Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Презрение

ModernLib.Net / Моравиа Альберто / Презрение - Чтение (стр. 11)
Автор: Моравиа Альберто
Жанр:

 

 


.. Как ты должен поступить, тебе уже подсказал Рейнгольд... Одиссей, стремясь вернуть любовь Пенелопы, убивает женихов... Значит, рассуждая теоретически, тебе следовало бы убить Баттисту... Но мы живем в менее жестоком и более сложном мире, чем мир "Одиссеи". Ты можешь ограничиться тем, что откажешься писать сценарий, порвешь все отношения с Рейнгольдом и завтра же утром уедешь обратно в Рим. Эмилия советовала тебе не отказываться от сценария потому, что ей, в сущности, хочется тебя презирать и она желает, чтобы своим поведением ты сам подтвердил, что ее презрение к тебе обоснованно... Но ты не должен слушать ее советов, наоборот, ты должен поступать именно так, как, по мнению Рейнгольда, поступил Одиссей".
      Теперь картина была действительно полной: я проанализировал свое положение до конца, безжалостно, предельно правдиво по отношению к самому себе. И мне стало ясно: больше нет никакой необходимости "обо всем поразмыслить", как советовал Рейнгольд; я со спокойной совестью могу вернуться в гостиницу и объявить режиссеру о своем на этот раз уже в самом деле бесповоротном решении. Однако я тут же подумал, что, поскольку больше нет необходимости "обо всем поразмыслить", не следует также действовать поспешно, чтобы не создалось ошибочное впечатление, будто я поступаю необдуманно, сгоряча. Пойду к Рейнгольду после обеда и совершенно спокойно сообщу ему о принятом мною решении. Возвратившись домой, я так же спокойно велю Эмилии укладывать чемоданы. Что же касается Баттисты, то разговора с ним я намеревался вообще избежать, хотел утром перед отъездом просто оставить короткую записку, в которой объясню свое решение расхождением во взглядах с Рейнгольдом, что, в сущности, было правдой. Баттиста человек проницательный, он поймет, в чем дело, и я никогда в жизни его больше не увижу.
      Погруженный в эти свои мысли, я и сам не заметил, как снова вернулся в аллею и прошел по ней до обрыва, на котором стояла вилла. Я пришел в себя, лишь обнаружив, что чуть ли не бегом спускаюсь по крутой, осыпающейся под ногами тропинке, ведущей к маленькой бухточке той самой, которую приметил еще утром, выйдя из дому. Задыхаясь, я сбежал вниз и, с трудом переводя дух, несколько минут стоял на одной из прибрежных скал, озираясь вокруг. Небольшой каменистый пляж был со всех сторон окружен каменными глыбами, словно только что скатившимися с гор. Бухточку замыкали два скалистых мыса, вздымающихся из зеленой морской глади; вода здесь была настолько прозрачна, что солнечные лучи проникали до самого дна, * потом я заметил наполовину ушедший в песок черный утес, весь в трещинах и выбоинах, и решил расположиться под его сенью, чтобы укрыться от жаркого солнца. Но, обогнув утес, я внезапно очутился перед Эмилией совершенно обнаженная она лежала на прибрежной гальке.
      По правде говоря, узнал я ее не сразу, потому что лицо у нее было закрыто большой соломенной шляпой; в первую минуту я хотел даже уйти: мне показалось, что передо мной какая-то незнакомая женщина. Но потом мой взгляд упал на руку загоравшей незнакомки, и я сразу же заметил у нее на указательном пальце золотое кольцо с двумя маленькими опаловыми желудями, которое незадолго до того я подарил Эмилии в день рождения.
