Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Господин Великий Новгород

ModernLib.Net / Историческая проза / Мордовцев Даниил Лукич / Господин Великий Новгород - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Мордовцев Даниил Лукич
Жанр: Историческая проза

 

 


Даниил Мордовцев

Господин Великий Новгород

ЗНАМЕНИЯ ВРЕМЕНИ

Название одного из романов исторического беллетриста Даниила Мордовцева «Знамение времени» можно было бы дать и многим другим его произведениям...

В самом деле. В истории нашего государства, богатой на события, Мордовцева интересовало не событие само по себе, а чем наполняло оно души миллионов, какими прежде всего чувствами было ознаменовано это время в жизни народа и почему «со временем» стали являться выразители, а то и творцы таких чувств, которые превращали сам народ в орудие зла и насилия.

«Творцы» народных чувств объявятся и в году семнадцатом, и позже, когда, например, даже литературную полемику прошлого века употребят в политических целях.

...Салтыков-Щедрин в письме к одному из своих современников по поводу только что напечатанной им «Истории одного города» писал о жизни в России, как о «жизни, находящейся под игом безумия». Конечно же хорошо, что это произведение великого сатирика издавалось в советское время много раз: типы, в нем выведенные, узнаваемы до сих пор. Например — дю Шарио Ангел Дорофеевич. Вспомним, как этот градоначальник, начав объяснять глуповцам права человека, кончил тем, что объяснил им права Бурбонов...

Однако толкование российской действительности, как находящейся «под игом безумия», было характерно для многих литераторов-демократов XIX века; во многом, по их мнению, «эту действительность» России питала история ее государственности — отсюда и столь резкая критика многих художественных описаний отечественной истории. Но именно этой конкретно направленной критикой и воспользовались затем, в советское время, в качестве своего рода «юридических определений». Осудив и запретив издание, например, большей части исторической беллетристики М. Н. Загоскина, полностью — Н. В. Кукольника, Н. А. Полевого, К. П. Масальского, Ф. В. Булгарина, Н. М. Коншина, Р. М. Зотова и многих других писателей. Так, в издании БСЭ 1933 года творчество Р. М. Зотова характеризовалось уничижительными отзывами о нем Белинского и Писарева. Что и оказалось приговором к забвению: в следующих изданиях энциклопедий — Большой, Малой, даже Исторической — имя этого популярнейшего до революции исторического беллетриста даже не упоминалось.

...Знания могут рождаться из ненависти, они в таком случае и собираются человеком для разрушения. Знания жизни русских и украинцев, летописных свидетельств их истории, фольклора (песен, присловий, былин, скоморошьих «потех», уличного театра), их исторических (в разные времена) и областных (в совершенно разных районах страны) говоров — удивительные по своему богатству знания Даниила Лукича Мордовцева собирались чувством любви его к этим народам.

Но если «равновеликость» этой проявленной писателем в его книгах любви к народам-братьям, происходящим из одной исторической протоплазмы, приходилось до революции терпеть даже самым «державным» из великороссов, то почему после нее, когда «О гордости великороссов» вспоминалось в стране лишь в связи с известной всем со школы статьей известного человека, — почему исторического беллетриста Мордовцева приговорили к забвению именно... за «украинофильство»?

Названный выше роман («Знамение времени» — о современной автору народнической интеллигенции) — единственная книга Мордовцева, изданная за семьдесят с лишним лет после революции[1], в то время как только за десять лет после его смерти (1905 г.) в одном Петербурге вышло три собрания его сочинений. Был пресечен интерес русских читателей к главному в творчестве Мордовцева — его исторической беллетристике. Как будто изменение государственного строя должно было означать и столь же решительное изменение интересов читателей — в том числе и к прошлому своего народа.


Как писатель Даниил Мордовцев (Данило Мордовец) начал в украинской литературе. Потому что первой для него была именно «ридна мати Украина», мир которой, весь уклад ее жизни, хозяйственной и духовной, сохраняла среди станиц «Области войска Донского» его родная (родился в 1830 г.) украинская слобода Даниливцы.

Наверное, немало для начального образования дал бы ему отец. Лука Андреевич Мордовцев, в молодости — Слепченко-Мордовец (вторая часть этой фамилии — казачье прозвище их предков-запорожцев и станет потом тем именем, под которым выходили украинские произведения писателя), из крестьян «поднялся» до управляющего помещичьим хозяйством, был человеком не только сметливым и грамотным, но и довольно начитанным. Однако отец вскоре умер, и читать-писать выучили мальчика родственники матери, служители сельской церкви. Так что он уже начал учиться в Усть-Медведицком окружном училище, а все еще писал украинские слова старославянскими буквами. Если ко всему этому добавить, что первой прочитанной им русской книгой был перевод с английского (в библиотеке его отца оказалась поэма Джона Мильтона «Потерянный рай»), то тем более удивителен проявленный затем этим писателем талант в передаче именно народного русского говора.

Видимо, библейское «в начале было слово» — истинно при начале любого народа. И то матерински общее, что объединяет языки славян, воплощается иногда в их сыновьях с особенной силой, как выражение этого единого начала. Работа Мордовцева над переводом с русского языка «украинских» (посвященных Украине) произведений Н. В. Гоголя — еще одно этому свидетельство, и это, кстати, было одно из первых по времени возвращений Гоголя языку его родного народа.

