Современная электронная библиотека ModernLib.Net

За что мы любим женщин (сборник)

ModernLib.Net / Мирча Кэртэреску / За что мы любим женщин (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Мирча Кэртэреску
Жанр:

 

 


Мирча Кэртэреску

За что мы любим женщин

I met my old lover

On the street last night.

She seemed so glad to see me,

I just smiled.

And we talked some old times

And we drank ourselves some beers,

Still crazy after all these years,

Still crazy after all these years…

Paul Simon

Маленькая негресса

Я прошу утонченных читательниц этой книжки не наклеивать на меня вот так, сразу, ярлык зануды-педанта за то, что я начну с цитаты. В отрочестве у меня была дурацкая привычка говорить цитатами, из-за чего обо мне сложилась дурная слава в Кантемировском лицее. Одноклассники таскались в школу с десятикилограммовыми магнитофонами, ставили музыку и танцевали на уроке французского, пока наш учитель, тронутый тип, собирал в круг девочек и учил их, как называются по-французски все самые свинские вещи… Парочка учеников на задней парте листали шведские порножурналы… Один я, живущий исключительно в мире книг, норовил выписать на доске цитаты то из Камю, то из Т. С. Элиота, которые никак не вязались с разгульной атмосферой нашего облупленного и пропыленного класса. При виде этих цитат училки, сидящие нога на ногу перед классом, так что подолы их сарафанов задирались чуть ли не до ляжек, даже не давали себе труда скривиться или презрительно фыркнуть. Они привыкли. Они смотрели сквозь меня, как будто меня не было вовсе, и так я пролетел лицей: чудила в обтрепанной форме, который пишет какую-то заумь на доске и разговаривает с каштанами у ямы для прыжков в длину. Я говорил цитатами не из снобизма и не для того, чтобы придать себе веса (придать себе веса можно было только рок-музыкой и списком подружек, которых ты поимел, все остальное в счет не шло), а потому, что до безумия влюблялся в тех, кого читал, влезал в их шкуру и считал, что только те слова, что они некогда произнесли, выражают фундаментальную истину о мире, все же остальное – пустая болтовня.

Время шло, а я оставался все тем же jerk[1], которому все равно, во что одеваться, что есть и что произносить за кружкой пива или на коллоквиуме, однако я научился быть поосторожнее по крайней мере в двух вещах. Первое – это пересказ снов (но об этом у меня еще будет случай поговорить), второе – именно цитирование любимых авторов. И то и другое наводит смертельную скуку как на письме, так и в любом разговоре, и создает тебе репутацию типа, с которым невозможно общаться. При всем том бывают минуты, когда мне кажется, что еще секунда – и я умру, если не перескажу свой сон или не извергну из себя цитату. Я, например, не представляю себе этих страниц без цитаты из Сэлинджера, которого я люблю и которым восхищаюсь больше всего, – она должна быть в начале, как будто рассказик состоит из нескольких вагончиков, а цитата работает локомотивом. Я чувствую, что не смогу говорить про стиль, про то, что значит иметь свой стиль, если не начну точно так, как начну.

Сначала мне казалось, что этот фрагмент я вычитал в «Тебе, Эсме, – с любовью и всякой мерзостью», но, к своему удивлению, нашел его в «Человеке, который смеялся». Вот что говорит Сэлинджер, прерывая рассказ о детях, которых везет развлекаться шофер пикапа и травит им историю за историей, как выпуски американских комиксов про Человека-паука и Человека-летучую мышь: «Сразу, без раздумья, я вспоминаю только трех девушек в своей жизни, которые с первого же взгляда поразили меня безусловной, безоговорочной красотой. Одну я видел на пляже в Джонс-Бич в 1936 году – худенькая девочка в черном купальнике, которая никак не могла закрыть оранжевый зонтик. Вторая мне встретилась в 1939 году на пароходе, в Карибском море, – она еще бросила зажигалку в дельфина. А третьей была девушка нашего Вождя – Мэри Хадсон»[2].

Не стану сейчас пускаться в объяснения, почему эти flashes[3] чистой красоты так замечательны в литературном отношении (притом что кажутся на первый взгляд банальными), оставляю локомотив как есть и перехожу к вагонам, и первый вагон – тем более удивителен, что это самый настоящий вагон, в прямом смысле слова. Потому что именно в вагоне метро я встретил ту – вообще-то мне был дан шанс видеть ее несколько минут, – что осталась в памяти до сих пор самой красивой женщиной в мире. Может, конечно, ее великолепие смешалось в моем мозгу с неправдоподобием карусели на океанском берегу, с морскими львами, налезающими друг на друга у дебаркадера, с человеком-статуей, застывшим на постаменте (такое я увидел в первый раз, отсюда – идея целого эпизода из «Ослепительного»[4]), с бесконечными магазинами бижутерии, увесившими набережные золотыми цепочками, с автоматами, куда вставляешь центовую монетку, а ее тебе возвращают расплющенную в эллипс, с огромными секвойями Редвуда… С улицами, которые идут то вверх, то вниз, и с пальмами, лениво метущими небо (чье, пора уже раскрыть тайну) Сан-Франциско – города, построенного вокруг маленькой негрессы из метро, по образу и подобию ее красоты.

Я жил, на самом деле, в Беркли, и каждое утро покидал этот пригород, где был свой «Кмарт» и свой «КейЭфСи», и садился в метро, которое доставляло меня, под океанским заливом, прямо в самое сердце Фриско. В 1990-м я был еще патлатым пареньком в коричневой кожаной куртке, который шляется по улицам, руки в карманы, воображая, что идет по следам Ферлингетти и Керуака. Метро, знаменитый Барт, само по себе создает впечатление изысканности. Какой контраст с мизерабельным, в грязи, масле и саже, нью-йоркским – зловещим пейзажем антиутопии! Легкий и белый, как молоко, Барт проходит под океаном так плавно, что его своды как бы постепенно становятся стеклянными, и сквозь них виден зеленый, мутный свет моря и мельтешение серебристых рыб. Однажды утром, подремывая в его вагоне на пластмассовом стуле, я вдруг увидел ее. И не я один. Все до единого в этом ярко освещенном вагоне смотрели на нее.

Я не заклинен на негритянках. Я встречал трех-четырех на разных приемах – женщины как женщины, точно так же, как китаянки и аравитянки. Стоит ли говорить, что у меня не было ни одной любовницы настолько экзотической, чтобы цвет ее кожи отличался от моего, хотя у многих был другой цвет ума, голоса, улыбки. Просто так получилось, что девушка, от которой я не мог оторвать глаз на протяжении целых двух остановок метро (как раз на том перегоне, где вагоны тащились по океанскому дну), оказалась негритянкой лет примерно шестнадцати. И одета она была в сари белого шелка с рассыпанными поверх чуть рельефными, нераспознаваемыми бледными цветами (да, именно поверх, как будто они витали в сантиметре от лучистой ткани). И на голове у нее был маленький тюрбан из той же ткани, который удлинял ей виски, как у египетских красавиц. И еще двойные проводки уокмена змеились из ее ушек и терялись под тканью сари – технологическая деталь в контрасте, но совершенно не диссонирующая, с традиционным одеянием, – так что я поневоле задумался, не носили ли все ее африканские предки уокмен на поясе, начиная с ночи истории и по сей день. Одну лодыжку обвивал кожаный браслет с цитатой по-арабски, может быть, из Корана.

