. И мы пристаем к какой-то длинной террасе, освещенной, сверкающей от музыки и веселья, к террасе цветочной барки.

Ки-Пай привязала барку к железному крючку около лестницы, которая спускала в воду свои красные ступеньки. Два огромных круглых фонаря сверкали на верхушках двух мачт, где развевались желтые флаги.

– Где мы? – спросил я.

– Мы там, куда она приказала мне вас отвезти, – ответила Ки-Пай угрюмым голосом. – Мы там, где она проводит ночь, когда возвращается оттуда.

Я предложил:

– Не лучше ли, раз она так страдает, отвезти ее домой?

Ки-Пай возразила:

– После тюрьмы она всегда такая… А кроме того, город заперт, а чтобы добраться до дворца через сады, слишком далеко, да теперь и опасно.

И она презрительно прибавила:

– Ей здесь очень хорошо. Ее здесь знают!

Тогда я решился.

– Помоги мне, – приказал я. – И не будь с ней грубой.

Очень нежно, с бесконечными предосторожностями, я и Ки-Пай подхватили Клару на руки, причем она выказывала сопротивление не более мертвой, и, поддерживая, скорее неся ее, мы с трудом заставили ее выйти из барки и подняться на лестницу.

Она была холодная и тяжелая.

Голова ее немного откинулась назад; ее окончательно распустившиеся волосы, густые и мягкие волосы рассыпались по плечам золотыми волнами. Слабой рукой ухватившись за грубую шею Ки-Пай, она слегка стонала, бормотала несвязные слова, как ребенок. А я, немного задыхавшийся от тяжести подруги, стонал:

– Боже, только бы она не умерла! Только бы она не умерла!

А Ки-Пай сурово смеялась:

– Умереть! Она! Как же! Не страдание у нее в теле, а грязь!

Нас наверху лестницы встретили две женщины, с подкрашенными глазами, а позолоченная нагота их сквозила сквозь легкую, воздушную материю, в которую они были облачены. У них были бесстыдные драгоценности в волосах, драгоценности на кистях и на пальцах, драгоценности на бедрах и на голых ногах, а их натертая тонкими духами кожа пахла запахом сада.

Одна из них в знак радости захлопала в ладоши.

– Да это наша маленькая подруга! – воскликнула она. – Говорила же я тебе, что она придет. Она всегда приходит. Скорей, скорей, положите ее, бедняжку, на постель.

Она указала на подобие матраца или скорее носилки, стоявшие около перегородки, на которые мы и положили Клару.

Клара не шевелилась.

Под страшно открытыми веками глаза закатились и виднелись только их одни белые яблоки.

Тогда китаянка с подведенными глазами наклонилась над Кларой и чарующим ритмичным голосом, словно пела песню, начала говорить:

– Маленькая, маленькая подружка моих грудей и моей души. Как вы сейчас прекрасны! Вы прекрасны, как молодая покойница! И однако вы не покойница. Вы оживете, маленькая подруга моих губ, оживете под моими ласками и под благоуханием моего рта.

Она смочила ей виски крепкими духами и дала ей понюхать соль.

– Да, да! Милая малютка, вы без чувств, и вы не слышите меня! И не чувствуете нежность моих пальцев, но ваше сердце бьется, бьется, бьется. И любовь скачет в ваших жилах, как молодая лошадь, любовь прыгает в ваших жилах, как молодой тигр.

Она обратилась ко мне:

– Не надо печалиться, потому что она всегда лишается чувств, когда приходит сюда. Через несколько минут мы заставим кричать от удовольствия ее счастливое и жгучее тело…

А я стоял безмолвный, обессиленный, с свинцовыми членами, со сдавленной, как во время кошмара, грудью. Я больше не сознавал действительности. Все что я видел – уродливые образы, скользящие в окружающем мраке, из пропасти реки, и снова погружающиеся туда, в фантастических изменениях – пугало меня.

Длинная терраса, повисшая во мраке, со своей балюстрадой, покрытой красным лаком, с тонкими колоннами, поддерживавшими дерзко поднимавшуюся крышу, с гирляндами фонарей, перемешавшимися с гирляндами цветов, была наполнена болтливой, подвижной, необыкновенно разноцветной толпой.

Сотни глаз устремились на нас, сотни накрашенных губ шептали слова, которых я не слышал, но в которых, кажется, постоянно повторялось имя Клары.

– Клара! Клара! Клара!..

И голые тела, перевивающиеся тела, татуированные руки, украшенные золотыми кольцами, животы, груди вертелись посреди легких развевающихся шарфов.