Надо сказать, что взаимообогащение славянских литературных языков — страсть, которая не остывала среди многих интересов и душевных порывов Мордовцева. Об этом же говорит и его работа над украинским переводом «Краледворской рукописи». В то время еще не знали, что рукопись была не «найдена в 1817 году» В. Ганкой, а что это его собственная работа... Произведение В. Ганки, выданное им за памятник древнечешской поэзии, было, однако, столь талантливо и национально по духу, что оказало большое влияние на чешскую литературу. Петербургский профессор И. И. Срезневский, большой знаток славянских языков, был поражен редким сочетанием точности и поэтичности перевода этой поэмы, «свершенного»... первокурсником Казанского университета. Мордовцев сделал перевод по просьбе студентов Петербургского университета А. Н. Пыпина и В. И. Ламанского, своих бывших товарищей по гимназии. Успех этот в столь серьезной литературной работе заставил Мордовцева наконец согласиться с их уговорами и учение продолжить в столичном университете.


Итак, Даниил Мордовцев в литературе сначала — Данило Мордовец... Его первое произведение — поэма «Козаки и море» (1854 г.) — это юношеское, радостное упоение ярким, красочным началом поэзии самого Шевченко, его «Гайдамаками», «Гамалией». Но уже о рассказе «Нищие», написанном Мордовцем в следующем году, классик украинской литературы Иван Франко отозвался впоследствии как о произведении «оригинальном», «глубоко задуманном»... Здесь уже не романтика упоения жизнью, нет: тихая искренность повествования, простота фабулы — но тем больше трогает душу это смиренное всепрощение обойденных жизнью старцев... Затем (1859 г., напечатаны в 1861 г.) последовали рассказы «Звонарь», «Солдатка»...

Автор вступительной статьи к украинскому двухтомнику писателя В. Г. Беляев пишет о том, что простотою, лиризмом, мелодичностью и задушевностью повествования рассказы Мордовца близки к рассказам такого замечательного украинского писателя, как Марко Вовчок, что они даже написаны раньше «народных оповидань Марка Вовчка»[2].

В украинскую литературу Мордовец возвращался в течение своей жизни не один раз; это возвращение выражалось уже и в том, что некоторые из своих написанных и опубликованных ранее на русском языке произведений, например повесть «Палий», он переводил и печатал теперь на украинском языке. Романы и повести, написанные им на темы исторического прошлого Украины, такие, как «Сагайдачный», «Архимандрит и гетман», «Булава и Бунчук», а также другие произведения, в той или иной мере затрагивающие эти темы, были настолько популярны, что, по данным библиотек Киева, Харькова, Екатеринослава и Чернигова, Мордовцев в первой половине 90-х годов был здесь самым читаемым из всех писателей страны. Отрывки из его повести «Сагайдачный» заучивались киевскими гимназистами наизусть.


Но все это для Мордовцева — потом... Сначала была юность. Вместе со старшим братом (тот «пошел по хлебной торговле») — поездки по Дону, Днепру, по всей Украине («русский хлеб» шел тогда в Европу прежде всего из этой, исстари крупнейшей в Европе пшеничной державы). Затем родилась у него любовь еще к одной славянской реке, главной реке России: он был определен братом «на учение в гимназии города Саратова».

«...В прошлый год, — писал он богатеющему брату, — со мной на дворе стоял гимназист Грановский (снимал рядом комнату. — Ю. С.), и я во время морозов ездил на лошади с ним в гимназию, и мне было не холодно доехать в несколько минут, а теперь...»

Вопрос о теплой шинели и хлебе насущном встал потом перед выпускником столичного университета (1854 г.) особенно остро. Вдосталь намаявшись «дачей уроков», Мордовцев наконец поступает в канцелярию саратовского губернатора: «в чиновниках» (ах, какое это теперь тоскливое понятие!) пребывали тогда не только гоголевские, а потом и чеховские персонажи, но и почти весь цвет «разночинной» интеллигенции.

Город юности, Саратов, оказался для Мордовцева и городом его семейного счастья: он женится, становится отцом. Его жена, А. Н. Пасхалова (урожденная Залетаева: для нее это второй брак), была известна в городе как поэтесса и, что оказалось особенно ценным, собирательница народных песен Поволжья. Она была старше своего второго мужа на семь лет, а умерла раньше его на двадцать... О детях (родной дочери и приемных) Даниил Лукич заботился потом всю жизнь. Возможно, этим еще — желанием помочь им материально, если не оправдывается, то все же объясняется то, что Мордовцев, уже известный писатель, вдруг, один за другим, начал сочинять такие романы, которые один из его современников назвал «поспешными». Но не это действительно слишком торопливо написанное «из древневосточной жизни» (романы «Замурованная царица», «Месть жрецов», «Ирод» и так далее) характеризует Мордовцева как писателя.