Девушка не то что была красива, она была просто осязаемым образом красоты. Мне не под силу разобраться, что это было: эстетический, вне психологии, объект или, наоборот, продукт психики, ничего материального, в чистом виде проекция восхищенных взглядов тех, кто сидел в вагоне. Глядя на нее, я понял, отчего говорят, что «красота забирает», мы все были ее заложники и как будто бы ждали, что с минуты на минуту свершится жертвоприношение – мы все по очереди пойдем под нож. И это притом, что скромность и невинность были ее единственным оружием.

Не могу сказать, когда она появилась в вагоне, но вышла там же, где я, на площади Кеннеди, с магазинами-люкс и пальмами, и, держа осанку, ступая в сари, облегающем ее плечи и ягодицы, растворилась в многосложном свете дня. Не раз после того я думал, что, пойди я за ней и прикоснись к ее шелковой оболочке, она бы обернулась не от прикосновения, а оттого, что почувствовала бы, как перетекает от нее в меня, в мои пальцы, частичка ее неведомой и мистической внутренней силы…

Вот только сейчас я заметил, что как женщины, описанные Сэлинджером в двух словах (до чего экспрессивно: она еще бросила зажигалку в дельфина!), так и та, которую я не сумел описать на целой странице, являются вблизи моря. И так оно и должно быть, мне кажется, потому что при мысли о стиле (который есть грация, волнообразное движение в унисон с колыханием всего мира, когда плывешь по течению, нисколько ему не противясь, следуя меандрам пустот и полнот) один и тот же образ всегда возникает в мозгу: длинные водоросли, которые вздымаются и опадают, которые перегибает, вытягивает и сплющивает током зеленой студенистой воды на дне морей.

Ты ничего не можешь сделать, чтобы обзавестись стилем. Потому что к стилю применим не глагол иметь, а глагол быть. Стиль сидит энграммой в инженерии твоего позвоночного столба, в динамике флюидов твоего тела, в световом пятне на бархате твоего зрачка. В мудрости твоего разума, который подается вперед, когда подается вперед вселенная, и отступает, когда отступает вселенная.

Посвящается Д., двадцать лет спустя

Когда я познакомился с Д. (которую в одном из рассказов назвал Джиной), я считал себя суперчемпионом по части видения снов. К ночи я готовился, как боксер к гала-выступлению на ринге, когда он предстает перед соперником в своем бриллиантовом поясе. Мне казалось, что я отправил в нокаут Мендиаргеса, Жан-Поля, Гофмана, Тика, Нерваля, Новалиса, по очкам опередил Кафку и вывел из игры (в шест надцатом раунде) Димова. Каждая книга, которую я тогда читал, была отжатой штангой, каждый стих – эспандером, каждая прогулка – долгим циклом флотаций, каждый взгляд (я вперивался в колпачок авторучки или в точилку, ото всего отрешась и так интенсивно, что эти штучки становились видны сразу со всех сторон, в объеме, и воспринимались осязаемо, в химизме их поверхностей из металла и пластика, как будто не находились за пределами моего тела, но левитировали в золотистом воздухе разума) – упражнение на концентрацию для предстоящей ночи, тренировка для новой партии в сон.

Д. была просто прелесть, и если я раз написал о ней, что она спала с широко раскрытыми глазами, не надо воспринимать это как авторский вымысел. Так оно и было. В нашей долгой истории нам выпало не слишком много общих ночей, и когда они начались, все было уже кончено – как моя отчаянная любовь к ней, так и рассказ про Джину. Не могу передать, до чего грустно мне было заниматься любовью со своим собственным персонажем, а не с девушкой, ради которой я когда-то дал бы заживо содрать с себя кожу. Но всякий раз, как мы ночевали вместе, я просыпался среди ночи и видел, как она смотрит в потолок, не мигая, а глаза поблескивают в слабом свете, идущем от окна.

В первый раз я увидел, как она вот так спит, в Кокирлени, куда наш факультет по слали на сельхозпрактику, собирать виноград. Каждый день мы шли на виноградник в сопровождении языческого сатира (по имени Подго, голого и лохматого) и блаженного архангела («отца» Иоана Александру) и часов через шесть всех и всяческих ля-ля возвращались по домам. Уже через неделю никто бы не смог сказать, которая там спальня девочек и которая – мальчиков. Мы полностью перемешались. Однажды Д. послала меня что-то ей купить – мы были тогда всего лишь коллеги, может быть, чуть больше – и с покупкой я зашел в спальню к девчонкам. Хаос там был неописуемый: одна делала себе педикюр, другая прыскала в трусы интим-спреем, еще одна лизалась со своим парнем (сейчас его уже нет в живых), а Мира с Альтамирой (думаете – выдумка? А вот и нет, они и по сей день живут вместе) лежали в обнимку под простыней. Д. растянулась на втором ярусе. Я встал на край нижней кровати, чтобы быть поближе к ней: она лежала навытяжку, как барельеф на этрусском саркофаге и смотрела прямо на меня. Надо сказать, что у Д. были самые красивые золотистого цвета глаза, какие только можно представить, с загнутыми, как крючочки, ресницами. Сейчас уже не то. Сейчас, при встрече, я узнаю ее по губам (вот их не спутаешь ни с чьими), не по глазам. Я сказал ей что-то, она молча смотрела на меня с таким видом, будто внимательно слушает, но по непонятным причинам не может вникнуть в смысл моих слов. Минуты две, наверное, я пытался их ей растолковать. Я смутно чувствовал, что что-то не в порядке, но, как в абсурдной ситуации из сна, не улавливал, в чем тут ошибка. Наконец одна наша коллега бросила мне как бы вскользь: «Оставь ее в покое, не видишь что ли – она спит. Она так спит, с открытыми глазами». И в эту минуту (поскольку Д. по-прежнему смотрела мне в глаза самым естественным образом) у меня было отчетливое чувство, в дальнейшем ни разу не повторявшееся, что это мне снится. И что, может быть, вся моя жизнь до сих пор была сном.

Но на следующую ночь, которую мы с Д. до утра провели на люцерновом поле, опустошив бутылку водки и промяв в люцерне прогалину солидных размеров (я в первый раз узнал тогда, как нежны на ощупь волосы на девичьем лобке), состоялся гиперсон, а в последующие годы – ряд снов один в другом, как лакированные китайские шкатулки. Бедняк и скептик, сын рабочего класса, познакомился с принцессой и т. п. Что я хочу написать здесь, поскольку остальное уже ввел в книги, – это то, чего не возьмет никакая литература, потому что, по выражению Кафки, «это предмет не для слов».