      Я стоял в головах у Эмилии и видел ее как бы в ракурсе. Как я уже сказал, она была обнажена, одежда ее лежала рядом с ней на камнях кучка пестрых тряпок, даже трудно было поверить, что они могут прикрыть такое крупное тело. В самом деле, когда я смотрел на нагую Эмилию, меня больше всего поражала в ней, если можно так выразиться, не какая-то та или иная часть ее тела, а гармоническое целое, величина и мощь всей ее фигуры. Хотя я и знал, что Эмилия вряд ли была крупнее других женщин, но в ту минуту ее нагое тело показалось мне огромным, словно ему передалось что-то от необъятности моря и неба. Она лежала на спине, и очертания ее грудей были мягкими и расплывчатыми, но мне эти два невысоких упругих холмика представлялись большими и тяжелыми, большими казались и розоватые кружочки сосков; такими же большими казались и ее бедра, удобно и мощно покоившиеся на камнях пляжа, и живот, словно собравший в свою округлую чашу весь солнечный свет, и длинные, стройные ноги, лежавшие немного ниже корпуса из-за уклона пляжа, хотя у меня было такое впечатление, будто их тянет вниз их собственная тяжесть. Я вдруг спросил себя, откуда у меня это столь острое и столь волнующее ощущение массивности и мощи всей ее фигуры, и тут я понял, что породило его неожиданно проснувшееся во мне желание. Желание, скорее духовное, чем физическое, настоятельное и неотложное, слиться с ней, но не с ее плотью и не ради самой плоти, а лишь при ее посредстве. Одним словом, я изголодался по Эмилии, однако не в моей власти было утолить этот голод, все зависело только от нее, от ее согласия насытить меня. А я чувствовал, что в этом своем согласии она мне отказывает, хотя на первый взгляд могло даже показаться но это, увы, было лишь обманом зрения! будто, раскинувшись передо мной нагая, она предлагает себя.
      Бесконечно долго созерцать эту запретную наготу я был не в силах. И вот я шагнул вперед и, нарушив окружающую тишину, отчетливо произнес:
      - Эмилия!
      Она сделала два быстрых движения: сначала сбросила шляпу, потом, протянув руку, молниеносно выхватила из лежащего рядом вороха одежды блузку, чтобы прикрыть ею свою наготу; в то же время она приподнялась и села, торопливо озираясь, пытаясь увидеть, кто же ее зовет. Когда я произнес: "Это я, Риккардо", она наконец меня заметила и тогда выпустила из рук упавшую на камни блузку. Затем Эмилия повернулась всем телом в мою сторону, чтобы лучше видеть меня. "Значит, подумал я, в первую минуту она испугалась того, что здесь оказался кто-то чужой, но, увидев меня, решила, что стесняться ей незачем, как если бы тут никого не было". Я рассказываю об этой своей, в сущности, нелепой мысли лишь для того, чтобы дать как можно более точное представление о том состоянии, в каком я тогда находился. Мне даже в голову не пришло, что она не прикрыла свою наготу именно потому, что я был не посторонний, а ее муж. Я был убежден, что больше не существую для нее, по крайней мере как мужчина, и в ее движении, которое можно было истолковать по-разному, естественно, увидел еще одно подтверждение этой своей уверенности. Тихим голосом я произнес:
      - Вот уже целых пять минут я стою здесь и смотрю на тебя... И, знаешь, мне кажется, я вижу тебя впервые...
      Она ничего не ответила и только еще немного повернулась в мою сторону, чтобы получше видеть меня, поправив при этом с видом равнодушного любопытства темные очки.
      Я добавил:
      - Если ты не против, я останусь здесь; или, может, ты хочешь, чтобы я ушел?
      Она посмотрела на меня, затем вновь неторопливо опустилась на камни и, растянувшись на солнце, сказала:
      - По мне, оставайся, раз тебе хочется... Только, пожалуйста, не заслоняй солнце.
      Итак, я действительно был для нее пустым местом или, самое большее, неодушевленным предметом, который может помешать солнечным лучам греть ее обнаженное тело. Такое безразличие со стороны Эмилии вызывало у меня мучительное ощущение растерянности; у меня вдруг, словно от страха, пересохло во рту, а на лице невольно отразились неуверенность и смущение, даже какое-то наигранное, неестественно веселое выражение. Я сказал:
      - Здесь так хорошо... Мне тоже хочется немного позагорать. И, стараясь держаться непринужденно, я уселся неподалеку от нее, прислонившись спиной к одной из высящихся на пляже скалистых глыб.