В начале творческого пути Д. Мордовцев — прежде всего публицист. Хотя сказать, что потом он «весь ушел в историю», — значит сказать о ком-то другом, но не об этом человеке, живом, легком на подъем, — и в другие пространства (Украина, Италия, Испания, калмыцкие степи, вершины пирамиды Хеопса в Египте и библейской горы в Армении) и — во все времена (от царя Ирода до эры электричества и телеграфа). Его волновали разные, подчас полярно разные проблемы: свобода печати в провинции, терпимость к «неправославным» вероисповеданиям, привлечение народа к земскому самоуправлению, нужды крестьян-переселенцев... С гневом природного сына Украины и духовным благородством русского интеллигента-демократа обличает он противников самостоятельного развития украинской культуры, борется за преподавание в местных школах родного языка. В то же время «прекрасным» назвал Иван Франко его написанное и напечатанное на украинском языке выступление против попыток полонизации самой истории Украины, раскрашивания ее «польского периода» радужными красками, а также, в этой связи, против принижения именно исторических произведений Т. Г. Шевченко. Мордовцев — пожизненный и бесспорно крупнейший в России защитник поэзии великого сына Украины как от попыток свести ее значение к «чистой лирике», так и против стремления царских властей видеть эту поэзию в русле «единого державного языка». В семье Мордовцевых оказалось наибольшее собрание записей поэм и стихотворений Шевченко, что затем помогло в издании более полных сборников его сочинений[3].


В Саратов после окончания университета вернулся человек, просвещенный не только знаниями, но также идеями и надеждами нового времени.

«Я собрал богатейшие материалы, особенно по злоупотреблениям помещичьей властью», — сообщает он редактору одного из столичных журналов.

Это исследование, «все построенное на подлинных бумагах», мог написать не просто человек передовых взглядов, но — чиновник ведомства внутренних дел, который «черпал из архивов, не доступных частному человеку». И который конечно же понимал, какую «корысть извлекает он из этого труда» о российском рабстве, о том, «сколько погибло русского народа, оттого что отношения раба и господина не имели разграничивающей черты». И правда: стоило начать печатание этого труда в журнале (Дело, 1872 г.), как тотчас его автор был «отставлен от должности». Публикация в журнале была приостановлена, а когда впоследствии, «доработанное и дополненное», это исследование вышло отдельным изданием («Накануне воли. Архивные силуэты», 1889 г.), от уничтожения его тиража удалось сохранить лишь несколько экземпляров. В том числе и усилиями самих цензоров: «сожженные» книги Д. Мордовцева хранились потом не только в их архивах, но и в библиотеках «высокопоставленных лиц». Когда после революции разбирали личную библиотеку российских императоров, нашли в ней и этот сборник.

В Европе сведения об исторических исследованиях Мордовцева можно было тогда узнать из газеты А. И. Герцена и Н. П. Огарева «Колокол». Например, в 1868 году, когда газета издавалась в Женеве также и на французском языке, среди «авторов замечательных монографий, касающихся наиболее интересных сторон и моментов нашей национальной жизни», назван здесь, рядом с выдающимся историком Н. И. Костомаровым, Д. Л. Мордовцев...

Одной из характерных особенностей, определивших невиданный после «Истории государства Российского» H. M. Карамзина успех сугубо исторических исследований Мордовцева, был уже сам стиль их повествования, далекий от академического, живой и образный. Вот, например, как Мордовцев в своей монографии «Гайдамачина» (1870 г.) рассказывает о той части крестьян, которая противилась путам оседлого крепостнического состояния в «польской период» истории Украины: «...на землях помещиков, которые желали привлечь к себе чужих крестьян, выставлялись большие деревянные кресты, а на этих крестах обозначалось „скважинами проверченными“, на сколько лет новопоселившимся обещается льгота от всех „чиншов“, т. е. от оброка и барщины. Крестьяне, со своей стороны, бродили от одного места к другому, выискивая, нет ли где креста и сколько на нем просверлено скважин. И вот мужик проведает о новой кличке на слободку и нового креста ищет и таким образом весь свой век не заводит никакого хозяйства, а таскается от одного креста к другому, перевозя свою семью и переменяя свое селение... Пока окончательно не успокаивается под могильным крестом».

Из таких вот кочующих по Украине крестьянских масс и вырывались «самые страстные натуры», отвергающие этот социальный крест на своей судьбе, — гайдамаки.

«...Внутренний хаос, в котором зарождалась гайдамачина, — пишет Мордовцев, — подобно тому, как среди внутренней неурядицы России зарождалась и созревала около того же времени пугачевщина — два родных детища деспотизма».

Уже из этих слов писателя понятно его «общественное настроение» — демократическое по своей сути, неизменно сочувственное «к голытьбе, забытой историей». Но... не забытой самим народом, память которого «освещает известные исторические события и лица вернее, ближе к истине, чем официальные документы, не всегда искренние, а часто — с умыслом лживые»[4].

С явным сарказмом передает Мордовцев желание «власть имущих» иметь такую историю, в которой народ безмолвствует только потому, что — одобряет... Из которой бы явствовало, как он, народ, «вносил подать, отбывал рекрутчину, благоденствовал (вспомним здесь непередаваемый на русском языке „юмор“ шевченковских строк: „на вcix языках все мовчить, бо благоденствуе!..“ — Ю. С.), как он коснел или развивался, как подчас бунтовал и разбойничал целыми массами, „воровал“ и „бегал“ — тоже массами в то время, когда для счастья его работали генералы, полководцы и законодатели».