Я бы никогда не влюбился в Д., будь она просто очень красивой или будь тут фактором притяжения хоромы, где она жила (когда я в первый раз попал в ее дом, сплошь увешанный иконами на стекле, мне померещилось, что там в буквальном смысле десятки комнат), или из-за ее обворожительных прикидов и косметики. Я бы не влюбился в нее даже за то, что однажды, когда провожал ее, как обычно, до дому, снежным декабрем, она остановилась на маленькой треугольной площади, освещаемой только одной подслеповатой лампочкой, сунула мокрые ручонки мне в карманы брюк и в полумраке посмотрела мне в глаза, ничего не говоря, а в свете от лампочки снег валил с необыкновенной яростью. За это я люблю ее только теперь. Правда в том, что Д. соблазнила меня (мощно и убедительно, скорее как мужчина соблазняет женщину) своей особой способностью видеть сны.

Д. не отличалась умом, многие считали ее просто гусыней и театрально сочувствовали моей неудачной связи. Иногда она в самом деле брякала такое, что уши вяли. Верность мне она тоже отнюдь не хранила. Наоборот, кокетничала с другими до опупения и непременно, с садизмом, всегда отчитывалась передо мной, с кем она была. Но как сновидица она превосходила меня в весовой категории и побивала меня в каждом поединке. Никогда, ни у кого (включая Нерваля, Жан-Поля и всех остальных вышеупомянутых) я не встречал снов такой силы, такой… архитектуры, так прочно стоящих на земле тяжелыми львиными лапами и все же возведенных на облаках и на голубом небе. Когда она рассказывала мне очередной сон, я визуализировал его так подробно, что после мне казалось, будто это я сам его увидел. Не раз, дойдя до ее дома – обычно вечером, после семинара, – мы входили в парадное и садились на мраморные ступеньки, в полумраке, еле различая глаза друг друга. Она закуривала и начинала рассказывать. Глаза у нее блестели из-под загнутых ресниц, как в сцене с пустым баром из Citizen Kane. Один сон в ее пересказе длился самое меньшее полчаса, но мне казалось, как в той восточной сказке, что он длится несколько жизней, прошедших или будущих. Когда я, уходя, закрывал за собой тяжелую, кованую дверь, я каждый раз думал, как мне дожить до зав трашнего дня, когда мы снова увидимся на занятиях.

Позже, пересказывая сны в своих книжках, я бесконечное число раз, как последний мерзавец, пользовался брешью в законе об интеллектуальной собственности – отсутствием копирайта на сны – и крал у нее самые завораживающие и самые членораздельные видения, самый мистический декор, самые тонкие переходы от реального к ирреальному и part way back. Это был ее сон – с мраморным дворцом, кишащим бабочками, из «Ослепительного». Вообще все бабочки оттуда – это ее бабочки, точно так же как ее – огромный зал-склеп, в котором Мария блуждает неделями, ступая по гладким плитам из малахита и халцедона. На самом деле, сейчас у меня такое впечатление, что каждый сон, который она мне выдала в ту далекую эпоху, когда мы были вместе, и даже те сны, которые видел я сам, независимо от ее присутствия и воли, проклевывались, как почки, в сердцевине ее мозга, наливались и выбрасывали нить накала, которая перфорировала мне череп и, внедрившись, расцветала экзотическим и многоформенным соцветием. Между моим и ее мозгом сформировалась пуповина, она была матерью, питавшей меня студенистой субстанцией сна, а я – тот, что (или потому что) любил каждую клеточку бедной глупенькой головки этой студенточки, – подрастал, как стопка листочков-эмбрионов, исписанных с обеих сторон крадеными снами.

И вот мы теперь: я, вкусивший славу и (в гораздо большей степени) презрение, не осмеливающийся больше выйти ночью ни на какой ринг померяться хоть с кем-то силой сна; она, неизвестная, конверт, надорванный и брошенный, в котором были, может быть, деньги, а может, героин. Нам обоим перевалило уже за сорок, и (если цитировать классику) «наша бессмертная любовь укатила ко всем чертям»…

Я прошу Д. – «wherever she is» – принять этот маленький текст не только как плату той же монетой за слова, которые она сказала мне не так уж давно, но и как нежное приношение.

Висюльки

Уверен, что и ты, милая читательница, тоже пережила сколько-то раз в жизни ощущение, которому, как многим и многим из этой сферы, надо бы остаться безымянным, но которое все же носит имя, уродливое и тавтологическое, – дежавю. Ведь когда нечто подобное переживаешь, тебя поражает не очевидный повтор какой-то сцены из твоей жизни (жизнь вообще состоит из длинной вереницы повторов: сколько тысяч пуговиц в год мы застегиваем и расстегиваем? Сколько устраиваем практически одинаковых междусобойчиков с двумя-тремя приятелями и со сплетнями про отсутствующих? Чуть ли не каждая проживаемая нами минута есть дежавю), а переворот во всем твоем существе, сильнейшая магия, неизвестно откуда берущаяся в таких ситуациях. Сидишь себе вечерком перед телевизором, скучаешь, рассеянно смотришь что попало и вдруг – как мощная вспышка света, как взрыв – ой, а это со мной уже один раз было! Да, точно, вот именно так все и было! Вот только ты не знаешь, что именно было, и даже не в состоянии трезво мыслить – потому что на тебя накатывает сразу и счастье, и пароксизм страха, и душераздирающая тоска. «Да, да, именно так!» – твердишь ты сама себе, и только когда тебя покидает этот экстаз, как если бы ты была пробкой на воде, на миг взмывшей на гребень волны и снова ухнувшей вниз, начинаешь допытываться у себя, что именно из того, что ты увидела по телевизору, спровоцировало эту бурю в памяти. Ответа не найдешь, сколько ни ищи. Может, припомнится какая-то фраза, какой-то образ, но они больше не вызовут такую же оргазмическую и щемящую разрядку. Точно так же ты не сможешь определить, в какой момент из прошлого тебя перенесло. Все забыто – так за миг-другой улетучивается самый живой сон, стоит тебе проснуться. Ты остаешься только при ощущении, что пережила что-то бесконечно ценное, что на долю секунды вернулась, в буквальном смысле слова, в тело девчушки, которой ты была, или, может, еще глубже, через атавистическую память: в тело твоей матери, бабушки или какой-то кельтской, роксоланской или сарматской женщины, которая была твоей пра-пра-пра… бабушкой в глубине времен. Наверняка ты собрала коллекцию таких ощущений в надежде в один прекрасный день найти их скрытый смысл.

Что касается меня, то помимо многих других причуд моего ума – иногда я думаю, что был бы ценным материалом для психолога и даже для психиатра, хотя я не собираюсь продавать свою шкуру так дешево, – ощущения дежавю сопровождали меня константой всю жизнь, к счастью, не так часто, чтобы я перестал обращать на них внимание. Они начались в отрочестве (когда, на самом деле, начинается все) внезапностью обморочного состояния, расщепления в тоске, когда я осенним днем просто-напросто шел по улице в лицей. Мне навстречу шла женщина, от которой повеяло какими-то духами, сладкими и с ноткой мяты, это скорее был запах кофейни, чем дамских духов. На женщине был розовый костюм. Я помнил этот запах, который ни с чем нельзя было спутать, я помнил и эту женщину, я даже знал ее, очень хорошо знал! Когда, разинув рот, я поглядел через плечо, от вида женщины, которая уходила все дальше, но чей шлейф духов все еще дотягивался до меня, у меня снова защемило, снова засаднило на душе. Это безымянное ощущение больше всего, я думаю, похоже на сильную боль от неразделенной или утраченной любви. Я с трудом двинулся дальше к лицею. Мне стало страшно: не схожу ли я с ума? Стоило мне подумать об этом запахе, припомнить его, как тут же ко мне подкатывала огромная волна с готовностью снова вздыбить меня из самого себя.