      Последовало продолжительное молчание. Меня захлестывали набегавшие одна за другой, ласково обжигающие, ослепительно сверкающие волны золотистого света, и я невольно закрыл глаза, всем существом ощущая довольство и покой. Но мне не удалось обмануть себя, заставить поверить, что я пришел сюда действительно загорать; я чувствовал, что до тех пор, пока Эмилия не вернет мне свою любовь, я не смогу по-настоящему наслаждаться сиянием солнца. Я сказал или, вернее, подумал вслух:
      - Это место словно создано для тех, кто любит друг друга.
      - Совершенно верно, продолжая все так же неподвижно лежать, отозвалась Эмилия из-под закрывавшей ее лицо соломенной шляпы.
      - Но не для нас, потому что мы друг друга больше не любим.
      На этот раз она ничего не ответила. А я по-прежнему,
      не отрываясь, глядел на нее, и чем больше я смотрел, тем сильнее просыпалось во мне желание, охватившее меня, когда я увидел ее, выйдя из-за скалы.
      Сильные чувства отличаются тем, что внезапно, помимо нашей воли и сознания, переходят в поступки. Сам не знаю, как это произошло, но неожиданно я увидел, что уже не сижу в стороне, прислонившись спиной к большому камню, а стою на коленях подле неподвижно распростертой Эмилии, склоняюсь над ней все ниже и ниже. Не помню уже как, я отбросил шляпу, прикрывавшую ее лицо, и хотел ее поцеловать, но никак не мог отвести взгляда от ее губ: так иногда долго любуешься каким-нибудь плодом, прежде чем впиться в него зубами. У Эмилии был крупный рот с очень полными губами, помада на них высохла и потрескалась, словно иссушенная не солнцем, а каким-то внутренним жаром. Я подумал о том, что эти губы давно меня не целовали и что, произойди это сейчас, в сладкой полудремоте, поцелуй их был бы пьянящим, как старое, крепкое вино. Наверно, целую минуту, если не больше, я смотрел на ее рот, потом совсем осторожно коснулся губами ее губ. Но поцеловал я ее не сразу: какое-то мгновение я медлил, чувствуя ее губы совсем близко от своих. Я слышал ее легкое и спокойное дыхание, ощущал, казалось мне, жар ее пылающих уст. Я еще только предвкушал этот поцелуй, когда мои губы уже встретились с губами Эмилии. Их прикосновение, казалось, не разбудило и не удивило ее. Я прижался губами к ее губам, сначала нежно, потом настойчивее, а затем, видя, что она по-прежнему неподвижна, рискнул поцеловать ее еще крепче. И я почувствовал, что губы ее, как я этого ждал, медленно раскрылись, подобно раковине, створки которой открываются, когда в ней начинает трепетать живое, омытое прохладной морской водой существо; губы раскрывались все шире и шире, обнажая десны, и одновременно ее рука обвила мою шею...
      Вдруг меня словно кто-то сильно толкнул, и я, вздрогнув, очнулся, пробудился от дремоты, навеянной тишиной и солнечным зноем. Эмилия, как и прежде, лежала в нескольких шагах от меня, и лицо ее все так же закрывала соломенная шляпа. Я понял, что поцелуй этот мне приснился или, вернее, пригрезился в том полубредовом состоянии острой тоски, когда сегодняшней жалкой действительности предпочитаешь призраки прошлого. Я ее поцеловал, и она ответила на мой поцелуй; но и тот, кто целовал, и та, что ответила на поцелуй, были лишь призраками, воскрешенными моим желанием, лишь двумя тенями, которые не имели ничего общего с нашими неподвижными, ставшими столь чужими друг другу телами. Я взглянул на Эмилию и внезапно спросил себя: "А что, если сейчас ты действительно поцелуешь ее?" Но тут же сам ответил на свой вопрос: "Нет, у тебя не хватит смелости... Ты скован робостью и сознанием того, что она тебя презирает". И тут я неожиданно громко позвал:
      - Эмилия!
      - Что тебе?
      - Я задремал, и мне приснилось, что я тебя целую.
      Она ничего не ответила. Испуганный этим молчанием, я хотел переменить тему и спросил первое, что пришло на ум:
      - А где Баттиста?