И во всем этом, вокруг всего этого, надо всем этим – крики, смех, пение, звуки флейты, и запах чая, дорогого дерева и могучий аромат опиума.

Опьянение от грез, от разврата, от мук и от преступлений говорило, что все эти рты, все эти руки, все эти груди, все это живое тело сейчас бросится на Клару, чтобы насладиться ее мертвым телом!

Я не мог ни пошевельнуться, ни сказать слова. Около меня китаянка, совершенно молоденькая и красивая, почти ребенок, с искренними и вместе с тем сладострастными глазами, расставляла в лавочке странно бесстыдные вещи из слоновой кости, органы из розового каучука и раскрашенные книги утонченных любовных изображений.

– Любовь! Любовь! Кто хочет любви? У меня есть любовь для всех!

Однако я наклонился над Кларой.

– Ее надо отнести ко мне, – распорядилась китаянка с раскрашенными глазами.

Двое крепких мужчин подняли носилки. Я машинально последовал за ними.

Под предводительством куртизанки они вошли в широкий коридор, пышный, как храм.

Направо и налево двери вели в большие комнаты, уставленные циновками, озаренные очень нежным розовым светом и затянутые муслином. Символические животные, выставив огромные и ужасные половые органы, двуполые божества, совершавшие акт любви сами собой или скакавшие на чудовищах, охраняли комнаты.

А в дорогих бронзовых вазах курились благовония.

Одна шелковая портьера, вышитая персиковыми цветами, отодвинулась и в отверстии показались две женские головы. Когда мы проходили, одна из них спросила:

– Кто умер?

Другая ответила:

– Нет же! Никто не умер. Ты же видишь, что это – женщина из Сада Мучений.

И имя Клары, передаваемое из уст в уста, с кровати на кровать, из комнаты в комнату, вскоре наполнило весь цветочный домик очаровательным бесстыдством. Мне даже казалось, что металлические чудовища повторяют его в конвульсиях, завывая в бреду кровавого сладострастия:

– Клара! Клара! Клара!..

Здесь я мельком заметил молодого человека, лежавшего на постели. Возле него горела лампочка для курения опиума. В его странно расширенных глазах было печальное выражение. Перед ним слившись рот со ртом, живот с животом, голые женщины, впившись друг в друга, плясали священный танец, а усевшись за ширмами, музыканты свистели в короткие флейты…

Там ждали женщины, усевшиеся в кружок или лежавшие на циновках на полу в бесстыдных позах, с развратными лицами, более гнусными, чем лица наказываемых. Из каждой двери слышались задыхавшиеся голоса, виднелись скорченные тела, разбитая, искаженная скорбь, которая иногда выла в припадке свирепой чувственности или оргазма.

Проходя мимо одной двери, я увидел бронзовую группу, легкий абрис которой заставил меня вздрогнуть от ужаса. Спрут обхватил своими щупальцами тело девственницы и из своих горячих и могучих отдушин облизывал ей любовно рот, груди, живот…

И мне показалось, что я нахожусь на месте мучений, а не в доме радости и любви.

Людей в коридоре стало так много, что мы на несколько секунд остановились против одной залы – обширнее других, – отличавшейся от них отделкой и зловеще красным освещением. Сначала я видел только женщин – смесь взбесившихся тел и ярких шарфов – женщин, предававшихся бешеным танцам, дьявольским ласкам, вокруг какого-то Идола, бронзовая статуя которого, из очень старинной меди, возвышалась в центре залы и достигала потолка. Потом Идол выделился отчетливее и я рассмотрел, что это ужасный Идол, именуемый Идолом с Семью Органами.

Три головы, вооруженные красными рогами, с извивающимися огненными языками-волосами, венчали торс или, скорее, один живот, помещавшийся на огромном грубом столбе в виде мужского органа. Вокруг этого столба, в том месте, где оканчивался чудовищный живот, вытягивались семь таких же органов, которые женщины, танцуя, покрывали цветами и бешеными ласками.

А розовый свет комнаты придавал зернам нефрита, служившим глазами Идолу, дьявольский вид.

В ту минуту, когда мы пошли дальше, я присутствовал при ужасном зрелище, чудовищный ужас которого я не могу выразить словами. Крича, воя, все семь женщин сразу бросились на семь бронзовых органов. Тогда вокруг Идола раздался вой, безумие дикого сладострастия, получилась смесь слившихся друг с другом тел и все приняло ужасный вид убийства и походило на битву в железной клетке осужденных, дравшихся из-за куска гнилого мяса, брошенного Кларой! В эту ужасную минуту я понял, что сладострастие может быть самым мрачным человеческим ужасом и дать настоящее понятие об аде, об ужасе ада.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12