В последующие десять лет я еще раз семь-восемь натыкался в разных местах на этот запах, который разносил мне голову вдребезги, как пуля. Не понимаю, как я остался в живых, когда раз, будучи студентом, зашел в лифт с особой, которая несла этот запах. После того как она вышла, я остановил лифт между этажами, съежился на полу и сидел так, наверное, целый час, глубоко вдыхая ее розовое благовоние и силясь уловить, где, в моем далеком прошлом, меня зацепило и поволокло этой огромной силой. Я унюхивал этот запах в толпе, в магазинах и троллейбусах, скорее среди публики попроще, чем среди зажиточной. Это мог быть бог знает какой дешевый одеколон, думал я, такие продавались когда-то в пузырьках в форме автомобиля… Всякий раз я собирался догнать девушку, от которой так зверски, так головокружительно пахло, повернуть ее к себе за плечи и спросить: «Откуда я тебя знаю?» или: «Что это за духи?» или: «Выйдешь за меня замуж?» – вопросы, которые казались мне, в моей экзальтации, полностью эквивалентными. Но я так этого и не сделал до того самого дня, когда стало уже слишком поздно. И не потому, что хотел бы, чтобы все осталось, как в книгах Матея Караджале, «за печатью тайны», – напротив, просверк внепространственного воспоминания о некоем мистическом крае, в который все снова и снова возвращал меня этот запах, мучил меня, как Мольна у Алена-Фурнье, – а потому, что я все время отчаянно пытался надышаться посреди этого взрыва ультрасчастливой муки, по сравнению с которой реальность какой бы то ни было женщины, быст ро поглощаемой толпой, не слишком много значила. Только раз у меня появилось иллюзорное чувство, что я наконец устанавливаю предмостье к далекому краю: была весна, я стоял в Чишмиджиу на мостике с бетонной балюстрадой, имитирующей переплетенные стволы деревьев, и глядел на проходящие внизу лодки. Вдруг рядом как рвануло – запах застал меня врасплох. Я чуть успел обернуться и увидеть стайку девочек на роликах, пересекающих мост, когда мне показалось, что наконец-то я уловил образ! Я реставрировал его, и меня чуть не разнесло на куски: это была витрина с шоколадными конфетами, звездочки и брусочки в блестящих станиолевых обертках, красных, бледно-зеленых и ярко-фиолетовых, у витрины стояла женщина в розовом и было что-то еще, самое загадочное, какая-то тень, большая тень падала на витрину. Все продержалось долю секунды, а гнездилось, вероятно, в самых чутких зонах моей памяти. Это не было плодом воображения, это было что-то живое, какой-то миг, когда-то мной пережитый и чудесным образом проникший в реальность… Но, как я ни старался, я не мог локализовать в памяти это молнией пронесшееся видение. Может быть, думал я, оно из какого-то моего сна…

Несколько лет после этого меня не посещало ощущение дежавю. Правда, я и не жаловался: начались иные ощущения, одно фантастичнее другого. В тот период ко мне стали приходить «гости». Среди ночи я открывал глаза и видел их: кто-то сидел рядом со мной на краю кровати, мужчина или женщина, и смотрел, как я сплю. Я мог бы нарисовать каждого гостя, так ясно я их помню. Но они принадлежат другой истории. Покамест же, в период полного раздрая, когда я беспорядочно переходил от одной женщины к другой, не зная, чего хочу и кто я вообще такой, я познакомился с одной дамой, прилично старше меня. Мне безусловно нравятся зрелые женщины, которые кажутся всегда такими солидными, недосягаемыми, встроенными в лекала собственной жизни и которые все же, если они решаются высвободиться, становятся самыми что ни на есть сладкими и чувст венными любовницами. Такую вот чудную женщину я поджидал как-то зимним вечером, в снегопад, у себя. Какое-то время, пока мы болтали за стаканом вина, а на самом деле думали только о том, что будет дальше, все шло ритуальным образом, направляясь к нормальному финалу. Нам предстояло прожить ночь любви, по всей вероятности, единственную. Ни она, ни я не хотели друг от друга ничего большего. Но в постели я с беспокойством почувствовал, что из-под крепких французских духов, которыми она надушилась в тот вечер, ее теплая и нежная кожа пахнет тем самым… Правда, крайне слабо, но совершенно определенно. Я продолжал снимать розовое кружево, которым были окутаны ее сокровенные места, но мои мысли были уже далеко. Это упругое и живое тело, за которое в любой другой ситуации я отдал бы все, больше меня совсем не привлекало, как будто оно было иной породы, чем я. Это было что-то чужое, по-прежнему очень красивое, но чужое. Со мной еще не случалось такого – провала в полную инерт ность рядом с женщиной – и все же у меня не было ни конфуза, ни чувства вины. Мы уснули рядом невинные, как Тристан и Изольда, и во сне, который приснился мне под утро, я наконец-то попал на тот дальний берег.

Мама была огромной рядом со мной. Мне было года три, а может, не было и трех. Трамвай, на котором мы ехали в гости к тете, потряхивало на рельсах. Спина вагоновожатого в пропотевшей рубашке напоминала вздутый парус корабля. Мы сошли на Кольце, на щебенку вокруг статуи. Статуя в центре площади, окруженной странными зданиями с изобилием гипсовых горгон и атласов, была просто колоссальной и, как гномон, отбрасывала тень на витрину кофейни. Мы направились к двери с колокольчиком. На витрине были шоколадные конфеты в разноцветных блестящих обертках. Мама зашла в дверь «на минутку», оставив меня ждать снаружи. Облака разрывались о шлем на голове статуи. Наш трамвай укатил, и площадь была пуста, только по периметру сверкали рельсы. Между чужих фасадов установилась полнейшая тишина. И мама все не выходила из кофейни. Я потерялся, я останусь навсегда тут, на площади с огромной статуей. Я съежился и заорал что было сил – и тут дверь открылась, я увидел розовый рукав, и я знал, что это мама. Вал любви, какой мне не придется испытать впредь никогда, накатил на меня. Мама, ее каштановые локоны, ее тонкое лицо, ее шея, ее руки! Я вцепился в ее подол, смеясь сквозь слезы, и тут почувствовал запах. Сладкий, с ноткой мяты, который мне не суждено будет забыть во веки веков. Мама держала бумажный кулек с зубчатыми краями. «Смотри, что я тебе купила!» В кульке были конфеты, розовые невесомые овалы из сахарной ваты. «Называются висюльки», – сказала еще мама. Это пахли они, это они так наполняли площадь запахом, что статую едва было видно, как из-за тумана.