      Она спокойным голосом ответила из-под шляпы:
      - Не знаю, где он... Кстати, сегодня его не будет за обедом, он обедает с Рейнгольдом в гостинице.
      Внезапно, не успев даже осознать своих слов, я проговорил:
      - Эмилия, вчера вечером я видел, как тебя в гостиной целовал Баттиста...
      - Знаю... я тебя тоже видела.
      Голос ее звучал совершенно обычно, он был лишь слегка приглушен полями шляпы.
      Меня сбило с толку спокойствие и равнодушие, с которыми она восприняла мое признание; отчасти меня смущало и то, как я сам это признание сделал. Мне, видимо, казалось, что расслабляющее действие зноя и безмолвие моря заставят нас позабыть о ссоре, примирят нас, помогут понять суетность всего, что произошло, и навсегда вытравят это из памяти.
      Сделав над собой усилие, я все же добавил:
      - Эмилия, нам с тобой надо поговорить.
      - Только не теперь, дай мне спокойно позагорать.
      - Тогда сегодня вечером.
      - Хорошо... сегодня вечером. Я поднялся и, не оглядываясь, направился к тропинке, ведущей в сторону виллы.
      Глава 19
      За обедом мы почти не разговаривали. Безмолвие, казалось, окутывало виллу так же плотно, как лившийся на нее со всех сторон нестерпимо яркий полуденный свет; сверкание неба и моря, проникавшее в большие окна, слепило нас и отдаляло друг от друга. Вся эта слепящая лазурь будто приобрела вдруг плотность, как морская вода на большой глубине, и мы двое сидели, словно на дне моря, разделенные окрашенными во все цвета радуги льющимися на нас струями света, не в силах произнести ни слова. А я к тому же считал недостойным начинать объяснение с Эмилией до наступления вечера, поскольку я сам это предложил. Казалось бы, при подобных обстоятельствах два сидящих друг перед другом человека, у которых имеется какой-то неразрешенный и очень важный для обоих вопрос, только о нем и должны были бы думать, однако все было совсем иначе: мои мысли блуждали где-то далеко, я не думал ни о поцелуе Баттисты, ни о наших взаимоотношениях с Эмилией; не думала об этом, наверно, иона. Пожалуй, я еще не вышел из состояния какого-то внутреннего оцепенения и безразличия, мной еще владело то нежелание что-либо предпринимать, которое утром на пляже побудило меня отложить объяснение с Эмилией.
      После обеда Эмилия поднялась из-за стола, сказала, что хочет отдохнуть, и ушла. Оставшись один, я долго сидел неподвижно, устремив взгляд в окно, на сверкающую, четкую линию горизонта вдали, где яркая синева моря переходила в более спокойную и мягкую синеву бездонного неба. Вдоль этой линии, словно муха по натянутой нитке, двигался маленький черный кораблик. Я следил за ним глазами, и мне, сам не знаю почему, приходили в голову нелепые мысли о том, что делается сейчас на борту этого судна. Я представлял себе матросов, надраивающих медные части корабля и моющих палубу; кока, перетирающего тарелки в камбузе; офицеров, возможно, еще не вставших из-за стола; а внизу, в машинном отделении, по пояс голых кочегаров, бросающих в топку полные лопаты угля. Это было маленькое суденышко, и со столь большого расстояния оно казалось мне всего лишь черной точкой; однако вблизи оно наверняка было большим, полным живых людей, человеческих судеб. Я думал и о том, что они, эти люди на борту, возможно, в свою очередь смотрят на Капри и невольно задерживаются взглядом на затерянной среди прибрежных скал белой точке, даже и не подозревая о том, что эта белая точка вилла и что в ней нахожусь я, а со мной Эмилия, и что мы с ней не любим друг друга, Эмилия меня презирает, а я не знаю, как мне вернуть ее уважение и любовь...
      Почувствовав, что меня снова охватывает дремота, я сделал над собой усилие, решив, не откладывая, привести в исполнение первую часть выработанного мною плана: сообщить Рейнгольду, что я "обо всем поразмыслил" и пришел к решению отказаться от участия в работе над сценарием. Эта мысль произвела на меня такое же освежающее действие, как если бы я подставил голову под струю холодной воды. Я окончательно пришел в себя, поднялся и вышел из дому.