В таком повествовании весь Мордовцев: что это у него, как не усмешка самого народа над истинно «барской» историей!


Истина не конечна: павшим за нее воздвигаются монументы, но для живых это уже скорее символы недвижимости завоеванных привилегий. Дворянство, родившееся при Иване Грозном, было благодарно Петру I прежде всего за то государственное значение, до которого он его поднял, разрушив старую боярскую Русь. Прославляемые с петровских времен «долг и честь российского дворянина» — это его долг перед своим дворянским государством, его честь — во взаимоотношениях с себе подобными.

Петр I в романах Мордовцева «Царь и гетман» (1880 г.), «Царь Петр и правительница Софья» (1885 г.), «Державный плотник» (1895 г.) — «гений, „титан“, „исполин“, „вождь“. Но... И опять он, автор романов о Петре Великом, здесь с нами: в силах ли была она, эта идея, утешить целые поколения русских крестьян, которые приходили в этот мир однажды и, оказывалось, совсем не для счастья? Разве наша благодарность Петру Великому означает забвение пращуров наших, „потом трудов своих“ (а не только его, царских), создавших новую Россию?

И как раз именно эти, на весах истории, неотвратимые «да», иногда восторженные до коленопреклонения, и сострадательные «но», впрочем, еще чаще исполненные восхищения перед мученическим концом героев-идеалистов, — суть творчества Мордовцева.

Но если Петр I в произведениях Мордовцева — это все-таки приоритет идеи над образом (царь-реформатор, выразитель «государственной идеи народа» — единства в одном государстве), то повествования о том, в каких муках рождалась и как поначалу претворялась эта идея (позднее — и в борьбе с религиозными чувствами раскольников), явили того писателя, особенности творчества которого делали его «рогатым» в литературных группах, даже и противоположных друг другу по своим общественным взглядам.

В самом деле. Глубокое знание отечественной истории, традиционного, из поколения в поколение, бытия народа, его фольклора и религии, находило в творчестве Мордовцева такое выражение, которое подчас не устраивало ни «западников» (сторонников развития России по западноевропейскому образцу... Они приветствовали реформы Петра Великого безоговорочно), ни так называемых «славянофилов» (последние, в согласии с раскольниками, считали этого царя едва ли не антихристом, свернувшим Россию со своего «подлинно национального пути»).

Наконец, те и другие вместе обвиняли Мордовцева в так называемом «украинофильстве», в преувеличении влияния украинского народа на историю и культуру своего, как писали уже в советское время, «старшего брата». Кстати, весьма любопытного свойства была новая, уже советских «русофилов», забота об «историческом старшинстве» русских... И это при том, что ни одна из наций Союза не была так унифицирована с понятием о «новой исторической общности», как именно русская нация. При том, что уже само упоминание о ней стало возможным лишь в разговоре о прошлом, которое в «Истории СССР» рассматривалось сквозь призму современной, особенной идентичности русского — советскому народу. Хотя официальные историки и продолжали маяться между «Россией — тюрьмой народов» и «сплотившей» их «великой Русью». Но клеймо «украинофильства», поставленное вначале русским великодержавием, после Октябрьской революции поддерживалось из великой тревоги, что естественное на нас, русских, влияние большого родственного народа, возвращая нас к славянству, будет мешать созданию в лице «старшего брата» нового и уже скорее политического народа с лицом, скорее, «партийным», чем национальным.


Известно то уважение, с которым Даниил Мордовцев относился к своему современнику, замечательному историку Н. И. Костомарову. Однако и с этим ученым писатель соглашался далеко не во всем, возражал против его оценок роли личности в истории, против умаления им заслуг некоторых исторических деятелей. Так, например, было после утверждения Костомарова, будто московский князь Дмитрий, названный после Куликовской битвы Донским, пролежал почти все время этой битвы, оглушенный в самом ее начале, под каким-то деревом, достаточно удаленным от поля сражения...

«Конечно, — писал Мордовцев в повести „Мамаево побоище“, — это дерево, упомянутое в одном из сказаний, „приметно“ на фоне отсутствия дерев во всех других... Но, единственное во всех сказаниях, оно еще не документ».

Сам Мордовцев изображает в этой повести князя Дмитрия не только организатором, но и деятельным участником величайшего в истории русских сражения.

Но какими, уже «другими» глазами должны были русские посмотреть на себя и — вокруг себя... ко времени этой битвы. Ибо мы признаем о себе сами: пока гром не ударит... Вот и тогда: перекрестились — уже после того, как ударил ордынский гром. Конечно — те, кто уцелел! Пожалуй, что ни один из народов не был наказан так за свою беспечность. Л потом — долго удивляли мир «рабской» сплоченностью своей вокруг государя: едва выживая в массовых истреблениях и полонах, одно поколение за другим, вносили в свою психологию инстинкт спасения «всем миром». Средством для этого могло быть только национальное единение, спасителем — государь... Быть «за государем» — было уже «в крови»...