И там, во сне, снова рвануло у меня в мозгу, и я заплакал от счастья или от горького горя, и плакал, пока меня не разбудила, удивленная, моя приятельница и не отерла мне слезы.

О близости

Когда-то, как будто в другой жизни, мне пришлось пожить в Амстердаме, в мансарде одного фламандского дома по Ватерграфсмер. На трех нижних этажах жила домовладелица-полячка с краснощекой дочкой. По вечерам они вместе принимали ванну, визжа и прыская друг на друга водой, ночью полячка в одиночестве напивалась, оплакивая умершего мужа… В моей комнате с косым потолком были только кровать, стул и стол. Еще у меня были сиди-плеер и несколько дисков, которые я непрерывно слушал первые дни, пока не выучил наизусть. Все время накрапывал дождь и стояли сумерки с прожелтью, и так несколько месяцев подряд. Я сходил с ума от одиночества. В университете я читал для маленькой группы элементарный курс румынского. По вечерам выходил и часами гулял по городу под стук капель о зонтик. Я шел вдоль полукружья каналов, переходил их по горбатым мостикам, углублялся в кривые улочки с подозрительными магазинчиками… Поскольку я был черт знает какой длинноволосый и в кожаной куртке, ко мне цеплялись те, кто продавал марихуану, особенно негры и азиаты, – совали мне под нос перехваченные резинкой сверточки. От скуки я заходил в темные забегаловки, подсаживался к раскаленной печурке и, пока от моей куртки шел пар, глотал в одиночестве можжевеловую водку, а рядом, смачно и вызывающе, целовалась какая-нибудь парочка лесбиянок.

Много раз я забредал в квартал красных фонарей и бродил, анонимный, в толпе мужчин, которые пялились на витрины, мимо баров и erotic-show, блеском реклам подсвечивающих темные воды каналов со множеством плавучих домов. Женщины в красных комбинезонах и в легендарных ультрамариновых париках иногда цепляли меня за руку и убеждали зайти в один из тех залов, где можно сидеть и пить, наблюдая вживую оргию на сцене. Каждое здание было борделем. В сотнях витрин сидели женщины в откровенных нарядах, только флюоресцирующее кружево и подвязки, женщины молодые и женщины старые, худые или с пухлыми животами, ладные, как куколки, или жесткие и мужеподобные, всех рас, всех цветов и даже… обоего пола, потому что то одна, то другая оказывалась (но тут нужен был наметанный глаз!) накрашенным и выбритым мужчиной, как в елизаветинском театре, – и он нежно улыбался тебе и манил пальцем. Проходя мимо этих барочных и вызывающих витрин, я думал, как они похожи на мои отроческие фантазии, когда, завернувшись в мокрые от пота и феромонов простыни, я представлял себе голых женщин, женщин непристойных, без лиц, без личностей и без собственной воли, в чистом виде сексуальных животных, щедро подставляющих мне свои ягодицы, свои икры, свои надушенные затылки. И вот я один в Амстердаме, брожу в одиночестве по своему отроческому воображалищу, по инфернальному раю своего эротизма. Мне довольно толкнуть одну из этих дверей, чтобы осуществить видения. Все было для меня, я легко мог бы набраться сексуального опыта, в других местах недоступного. Поскольку мне платили среднее голландское жалованье, я без проблем мог бы себе позволить девушку раз в неделю, девушку раз в три дня, девушку тогда, когда приспичит. Иногда я заглядывал кому-нибудь из них в глаза, видел, как они вдруг загораются, как будто при виде любимого, думал, какова была бы ночь в ее объятьях. И… шел дальше, пока не покидал эту карнавальную зону и не попадал снова в протестантский город, строгий, утыканный куполами далеких церквей. Всякий раз я приходил домой, в свою комнатушку, довольный, что я один, а не в объятьях сексуального объекта. За все время моего долгого пребывания в Амстердаме я ни разу серьезно не подумал о том, чтобы иметь дело с проституткой.

Не хочу показаться ханжой. Я – мужчина как мужчина. Уровень андрогенных гормонов в моей крови в десятки раз выше, чем в крови женщины. Мой мозг плавает в половых гормонах. Мне в полной мере знакомо чисто эротическое волнение – я способен возбудиться при виде какой-нибудь незнакомки в автобусе, я часто кружу в лабиринте бурных и темных фантазий, населенных именно сексуальными объектами, полностью подчиненными моей воле. Порнография не вызывает во мне безусловного отвращения – я признаю своими, мужскими, десятки тысяч сайтов в интернете и сотни журналов, которые не купит ни одна женщина, и бывают минуты, когда я настоятельно нуждаюсь в оргиастических картинках. При всем том я испытывал сожаление каждый раз, как занимался любовью с чужой и безразличной женщиной, и ни за что на свете не пошел бы к проститутке. Не потому, что риск велик, и не потому, что мне этого не позволяет принцип верности.

Я просто-напросто считаю, что секс, сопровождаемый душевной близостью, лучше, чем секс без такой близости. Я намеренно не говорю о любви, хотя в конечном счете речь идет именно о ней. Чувство иногда является тормозом для секса, а верность становится чем-то невыносимым в постели. Секс подразумевает радикальное сужение сознания, глубокий нырок под социальные и этические условности, освобождение от табу, от брезгливости, поиск удовольствия в запретном и перверсивном. Любовь, с ее ярко выраженным культурным компонентом, тоже норовит, в самые острые моменты полового акта, отодвинуться, как часть мозгового панциря, который прикрывает нашу наготу. У многих пар фантазия деперсонализировать партнера, забыть о прочной связи с ним усиливает эротическое удовольствие. При всем том что-то от этой психической связи, объединяющей настоящую чету, что-то, называемое любовью, что-то существенное и о чем почти не говорят, способно выстоять и перед самым опустошающим символическим обнажением. Я имею в виду, как бы это сказать, что и тела тесно связаны любовью. Даже когда мозг и личность растворены в необузданном удовольствии секса, душевная близость сохраняется и придает этому яростному и животному акту что-то ребяческое, трогательное, что-то, что и есть настоящая радость этих часов, что-то, о чем помнишь и после того, как забыто удовольствие. Как не стоят, по мне, ломаного гроша фантазии, когда они воплощаются (потому что, конкретизированные, они теряют именно свою идеальность: я могу, например, фантазировать на предмет sex party, но реальная такая party наверняка разочаровала бы меня своей конкретикой), так и половой акт, когда тела не знают друг друга, кажется мне с самого начала провальным.