      Пройдя быстрым шагом по огибающей остров дорожке, спустя полчаса я входил в вестибюль гостиницы. Я велел доложить о себе и сел в кресло. Мне казалось, что голова моя работает необычайно ясно, но это была какая-то лихорадочная, судорожная ясность. Однако все возрастающее чувство облегчения, едва ли не радости от сознания того, что я собирался сделать, говорило мне, что я наконец-то на верной дороге. Спустя несколько минут Рейнгольд появился в вестибюле и шагнул ко мне навстречу с обеспокоенным и вместе с тем удивленным видом; к его изумлению, вызванному моим приходом в столь необычный час, казалось, примешивалось опасение, что я принес какую-то неприятную весть. Из вежливости я спросил:
      - Я вас не разбудил, Рейнгольд?
      - Нет-нет, заверил он меня, я не спал, я вообще никогда не сплю после обеда... Идемте, Мольтени, пройдем в бар.
      Я вошел вслед за ним в бар, в это время дня совершенно безлюдный. Словно желая оттянуть начало разговора, смысл которого он предчувствовал, Рейнгольд осведомился, что: мне заказать черный кофе или рюмку ликера. Он спросил об этом с озабоченным и недовольным видом, точно!
      скупец, вынужденный тратиться на дорогие угощения. Но я понимал, что причина тут другая он предпочел бы меня здесь не видеть. Как бы то ни было, я отказался и после нескольких ничего не значащих фраз прямо перешел
      к главному:
      - Возможно, вас удивляет, что я вернулся так скоро. В моем распоряжении был целый день... но мне кажется, что откладывать решение до завтра ни к чему... Я достаточно хорошо все обдумал... И хочу сообщить вам, к какому выводу я пришел...
      - К какому же?
      - Я не смогу делать с вами этот сценарий... Одним словом, я отказываюсь от работы.
      Рейнгольд воспринял мое заявление без особого удивления _ очевидно, он ждал его. Но мне показалось, что мои слова все же проняли его. Он сразу же раздраженно
      произнес:
      - Мольтени, мы с вами можем говорить откровенно.
      - Мне кажется, я сказал достаточно откровенно: я отказываюсь работать над сценарием "Одиссеи".
      - Разрешите узнать, почему?
      - Потому что не согласен с вашей интерпретацией сюжета.
      - Значит, вдруг проговорил он другим тоном, вы согласны с Баттистой?
      Это неожиданное обвинение, не знаю уж почему, меня рассердило, и я в свою очередь разозлился на Рейнгольда. Я не считал, что мое несогласие с Рейнгольдом должно означать согласие с Баттистой. И я сказал раздраженно:
      - При чем тут Баттиста?.. Я не согласен и с Баттистой... Но прямо скажу, если бы мне пришлось выбирать между вами двумя, я, несомненно, выбрал бы не вас, а Баттисту... Извините меня, Рейнгольд, но я считаю, что нужно либо ставить "Одиссею" так, как ее написал Гомер, либо вообще отказаться от этой затеи.
      - Значит, вы предпочитаете этот раскрашенный маскарад с голыми женщинами, страшилищем Кинг-Конгом, танцами живота, бюстгальтерами, драконами из папье-маше и демонстрацией мод?
      - Я этого не говорил, я сказал: предпочитаю то, что написал Гомер.
      - Но "Одиссея" Гомера это как раз то, о чем говорю я, наклоняясь вперед, произнес он убежденно, это моя "Одиссея", Мольтени.
      Неизвестно почему, мне вдруг захотелось оскорбить Рейнгольда: его фальшивая дежурная улыбка, скрывающая властность и упрямство, его дурацкие ссылки на психоанализ показались мне в тот момент просто невыносимыми. Я со злостью проговорил:
      - Нет, Рейнгольд, гомеровская "Одиссея" не имеет ничего общего с вашей. И я вам скажу даже больше, раз вы сами меня к этому вынуждаете: "Одиссея" Гомера меня восхищает, тогда как ваше толкование вызывает у меня чувство омерзения!
      - Мольтени! На этот раз Рейнгольд, кажется, был действительно возмущен.