Появление на литовских, чешских и венгерских землях отдельных татаро-монгольских отрядов оказалось лишь слабым плеском волны — от того, поистине океанского «вала народов», какой обрушился из Азии на десятки русских княжеств. На Западе с его рыцарскими, скорее политическими, войнами о такой всеистребляющей, тотальной бойне не знали, пожалуй, со времен великого передвижения народов. «Права и вольности городов», «народоправство», «права личности»... С каким презрением обладатели всех этих прав и свобод в «Новугороде» — персонажи романа Мордовцева «Господин Великий Новгород» смотрят на «московских улусников»... Да, бывших тогда, в XV веке, еще данниками Золотой Орды. Между тем как именно эта «улусная Русь» приходила на помощь и Новгороду и Пскову, когда грозила им опасность со стороны шведов и немецких «рыцарей-крестоносцев».

Пока еще не написано такой, если не мировой, то хотя бы общеевропейской истории, с которой согласились бы все народы. У каждого из них своя правда в истории, и подчас тот, кого он почитает национальным героем, для другого народа — захватчик.

«Правда» нашего народа заключалась прежде всего в том, что пока он в течение нескольких веков служил для Европы тем самым «русским щитом», который заслонял ее от нашествий с Востока, пока русские изнемогали в этом кровавом противостоянии, «благодарная Европа» часть за частью захватывала ее западные земли — от Ужгорода на Червонной Руси до Киева и от Берестье (Бреста) до Полоцка.

Современный читатель Мордовцева, который в отличие от дореволюционного читателя изучал историю общества в отрыве от истории его религии (поэтому и приходится здесь, в разговоре о творчестве автора настоящего сборника, остановиться на этом подробнее), должен понять, почему наши предки придавали такое значение сохранению ими своей «веры-религии», изменение которой после захвата той или иной части русской земли приводило подчас к изменению национального лица жителей этого края. Да, страшен был очередной татарский набег, лилась кровь, захватывалось добро и много родных людей уводилось в полон... Но вот Орда откатывалась в степь, к своей, привычной ей жизни, а земля русских, а вера их оставались с ними. Не совсем так было в наших западных областях... Где нашитые на одежду кресты «рыцарей-латинян» виделись русским могильными крестами на своем будущем как народа.

Нет, политизация веры сегодня — явление безбожное, вненравственное по своей сути. К чести той же римско-католической церкви, духовное начало ее христианского учения было всегда выше политического обмирщения. Однако слишком часто в ней истинных духовников оттесняли «нрактики»-миссионеры. Вот почему Александр Невский, чей государственный гений был еще выше, чем его же военный, ответил отказом на предложение папы римского Иннокентия IV склонить русское духовенство к унии с Ватиканом и обещание в таком случае помощи против Орды: он уже знал о результатах бешеной, из одной европейской столицы в другую, скачки черниговского святой памяти князя Михаила в поисках этой помощи... Помнил он и о том, какую именно «помощь» в самые страшные для русских годы оказали им крестоносцы немецкого ордена... Кстати, читая в романе Мордовцева «Господин Великий Новгород» о жестокости первого русского государя Ивана III, проявленной им после того, как вече этого города решило «передаться» польскому королю, вспомним и о той, совсем не «христианской» жестокости великого князя Александра Ярославича (Невского), с какой он наказал тех же новгородцев, когда они восстали против дани Орде (легко же им было восставать за спиной всей Руси, едва-едва тогда встававшей после Батыева нашествия!). Между тем через несколько веков Российская православная церковь причла этого князя к лику святых именно «за христианские добродетели». Видимо, понимали и в церкви: любое время можно судить лишь по законам этого же времени.


Но при этом и великая произошла в истории нашей страны потеря... потеря возможностей! Например, богатейших, как в экономическом, так и в культурном отношении, возможностей местного самоуправления. Подобно тем, какие предоставила история, скажем, землям Германии — от всех этих княжеств, курфюрств, вольных городов — к традициям выборов собственных правительств (кстати, американцы прекрасно усвоили этот европейский опыт при создании своих Штатов)...

В самом деле. Когда мы говорим даже с попыткой «живинки», например, не «Курская область», а «Курщина», не «область Воронежская», а «Воронежская земля» — это всего лишь административные понятия, не более. Уезды, целые губернии, а потом области и районы переходили в состав других уездов, губерний и областей (в советское время даже Тула побывала в составе Московской области, а область Калужская — округом в Тульской...) — не все ли, мол, равно, когда все и везде одинаково. Когда управляли этими губерниями-областями люди, не избранные снизу, — не выдвинутые, интересами именно этого края, не хозяева своей Земли, а — воеводы, наместники, губернаторы, председатели реввоенсоветов, секретари обкомов, уполномоченные... Все это, называемое у нас в разные времена по-разному, — приводные ремни той машины власти, которая была когда-то создана на Руси необходимостью выживания народа, но которая через все эпохи, революции и реформы действует у нас до сих пор. А что в результате дало это «наместничество»?