Мое тело питает глубокую привязанность к телу моей жены. У меня, по сути, два тела, и, по сути, вся моя жизнь дублируется. Даже если бы у меня вынули мозг, как у подопытного животного, тело мое было бы по-прежнему влюблено в тело жены. Необходимость близости с существом, с которым я живу, отнюдь не ограничивается сексуальной стороной отношений. Некоторые боятся семейной жизни именно из-за перспективы видеть партнера в самых неприглядных ситуациях. Но моя любовь именно этим и питается. Я люблю ходить по магазинам вместе с женой, пить вместе с ней кофе, смотреть, как она принимает ванну, болтать с ней про НЛО. Я люблю смотреть, как она ест и как развешивает выстиранное белье. В нашем сексе душевная близость – самое ценное, и наше удовольствие полностью зависит от нее. По сути, любовью занимаются два тела, которые знакомы глубочайшим образом и которые все же не пресыщаются, снова и снова открывая друг друга. Я знаю, что она сделает в тот или иной миг, и все же всякий раз это застает меня врасплох. Чем лучше я узнаю ее кожу, все ее жилочки и складочки, все ее жесты и слова, тем острее и отчаянней становится мое любопытство. Эта близость с другим моим телом перманентна: когда я сплю, я и во сне знаю, что оно рядом, а в часы физической любви эта близость становится тотальной. Тогда я перестаю отличать взгляд от прикосновения, нежность от грубости, счастье от муки. Только ее одну я хочу, потому что только ее я знаю. Я смотрю в ее межножии на «бабочку с крылышками, сонно сведенными» и знаю, что это самая красивая штука, которую мне дано увидеть и потрогать.

Наша близость, в нашем доме, в нашей постели, не ослабляет, а протежирует нашу эротическую радость. Благодаря ей все становится эротическим, и все, даже самое грубое и смелое, избавлено от вульгарности. Только в таком защищенном пространстве тело, как и ум, могут полностью раскрыться для познания партнера. И этим секс больше, чем что бы то ни было, перекликается со сном. Когда мы спим, наш мускульный тонус упразднен и все наше тело обездвижено, давая мозгу свободу галлюцинаций. Когда же мы занимаемся любовью, упразднен, напротив, наш ум, а тело погружается в сладострастие. И, наконец, последняя деталь в подтверждение этого прихотливого и чародейного параллелизма: когда мы видим сны, независимо от их содержания, это всегда сопровождается эрекцией…

Вспоминаю идиотский анекдот из детства, в котором женщина определялась как «то, за что ты держишься, когда занимаешься любовью». Без настоящей близости как женщина, так и мужчина в буквальном смысле представляют собой именно гимнастические снаряды для набора определенных упражнений. Они могут развлечь (особенно мужчину), как качание на качелях, но с моей точки зрения, это примитивный, ребяческий, неполноценный вид секса. На самом деле, настоящая половая зрелость наступает, когда начинаешь испытывать «солипсизм на двоих» и когда хочется сказать: во всем мире есть только два существа, которые занимаются любовью по-настоящему – я и моя любимая.

Набоков в Брашове

Несколько дней назад я шел быстрым шагом, руки в карманы своей канадки, через индустриальный пейзаж, где-то в районе Тимпурь Ной, и мне было тошно до слез. Было очень холодно, хотя и солнечно, только-только стаял иней ноябрьского утра. Я думал о разных литературных бреднях, когда вдруг услышал оклик: «Эй, Мирча! Как жизнь, дорогой?» В двух шагах от меня, на обочине дороги, остановился массивный серебристый БМВ, и из его окна мне улыбалась какая-то совершенно незнакомая особа с вскинутыми на лоб темными очками. Я шагнул к машине, и особа вышла. «Ты меня еще помнишь? Помнишь, кто я?» Я смотрел на нее, решительно не узнавая, и ответил: «Не то чтобы», – в свою очередь улыбнувшись. На ней был шикарный, даже эпатирующий прикид, особенно на фоне убогих домов через дорогу, цементного заводика и кривых киосков на трамвайной остановке. «Я Адриана, сестра Ирины, ты раз приезжал к нам в Клуж!» ОК, я видел ее раз в жизни, много лет назад, где мне было ее запомнить? Все нормально. Я изобразил радость встречи, и мы обменялись банальными фразами. «Ты еще ездила в Финляндию?» – спросил я, чтобы она уверилась, что я знаю, с кем говорю. «Да, я все время туда езжу, мы работаем с тамошней фирмой. Но лучше скажи, ты-то как? Дела идут? Я все слышу, что у тебя вышло то одно, то другое, но знаешь… столько работы, с чтением у меня в последнее время не того… Зато Ирина покупает все твои книжки, в память давних лет, сам понимаешь…» Я мялся, но наконец почувствовал, что нельзя не задать вопрос. «А как Ирина?» На что совершенно, абсолютно незнакомая мне женщина пустилась в наивную похвальбу: было видно, что ее сестра – гордость семьи. «О, Ирина – очень хорошо, она уже несколько лет как обосновалась в Брюсселе, у нее муж – большая шишка, член европейского парламента…». «Ибо так пишется история», – мелькнуло у меня в голове. Еще два-три слова, «держим связь» (какую еще связь?), «была очень рада тебя повидать», и человек за рулем потянулся и открыл для нее дверцу. Потом пространство сомкнулось вокруг исчезнувшей машины, как закрывается модный журнал с безупречно сфотографированными объектами. Остались мокрые блочные дома под коркой грязи, дыры в асфальте, плохо одетые и глядящиеся больными люди на перекрестке.

Я забыл, в какой нотариат или суд направлялся, какие бумаги должен был оформить, и примерно с полчаса бесцельно шлялся по тем местам из черной утопии. Ирина в европарламенте? Важная мадам в Брюсселе? Жена крупного чиновника? А я-то боялся расспрашивать ее сестру из жалости, чтобы не ставить в неловкое положение. Все эти годы я представлял себе Ирину опустившейся, может быть, алкоголичкой, затравленной неотвязным прошлым. Может быть, бездомной, вроде тех, от которых так жутко несет в трамваях… Потом я понял, что так и должно было быть, что жизнь, которая несколько лет назад дала мне прямо в руки готовый сюжет, теперь предлагает и финал к нему – естественный, а то и обязательный. Я далек от «реализма» и сюжетную прозу тоже не пишу, поэтому никогда и не касался тех двух-трех по-настоящему интересных вещей, которым был в жизни свидетель. Но вот сегодня у меня наконец-то есть кое-какой покой (увы, не внутренний: просто покой, просто уединение в самом конкретном смысле – закрытая дверь в кабинет, младший спит в своей кроватке за стеной, старшая чем-то занята в гостиной…), чтобы подумать об Ирине, моей «первой женщине», и о ничтожестве ее тайны. О жалкой тайне жалких времен.