      - Да, чувство омерзения! повторил я, приходя во все большее возбуждение. Ваше постоянное желание принизить, опошлить гомеровского героя, потому что вы не в силах воссоздать его таким, каков он у Гомера, эти попытки во что бы то ни стало развенчать его мне отвратительны, и я ни за что не буду во всем этом участвовать.
      - Мольтени... погодите, Мольтени.
      - Вы читали "Улисса" Джеймса Джойса? в бешенстве прервал его я. Вы знаете, кто такой Джойс?
      - Я читал все, что относится к "Одиссее", отвечал Рейнгольд, глубоко уязвленный, но вы...
      - Ну так вот, продолжал я, совсем обозлившись, Джойс тоже по-новому интерпретировал "Одиссею"... И в ее модернизации или, лучше сказать, в ее опошлении он пошел гораздо дальше вас, дорогой Рейнгольд... Он сделал Улисса рогоносцем, онанистом, бездельником, импотентом, а Пенелопу непотребной девкой... Остров Эола превратился у него в редакцию газеты, дворец Цирцеи в бордель, а возвращение на Итаку в бесконечные ночные шатания по улочкам Дублина, с остановками в подворотнях, чтобы помочиться... Но у Джойса все же хватило благоразумия оставить в покое средиземноморскую культуру, море, солнце, небо, неизведанные земли античного мира...
      У него нет ни солнца, ни моря... все современно, то есть все приземлено, опошлено, сведено к нашей жалкой повседневности... У него все происходит на грязных улицах современного города, в кабаках, борделях, спальнях и нужниках... А вам не хватает даже этой последовательности Джойса... Вот почему я предпочитаю Баттисту с его бутафорией из папье-маше... Да, предпочитаю Баттисту... Вам хотелось знать, почему я не желаю работать над этим сценарием... Теперь вы знаете.
      Я упал в кресло, обливаясь потом. Рейнгольд нахмурил брови и посмотрел на меня сурово и строго.
      - Итак, вы заодно с Баттистой?
      - Нет, совсем не заодно с Баттистой... Я просто не согласен с вами.
      - И все же, сказал Рейнгольд, неожиданно повышая голос, вы не просто не согласны со мной... Вы заодно с Баттистой.
      Я вдруг почувствовал, как от лица у меня отхлынула кровь, я, видимо, смертельно побледнел.
      - Что вы хотите этим сказать? спросил я изменившимся голосом.
      Рейнгольд вытянул вперед шею и прошипел совсем, как змея, почувствовавшая опасность:
      - Я хочу сказать то, что сказал... Баттиста обедал сегодня со мной. Он не утаил от меня своих планов и того, что вы их разделяете... Вы, Мольтени, не просто расходитесь со мной во взглядах, вы заодно с Баттистой, чего бы он ни пожелал... Искусство для вас не имеет значения, для вас важно только, чтобы вам платили... В этом-то все дело, Мольтени. Вам нужно, чтобы вам платили, на любых условиях.
      - Рейнгольд! крикнул я.
      - Я раскусил вас, дорогой мой, не унимался он, и скажу вам прямо в лицо: на любых условиях!
      Мы стояли друг против друга, тяжело дыша, я белый как бумага, он красный как рак.
      - Рейнгольд! повторил я так же резко и звонко. Но я почувствовал, что теперь в моем голосе звучит не столько негодование, сколько глубокая скорбь. Это "Рейнгольд" заключало в себе скорее мольбу, чем гнев оскорбленного человека, который может перейти от угроз к действию. Все же я и сейчас еще готов был отвесить режиссеру пощечину. Но не успел этого сделать. Странно, я считал его толстокожим человеком, а Рейнгольд, видимо, уловил в моем голосе боль и сразу же взял себя в руки. Подавшись немного назад, он произнес тихо и примирительно:
      - Простите меня, Мольтени... Я сказал то, чего не думаю.
      Я судорожно мотнул головой, словно говоря: "Прощаю вас", и почувствовал, что глаза мои наполнились слезами. После минутного замешательства Рейнгольд проговорил:
      - Ну, хорошо, я понял... Вы не хотите участвовать в работе над сценарием... И уже предупредили об этом Баттисту?