Москва, «приговорив» в свое время отозвать с удельных земель их многовековых хозяев, «красно украсивших» свои княжества такими городами, как Суздаль, Ростов Великий, Тверь, Переяславль, Серпухов, Ярославль, Владимир, пересадив их с княжьих столов на ступеньки государева трона, с тех пор эти и другие, совсем разные земли, очередным отчужденным от местных интересов наместничеством приговаривала к ординарности, безликости экономического и духовного развития. С обидой и горечью показывает в своем романе Мордовцев, как не дала История «отыграть вину жизни» и в земле Новгородской... А какой богатой — духовно и экономически — могла бы быть-состоять в России эта земля! Ни Лигурии или Сицилии в Италии, Баварии или Саксонии в Германии, Андалусии или Каталонии в Испании не уступила бы она — и темпераментом своих тароватых, рукодельных жителей, и своей легендарной торговлей-экономикой, и одними из старейших в Европе традициями истинно духовной культуры и народоправства. Но... рушится сейчас, в эти дни (а вовсе не в романе Мордовцева), кремль Новгорода, осыпаются росписи в храмах, но нет сил у нынешних его жителей — ни материальных, ни душевных, поднять его стены, удержать многоцветие жизни своих предков.


Как — примерно в тех же исторических обстоятельствах — не верила Москва слезам и других объединяемых ею земель, рассказывает Мордовцев в исторической фреске «Поиманы есте Богом и великим государем» (о покорении Пскова) и в повести, вошедшей в настоящий сборник и давшей ему название, — повести о пресечении своеволия и народоправства Хлынова (ныне — город Киров), о присоединении к Русскому государству всей Вятской земли. Впрочем, надо здесь же сказать, что «своеволие» это иногда носило характер ушкуйничества — как в отношениях хлыновцев со своими соседями-устюжанами, так и в авантюрах, подобных неожиданному для Золотой Орды захвату и разграблению хлыновцами в 1471 году ее столицы Сарая... Расплачиваться за которые, как и в прошлых таких «Игоревых походах», приходилось всем русским. Сказать здесь надо и о том, что, конечно, не грехопадение новгородских «женок» и побег их из города с молодыми дружинниками стали причиной основания Хлынова. Эта романическая фантазия автора, видимо, необходима ему для того, чтобы нагляднее показать последующую, исторически достоверную драму города (основали Хлынов действительно новгородцы, сбежав сюда после одного из неудачных своих восстаний против правивших тогда у них суздальских князей).


О том, что в Архангельском соборе Кремля лежит не святомученик царевич Дмитрий, а кто-то другой, будто бы «всего-то попов сын», историки говорят уже несколько веков. Хотя, если и вправду вместо него положили другого ребенка, разве тот, убиенный не только невинно, но и для спасения царевича, не стал перед Богом святым страстотерпцем вдвойне? Но то — перед Богом!..

В романе «Лжедимитрий» Мордовцев, хотя и приводит множество доказательств того, что убили в Угличе, может быть, «не того», сам, однако, в это не верит. У него в романе другое: Лжедмитрий — не Отрепьев! «Гришка-расстрига» сам по себе, хотя и рядом с Лжедмитрием от самого начала его пути на трон и почти до самого его конца.

И правда: есть свидетельства современников, видевших Отрепьева уже после свержения и убийства Лжедмитрия. Смущало историков и то, что Отрепьев, по многим данным, был значительно старше этого сына Ивана Грозного, если бы он и в самом деле был жив. Но что окончательно «смутило» московских стрельцов (об этом в романе Мордовцева почему-то не говорится), так это то, что, если раньше власти указывали, кто был этот Лжедмитрий «доподлинно» (сын неимущего галичского дворянина, монах, перешедший якобы в католическую веру «Гришка Отрепьев» — его именно предавал анафеме патриарх Иов), то после смерти царя Бориса правительство в своих обращениях к народу этим именем самозванца уже не называло, призывая просто не верить «тому, кто называет себя Дмитрием Ивановичем». Уничижительно стали опять его так «поминать» уже после того, как с царского трона свергли и казнили. Так что не правы те, кто говорит, будто «мутит народ... с голоду». Народ «впадает в смуту» тогда, когда перестает верить.

В романе подразумевается, что самозванство поддержали силы, враждебные Борису Годунову, автор даже называет имя того, кто, по его мнению, готовил великого актера, — Богдан Бельский. Однако о том, что это была в истории за фигура, — в романе ни слова...

«Предки его были выходцами из Литвы» — это выражение, столь привычное в исследованиях допетровской истории, требует разъяснения именно в связи с нашим разговором. Как правило, это были выходцы из Великого княжества Литовского. Разница большая: «выходцы» чаще всего были не литовцы... К XVI веку в его состав входили земли всей нынешней Белоруссии и половина Украины. Даже сами литовские великие князья отчасти были русскими — потомками князей Киевской Руси. С этих-то земель и «выходили» — подчас целыми уделами, во главе с местными князьями и боярами. Они, точнее, уже их потомки, и оказались затем первыми, вставшими в оппозицию к царю Борису. Упоминаемый в романе Богдан Бельский, в пику явным уже для всех мечтаниям последнего, еще при царствовании бездетного и больного Федора добивался объявления его преемником на троне Дмитрия. Что, возможно, и стоило тому жизни. Так что тень его мог Вельский, уязвленный, уже тогда начать готовить для Московского государства.

События первого до расправы над Лжедмитрием периода замятни (так в народе окрестили тогда это время, названное потом историками Смутным временем) показаны в романе круговым, панорамным видением персонажей друг друга, через яркое многогласие их мнений и говоров, во всплесках именно их, в духе их времени, чувств и поступков.