Я был студент филфака, графоман, слегка сдвинутый, как положено поэту (по моим понятиям), но притом такой блеклый, плюгавый, мелкий, что единственная часть человечества, которая меня интересовала, девушки, смотрела сквозь меня, как сквозь стекло. Одиночество мое было безысходным. Даже когда, походив по кружкам, я приобрел некоторую литературную известность, мне не удалось привлечь внимание ни одной из коллег. Среди моих приятелей самые страховидные, самые последние болваны хвастались своими беспримерными эротическими успехами, на «чаепитиях» рассказывали во всех подробностях, что происходит на их сексодромах, как они называли топчаны на мансардах или в подвалах, где ютились. А мне было двадцать три года, и на мой сексодром не приземлилась еще ни одна женщина… Так что весной 79-го, когда я поехал в Клуж на коллоквиум по Эминеску, мне на миг показалось, что я наконец-то ухватил Господа Бога за ногу. Я встретил там особу, которая подала мне что-то вроде знаков симпатии. Она была года на четыре старше, уже кончила университет и получила распределение в один ардяльский городишко, преподавать английский и румынский. Страшненькая, одета кое-как, будто свитера и юбки набрасывали на нее вилами, и, когда шла, у нее заплетались ноги. Поначалу нам было хорошо вместе: парочка сумасшедших, много о себе мнящих. Я вещал только цитатами из своих любимых авторов, она – только параболами и все время иронизировала, так что иногда, посреди наших пространных и ученых дискуссий на улицах Клужа, мы вдруг понимали, что каждый говорит исключительно о своем, без оглядки на другого. В какой-то момент она остановилась под фонарем и спросила: «Тебе не кажется, что весь этот Клуж – только игра ума? Сон, от которого нам придется когда-то очнуться?» Тут даже я почувствовал всю идиотскую книжность этой фразы и ответил саркастически: «А тебе не кажется, что Борхес уже говорил что-то подобное про Буэнос-Айрес?» – «Нет, нет, я правда в это верю. Я даже верю, что ни в чем нет смысла, что все есть наш сон или чей-то сон про нас…» Мне не удалось сбить ее с таких вот экстравагантностей. На коллоквиуме я сделал доклад, из которого никто ничего не понял. Мы обсудили его потом с Ириной, одни в купе, сварганив для водки чаши из двух половинок апельсина. Я был очень удивлен: она поняла. Я был очень удивлен и когда она позволила себя поцеловать, и вообще подпустила к себе… Но не слишком близко…

Дома мне стали приходить от нее письма, примерно в две недели раз. Письма были чисто интеллектуальные, без всяких сантиментов. Что она читает, что переводит… Ей очень нравились Набоков и Д. Г. Лоуренс, она читала по-английски американских постмодернистов, ее страстью был Роберт Кувер. В ней бесспорно жил талант критика, наблюдения были отнюдь не расхожими. Только в конце писем проскальзывала нотка нежности, очень чистой. «Good night, sweet prince», – так она неизменно их завершала. Но я тем временем влюбился в одну свою бухарестскую однокурс ницу, и история с Ириной как-то расплылась, потеряла контуры. Вышла, однако, осечка. Моя однокурсница тоже была девица и таковой намеревалась оставаться по крайней мере еще несколько лет. Мы, как безумные, тискались в подъездах старых домов, но мой «послужной список» оставался по-прежнему нетронуто белым, а ведь мне, о Господи, исполнилось уже двадцать четыре года! Я прибег к эксцессам эротической лирики – в качестве компенсации. Плохая компенсация. Я бы переспал, несмотря на свою абсолютно реальную любовь к однокурснице, с кем угодно, даже со старухой! Тем более что старухой была для меня любая женщина за тридцать. Поэтому мои надежды возродились, когда я снова встретился с Ириной на следующий год, тоже в Клуже, на сей раз на фестивале поэзии в рамках «Воспевания Румынии»[5]. Я завидел ее издалека, в толпе, которая поджидала у входа легендарную Аризону (весьма, впрочем, вульгарную диву). Она вышла мне навстречу, спотыкаясь больше, чем обычно. У нее была теперь короткая стрижка, сальные прядки волос падали на щеки. Всякий раз, как я видел ее после перерыва, меня передергивало от ее некрасивости: тонкие сухие губы, до невозможности курносый нос, пергаментная кожа. Но глаза выдавали все же живой ум и еще нечто, своего рода романтическое безумие, отрыв от всего, что вокруг. Когда она пригласила меня к себе домой, я вдруг почувствовал игру гормонов в зоне ниже пояса: готово – адье, детство, «this time nothing can go wrong!» Но – ничего подобного. Потому что дома у Ирины оказалась и Адриана, ее сестра, которая только что вернулась из Финляндии, и весь этот несчастный вечер мы провели за рассматриванием толстенных альбомов с фотографиями финских сумерек, финских елей, финских северных оленей. Сибелиус и Берцелиус, и прочее занудикус и черталысикус… Несколько часов подряд я ждал, пока уйдет Адриана и начнется то, что надо, но в конце концов ушел сам, вне себя от унижения и ярости, и так прошел еще год. Единственным моим утешением, и то довольно слабеньким, было признание Олдоса Хаксли из книжки «Гений и богиня», которую я тогда читал, что он оставался девственником до двадцати шести лет! Так что могли быть случаи и потяжелее моего. Но я дал себе клятву, что я так низко не скачусь. Лучше смерть, чем бесчестье…

Сегодня-то я думаю, что лучше было бы погодить, потому что несчастный день, когда «я стал мужчиной», до сих пор остается одним из самых моих гнусных и мерзких воспоминаний. Ирина позвонила, что она в Бухаресте (как это? А ее учительство в Ардяле? Уволилась? И даже если так, что ей делать в Бухаресте?) и что хочет посоветоваться со мной по очень важному делу. Я ехал на метро долго, до дурноты, вышел на Защитниках Отечества, нашел блочный дом, поднялся по лестнице, провонявшей помоями, вошел в однокомнатную квартирку, где густо пахло луком и перцем из токаны[6], и поцеловал Ирину, пропитанную тем же запахом. На ней был халат в цветочек. Есть я отказался, мне надо было решить мою проблему. С дурно сыгранным выражением роковой женщины она расстелила на кровати полотенце и легла на спину. Я растянулся рядом. Заботливо продуманным сюрпризом оказалось то, что под халатом не было трусов… В меру помаявшись, я стал мужчиной, но вместо счастья и облегчения, которые предвкушал, осталось только сильнейшее отвращение от запаха токаны, досада, что я кончил в первую же минуту, а главное – гадливость от всего, что имело отношение к тому дню, к лежащей рядом непривлекательной и пропахшей кухней женщине, к кособокой квартиренке и даже к сумеркам, испариной проникавшим из-за штор. Я ни о чем не мог думать – только как бы поскорее убраться оттуда и никогда больше не видеть Ирину. Она исчезла в клозете по своим интимным делам и вернулась в серый воздух комнаты, крупная, грудастая, с густыми волосами на лобке (я представлял себе женщин совсем по-другому), с мускулистыми бедрами. Накинула халат и закурила.