      - Нет.
      - А собираетесь его предупредить?
      - Скажите ему об этом вы... Думаю, я больше не увижусь с Баттистой.
      Немного помолчав, я добавил:
      - Скажите ему также, пусть подыщет себе другого сценариста. Вы хорошо меня поняли, Рейнгольд?
      - В чем дело? спросил он удивленно.
      - Я не буду работать над сценарием "Одиссеи" ни над тем, который замыслили вы, ни над тем, которого ждет Баттиста... Ни с вами, ни с другим режиссером... Понятно?
      Наконец он понял, в глазах его мелькнуло сочувствие. Но он все-таки осторожно спросил:
      - Вы не хотите работать над моим сценарием или вообще не хотите участвовать в создании этого фильма? Немного подумав, я ответил:
      - Я вам уже сказал: я не хочу работать над вашим сценарием. Однако я понимаю, что, мотивируя так свой отказ, я бросаю на вас тень в глазах Баттисты... Поэтому сделаем так: для вас я не хочу работать над вашим сценарием... Для Баттисты условимся, что я не хочу работать над фильмом вообще, как бы ни трактовался его сюжет... Передайте Баттисте, что я плохо себя чувствую, что я устал, у меня, нервное переутомление... Идет?
      Выслушав меня, Рейнгольд приободрился. Тем не менее он спросил:
      - А Баттиста поверит этому?
      - Не беспокойтесь, поверит... Уверяю вас, поверит. Наступило длительное молчание. Мы оба испытывали какую-то неловкость. Ссора еще висела в воздухе, и ни мне, ни ему не удавалось забыть о ней окончательно. Наконец Рейнгольд сказал:
      - А все же мне жаль, Мольтени, что вы не будете работать со мной над этим фильмом... Может быть, все же попробуем договориться?
      - Вряд ли что-нибудь выйдет.
      - Возможно, наши разногласия не так уж серьезны... Я ответил твердо и теперь уже совершенно спокойно:
      - Нет, Рейнгольд, очень серьезны... Кто знает, вдруг вы и правы, толкуя поэму Гомера таким образом... Но я все-таки убежден, что даже сегодня "Одиссею" следует ставить так, как ее написал Гомер.
      - Вы мечтатель, Мольтени... Мечтаете о мире, подобном миру Гомера... Вам хотелось бы, чтобы он существовал... Но увы! его не существует.
      Я сказал примирительно:
      - Допустим, что вы правы: я мечтаю о мире, подобном миру Гомера... А вот вы, прямо скажем, нет.
      - Я тоже мечтаю о нем, Мольтени... Кто о нем не мечтает? Но когда надо ставить фильм, одной мечты мало...
      Опять наступило молчание. Я смотрел на Рейнгольда и понимал, что мои доводы его совсем не убедили. Неожиданно я спросил:
      - Вы, конечно, помните песнь Улисса у Данте?
      - Да, ответил он, несколько удивленный моим вопросом, помню... Правда, не слишком хорошо.
      - Тогда разрешите, я прочту ее вам. Я знаю ее наизусть.
      - Что ж, если хотите, пожалуйста.
      Не знаю, почему мне пришло в голову прочесть ему этот отрывок из Данте: возможно, так я решил позднее, мне хотелось еще раз напомнить Рейнгольду о некоторых вещах, не рискуя его снова обидеть.
      Режиссер уселся в кресло, и лицо его приняло устало-снисходительное выражение.
      - В этой песне, сказал я, Данте просит Улисса рассказать, как погибли он и его товарищи.
      - Знаю, Мольтени, знаю... читайте.
      На минуту я задумался, опустив глаза, потом начал:
      С протяжным ропотом огонь старинный Качнул свой больший рог...
      Мало-помалу я стал читать стихи обычным голосом и, насколько мог, просто. Сердито взглянув на меня из-под козырька фуражки, Рейнгольд отвернулся к морю и больше не двигался. Я продолжал читать медленно и размеренно. Но, дойдя до слов:
      О братья, так сказал я, на закат Пришедшие дорогой многотрудной, я вдруг почувствовал, что волнуюсь и что голос у меня начал дрожать. Ведь в этих немногих строках было заключено не только мое понимание образа Одиссея, но и мое представление о себе самом и о том, какой должна была бы стать моя жизнь и какой она, к сожалению, не стала. Волнение мое, я понимал это, было порождено несоответствием между ясностью прекрасной идеи и моим полным внутренним бессилием. Однако мне все-таки удалось заставить свой голос не дрожать и дочитать до последней строки:
      И море, хлынув, поглотило нас.