Читая роман, видишь, как жизнь народа, собравшегося для выживания в государстве, раздвигается вокруг — присоединением древнерусских земель к западу от Москвы, восхождением к арктической Коле, покорением немирных уже по своей природе Казанского и Астраханского ханств, казачеством, торговыми Мангазеями в Сибири, исканием заветной страны Беловодья, землепроходством — найдем или потеряем, не бежим ли от самих себя?! Огромная, разноликая в прямом и в переносном смысле страна еще какое-то время держится грозной рукой Ивана IV, стремится вокруг него, как вокруг стержня в гигантском волчке.

Но вот после смерти государя-тирана образуется в стране водоворот противоборствующих течений, сбиваются, глохнут центростремительные силы государства, водоворот — на месте волчка, вместо стержня — воронка, затягивает... Исчезают, падают в Лету и изощрения Годунова, увлекая за собой и начавшего было царствовать сына. Вместо него Самозванец взлетает над водоворотом событий стремлениями совершенно разных сил — народной мечтой о принце, его собственной почти гениальной игрой (обольщение царевны Ксении — это обольщение им всей страны), тщеславием панской Польши, ее вожделением — владеть всеславянской, от Одера до Урала, державой...

Чем выигрывает исторический романист Мордовцев, этот «блудный сын истории», как зло назовет его один из историков-профессионалов, так это тем, что в отличие от некоторых из них он не отождествляет «волнения народа» и подлинные движения его души... Историки Смуты потом «сдвинут» события, поторопятся с «польской угрозой». Да, она, эта угроза, еще придет, заставит русских вернуться к единству, но тогда, еще раньше самой этой угрозы, явился подпольный творец страха перед ней — Василий Шуйский... И он вслед за Лжедмитрием канет вскоре в водовороте событий, но то, что «польская угроза» была тогда лишь политической игрой бояр, станет ясно уже через несколько лет, когда позовут они на московский престол польского королевича Владислава.


Особенный интерес в России к прошлому своего народа возникает после и перед великими событиями. После войны 1812 года выражением этого интереса в исторической беллетристике стали романы и повести Кукольника, Полевого, Зотова, Загоскина, Лажечникова. Затем, после некоторого спада, после злободневных произведений, вызванных ожиданием и результатами отмены крепостного права, история государства и общества вновь стала привлекать к себе пристальное внимание. И это было результатом уже не военных, а внутренних потрясений: создание революционных партий, взаимный — царской администрации и народовольческий — террор. Члены группы Нечаева объявили «мужицкую революцию», которая виделась им как «всеобщее беспощадное разрушение». Было совершено — впервые не в результате дворцового переворота, а как «отмщение за народ» — убийство монарха. Мордовцева оно потрясло, и не только как ответ писателя критикам его романов прозвучали на следующий год со страниц журнала слова: «...какой исторический рост человеческих групп двигает вперед человечество — свободный или насильственный? Мне всегда казалось, что последний не имеет будущего, а если и имеет, то очень мрачное».

И совсем не случайно в эти годы большой общественный интерес в стране вызвали работы по истории церковного раскола. В свое время этот раскол едва не стал расколом всего русского народа, многие теперь, и уже не только на религиозной почве, стали проводить аналогии с современным состоянием общества — задумались теперь прежде всего о нравственной стороне раскола.

Именно в эти годы Мордовцев пишет романы «Идеалисты и реалисты» (1876 г.), «Великий раскол» (1881 г.), повесть «Социалист прошлого века» (1882 г.), произведения о раскольниках XVII — XVIII веков, примыкающую к ним тематически (народные волнения) повесть «Наносная беда» (1879 г.). И наконец — повесть «Сидение раскольников в Соловках»... Повесть о самом начале раскольнического движения, о том, как не верила государева Москва слезам и борьбе за старину... Усматривая и в этих слезах, и в этой борьбе зловредство против того, устанавливаемого ею единомыслия, которое «должно устанавливаться» в народе при всех, спускаемых народу «сверху» переменах.

Противники «новой веры» были против нее уже потому, что «начнете переменять — конца переменам не будет» (Аввакум). И правда: даже в наше время, столь скорое на объяснение всего и вся социальными причинами, забывают, что реформы Никона были приняты почти в те же годы, что и «Соборное уложение», окончательно закрепившее крестьянскую («хрестьянскую») неволю. Теперь крестьянина заставят «работать на земле», а не иметь ее в собственности, переселяться только туда, куда укажет «барин-боярин», наконец, просто быть переданным другому владельцу в качестве рабочей силы.

Да, Соловецкий монастырь не принял новых книг и откололся от Московского государства. В это время Степан Разин «отколол» от Московского государства всю юго-восточную окраину, и хотя сам он был не очень-то религиозен, в его отряды вступило немало староверов. Кстати, потом, после разгрома восстания Разина, некоторые из соратников Разина оказались в Соловках: здешний монастырь еще держался...

Мордовцев утверждает в «Сидении», что социальная нетерпимость в стране началась со времен раскола. Но как тогда еще было далеко до общественного раскола его времени: в правдивости своих слов русские XVII века, враги друг другу, клялись друг другу на... Евангелии. И не было прочнее этой клятвы.