Здесь тону моего повествования положено было бы смениться с патетического скерцо на что-то посерьезнее, на что-то, может быть, даже зловещее и уж по крайней мере мрачное. Но никакого резкого перелома не произошло. Разве что стемнело, разве что плотнее стали тени. Если чего и не хватало для полной связности, как в кинофильме (думал я после), так это именно того, что она мне тогда и сказала, все еще стоя, все еще с дымящей сигаретой. «Я, Мирча, хочу, чтобы ты помог мне в одном… деле. Я не знаю, как быть». – «То есть?» Меня все еще разнимало отвращение. Штаны у меня вывернулись наизнанку, когда я вылезал из них, не помня себя, и сейчас я выковыривал из штанин носки. «Скажу тебе все прямо». Но вместо того, чтобы так прямо все и сказать, она пристроила сигарету в равновесии на подоконнике и принялась мастерить пепельницу из тетрадного листа, исписанного карандашом. Справившись, она стряхивала в нее пепел, пока огонек сигареты не сгинул без остатка вместе со своей истлевшей бумажной оболочкой. «Мне предложили сотрудничать с секуритате[7]…»

Мозг у меня неповоротлив и почти всегда пребывает где-то далеко, так что я обычно упускаю нужный момент. Самые серьезные моменты своей жизни я пережил так, как будто бы это было не со мной, а с кем-то другим, и что-то неважное. Так и на этот раз. Сообщенное до меня не дошло. «И что ты ответила?» – спросил я формально, как будто она пересказала мне какой-то свой сон. Ирина в первый раз взглянула мне прямо в глаза, пусть с опаской, но с вызовом. «Я сказала да». Последовало долгое бла-бла-бла, как речитатив, отрепетированный перед зеркалом: чем оставаться на всю жизнь жалкой провинциальной учительницей, лучше пойти туда, где ее достоинства будут оценены… молодые и интеллигентные люди изменят положение дел изнутри… она сможет путешествовать по заграницам… получит доступ к библиотекам… она воспользуется своим положением, чтобы делать добро…

Я перестал ее слушать, постепенно стряхивая с себя дурман. Интересно, что, когда я услышал про секуритате, у меня в голове закрутились самые дурацкие и разрозненные картинки: длинная, человек в сто, очередь за пивом в «Букур Оборе», где какой-то тип, крайне нервозный, принялся в голос возмущаться, когда какие-то цыгане полезли без очереди.

«Это секурист, я его знаю, – сказал тогда, прямо-таки с уважением, один старичок. – Все в его руках, он наведет порядок». У меня в доме многие из соседей были секуристы, в детстве я играл с их детьми. Я помнил и анекдоты с «не кучкуйтесь, ребята»[8], и советы мамы не говорить, «чего не следует», потому что секуристы кишмя кишат во круг. Что такое были секуристы и секуритате? И почему мне, как в дурном анекдоте, выпало стать мужчиной через секуристку, пусть даже только начинающую? Я не стал ее перебивать, пресекать попытки убедить меня (а скорее саму себя), что она поступила хорошо, и оправдательная речь лилась впустую еще долго после того, как она поняла, что я больше не слушаю. Я едва различал ее лицо. Тонкие, как бумага, стены блочного дома пропускали все: спуск воды в унитазе, телевизионные голоса, музыку… Кончив «речь», она снова закурила и в молчании докурила сигарету до конца. Потом «сладострастно» растянулась подле меня, «смачно» меня поцеловала, непристойно приласкала – да, без кавычек – и захотела, чтобы мы повторили все сначала. Тогда я отбросил ее руку и сказал, как автомат, абсолютно не ощущая «драматизм» момента, что она идиотка, что она разобьет свою жизнь, а может, и чужие жизни, что я знать ее не хочу, если она сделает этот шаг. Да и вообще, раз она уже приняла их предложение, чего она хочет от меня? «Но мне не с кем было поговорить, Мирча, не с кем посоветоваться. Я тут никого не знаю, у меня нет близких… Я должна была поговорить с кем-то, кому можно доверять…» Я ушел от нее, когда была уже ночь, и пошел домой пешком по лужам, меся грязь, под подозрительными взглядами бдительной милиции. Только дома, в своей постели, я прочухал все безумие того вечера. «Сума сшедшая», – подвел я черту, но, странным образом, идиотом я чувствовал себя, как будто это я сделал величайшую глупость… Я уснул с тяжелой от табака головой, в решимости все забыть.

Потом дела с моим сексуальным послужным списком пошли лучше. До двадцати шести лет, судьбоносного возраста Олдоса Хаксли, я внес в него, огненными буквами, четыре имени. Успокоившись в этом отношении, я начал писать стихи с более философским уклоном. Несколько месяцев спустя после того вечера, когда «я стал мужчиной», поздно ночью мне позвонила Ирина. Она была в отчаянье, плакала и кричала в трубку. Напилась? Что-то я не помнил, чтобы за ней такое водилось. Попытавшись составить связный рассказ из ее более чем бессвязных выкриков, я получил такую картину: ее подселили, на конспиративном положении, в одно общежитие, на Эйфории. Она жила в комнате с двумя соседками, «это такие курвы, Мирча, они меня бьют и таскают за волосы». Ей промыли мозги, «мне приходится делать такие кошмарные вещи, Мирча, сил нет, Мирча!» Она рыдала и шмыгала носом, как ребенок, у которого текут сопли. Ей едва удалось сегодня вырваться, и она звонит из первого попавшегося телефона-автомата. Ей нужно бежать, куда угодно, ей нужно скрыться. «Приезжай ко мне!» – крикнул я, но она вдруг повесила трубку. Я прождал ее потом напрасно весь вечер.

В наступившие затем годы дела приняли плохой оборот. Стало холодно и голодно. Секуритате из объекта для шуточек превращалась в зловещий миф. Страх распространялся безостановочно, как психоз. Я все чаще думал об Ирине. Что она делает, бедолага? Выполняет какое-то из их извращенных заданий? Или сама стала орудием террора? Она, та, что не верила в реальность, та, что была влюблена в Набокова? После долгой паузы ее звонки ко мне возобновились. Всегда поздно ночью и всегда с просьбой одолжить денег. Раз от разу голосом все более хриплым, все более шалым – наверняка поддавала. Я не мог одолжить ей денег, потому что был гол как сокол, но я всегда спрашивал, как она и что. «Не могу тебе ничего сказать», – отвечала она и вешала трубку. Я, как все мужчины, в бессонные ночи дотошно перебираю список (у кого-то он короче, у кого-то длиннее) женщин, с которыми имел дело, галлюцинирую на тему, что и как было с каждой из них, но мне не забыть ту, которая все-таки была номером первым и таковым останется, независимо от того, насколько вытянется в длину список. Несмотря на ее чудовищный выбор, а может, как раз из-за него, я ловил себя на сочувствии и нежности к ней. Я был готов когда угодно встретиться с Ириной, чтобы помочь ей, несмотря на все риски.

Примечания

1

Придурком (англ.). – Здесь и далее примечания переводчика.

2

Перевод Риты Райт-Ковалевой.

3

Кадры; вспышки (англ.).

4

Роман-трилогия Мирчи Кэртэреску, смешение психоаналитических выкладок, фантазий и снов.

5

Грандиозный ежегодный фестиваль «народно-патриотических» распевов вперемешку с восхвалением Чаушеску.

6

Рагу из мяса и (или) овощей.

7

Органы госбезопасности Румынии во времена Чаушеску.

8

Присказка секуристов, внедряемых в толпу, – не кучковаться: во-первых, чтобы не «светиться» компактной группой, во-вторых – чтобы иметь больший обзор происходящего.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2