      Окончив, я тут же встал, Рейнгольд тоже поднялся со своего кресла.
      - Простите, Мольтени, быстро заговорил он, простите. Для чего вы прочли мне этот отрывок из Данте?.. Зачем?.. Конечно, все это прекрасно, но зачем?
      - Это, ответил я, тот Одиссей, чей образ я хотел бы создать. Таким я представляю себе Одиссея... Прежде чем расстаться с вами, мне хотелось показать его вам как можно яснее... Я решил, что Данте сделает это лучше, чем я.
      - Конечно, лучше. Но Данте это Данте... Он человек средневековья... а вы, Мольтени, современный человек.
      На этот раз я ничего не ответил и протянул ему руку. Он понял и сказал:
      Данте. "Божественная комедия". Перевод М. Лозинского.
      - А все-таки, Мольтени, мне будет жаль отказаться от сотрудничества с вами... Я уже привык к вам.
      - До следующего раза, ответил я. Мне бы тоже хотелось работать с вами, Рейнгольд.
      - Но тогда в чем же дело? В чем дело, Мольтени?
      - Судьба, ответил я и, улыбнувшись, пожал ему руку. Я направился к выходу, Рейнгольд остался сидеть за столиком бара, и его руки, казалось, застыли в безмолвном вопросе: "В чем же дело?"
      Я быстро вышел из гостиницы.
      Глава 20
      Я возвращался на виллу с той же поспешностью, с какой ее покинул. Чувство нетерпения и воинственного порыва не давало мне спокойно поразмыслить над тем, что же, в конце концов, произошло. Не думая ни о чем, я бежал по дорожке под лучами палящего солнца. Я понимал, что сошел наконец с мертвой точки, нарушил невыносимое положение, длившееся слишком долго, и теперь вскоре узнаю, почему Эмилия меня больше не любит. Что будет потом, я не загадывал. Размышления либо предшествуют действию, либо следуют за ним. Когда мы действуем, нас подвигают на это наши прошлые, уже забытые размышления, переплавившиеся в нашей душе в страсти. Я действовал и потому не думал. Я знал, что думать буду потом, после того, как что-то сделаю.
      Добежав до виллы, я быстро поднялся по лестнице, ведущей на террасу, и вошел в гостиную. Там никого не было, но на кресле лежал раскрытый журнал, в пепельнице торчали испачканные губной помадой окурки, из включенного радиоприемника тихо лилась танцевальная музыка - я понял, что Эмилия только что вышла. Возможно, на меня подействовал приятный рассеянный свет полуденного солнца и приглушенная музыка, но я вдруг почувствовал, что ярость моя исчезла, хотя я по-прежнему ясно и отчетливо сознавал, чем она вызвана. Больше всего меня поразил обжитой вид гостиной: в ней было спокойно, удобно и уютно. Казалось, на вилле живут давно, и Эмилия уже привыкла считать ее своим постоянным местопребыванием. Это радио, этот журнал, эти окурки, не знаю уж почему, напомнили мне о страсти Эмилии к домашнему уюту, о ее беспредельной, такой органической и такой женской любви к домашнему очагу. Я понял: несмотря на все, что случилось, Эмилия собирается прожить здесь долго и, в сущности, очень довольна тем, что находится на Капри, в доме у Баттисты. А я пришел сказать ей, что нам надо уезжать.
      Задумавшись, я подошел к двери, ведущей в спальню Эмилии, и открыл ее. Эмилии в спальне не было. Здесь тоже все говорило о ее домовитости. Аккуратно сложенная ночная рубашка лежала на кресле возле кровати. Рядом с креслом стояли домашние туфли. На туалетном столике перед зеркалом в идеальном порядке были расставлены флаконы и баночки с кремом.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13