Замечателен в повести образ Спири-юродивого. Блаженных и юродивых в народе любили потому, что они могли говорить правду. Господа не слышали или делали вид, что не слышат тех, «кого уже Бог наказал». Простолюдины же припадали к этим уродливым и подчас действительно нечистым устам, как к святому источнику: до того жадным было желание услышать правдивое слово — произнесенным.

В этой повести особенно проявилась замечательная черта творчества Мордовцева-прозаика — умение передать не просто «человека в ландшафте», а саму картину... через изображаемого в ней человека. Увидеть героиню — прелестную, чистейшей души Оленушку, взлетающую на качелях к небу-счастью, среди непонятной ей дикой борьбы людей. Надо сказать, что не только здесь, но и в других произведениях Мордовцева «девичьи образы» — Горислава и Остромира в романе «Господин Великий Новгород», Оня в повести «Москва слезам не верит», Ксения в романе «Лжедимитрий» — да, в грязи и безбожии многих, в противостоянии жестокого времени и души, они вдруг — свет... Это у писателя как бы свет надежды. Надежды на будущее русского народа. Ибо, говорит он, душа русских — в их женщинах. Их слезы в его описаниях трогают особенно, у него это плач общества, времени, народа, города... Пусть пролиты эти слезы уже века назад — мы не можем не верить им, это наша память-душа сегодня...


Прошлое мы постигаем настолько, насколько его чувствуем, — одних знаний тут недостаточно. И если труды научные, написанные Мордовцевым в свете демократических настроений современной ему интеллигенции, исследовали политические движения прошлого, то его историческая беллетристика родилась из желания понять чувства того времени. Попытки представить историю чувств народа явили нам Мордовцева-писателя, творчество которого — еще одна открываемая нами сегодня страница нашей отечественной культуры.

Юрий Сенчуров.

I. ИЗБРАНИЕ ВЛАДЫКИ

Мягкое морозное утро 15 ноября 1470 года[5].

На колокольнях новгородских церквей раздается торжественный трезвон. Под этот трезвон горожане из церквей и домов валят на Софийскую сторону, прямо через Волхов, по льду, и по «великому мосту» — кто успевал раньше других попасть на мост.

Скоро Софийский двор с площадью около собора, и без того полные народа, окончательно запружены были колыхавшимися массами. Народ толпился и в улицах, и по всему «детинцу», но целое море голов колыхалось около собора.

У святой Софии только что кончилась служба. Двери собора, несмотря на зимнее время, были растворены настежь. В воздухе слышался запах ладана. Все головы и глаза обращены были к паперти — ждали...

Начиная от церковных дверей, на паперти, на ступеньках соборного крыльца и около него стояли старосты «концов», сотские и десятники, поблескивая на солнце бердышами. Среди них терся слепой нищий, известный всему Новгороду Тихик блаженненький — «Христа ради юрод» и, за неимением глаз, духом своим «провидящий вся сокровенная». Он прикасался то к тому, то к другому из старост и сотских, тряс косматою, нечесаною головой и идиотически улыбался. В руках у него была длинная палка — посох с ручкою в виде восьмиконечного креста[6], на котором висели различной величины сумки. Две большие сумы перекинуты были, посредством ремней, через плечи, крест-накрест.

Наконец, из соборных дверей вышел на паперть священник в полном облачении и с крестом в руках. За ним показалась седая голова с золотою гривною на шее. Священник осенил крестом народ на все стороны — и тысячи рук замахали в воздухе, творя крестное знамение. От этого немого согласного движения тысяч глухой гул прошел по площади и по всему «детинцу».

— Братие новугородьци! — раздался с паперти скрипучий старческий голос. — Жеребий Господень совершается! Молитеся святой Софии, да укажет перст Божий на достойного владыку.

Тысячи рук снова взметнулись, и снова глухим гулом — немая молитва по всему «детинцу»...

— Сыщите, братие, Тихика блаженного, — снова раздался тот же старческий голос.

— Тихика!.. Тишу блаженненького! — пронесся говор в толпе.

— Здесь Тихик, здесь блаженный...

— Я тутотка, — отвечал сам нищий, ощупывая посохом землю и подходя к паперти. — Туто изгой Тишка... Подайте Христу!

И он протягивал руку, ожидая получить милостыню.

— Чадо Тихиче! — заговорил священник, осеняя нищего крестом. — Сотвори знамение.

Нищий перекрестился и поднял голову, поводя слепыми глазами и как бы ища чего-то в воздухе. Священник приложил крест к его губам.

— Гряди за мною, чадо, — продолжал священник, — тебе, слепорожденну, подобает налезти жребий владычен; гряди за мною.

Нищий, стуча посохом по ступенькам соборного крыльца, взошел на паперть. Священник повернулся и пошел снова внутрь храма. Слепой следовал за ним, ощупывая путь свой посохом. Все расступались перед ними.

Массы народа, заполнявшие площадь, еще более понадвинулись к собору. На лицах выражалось нетерпеливое ожидание и как бы испуг. Многие со страхом крестились и глубоко вздыхали. Казалось, все эти массы ожидали чего-то неведомого, рокового. То там, то здесь слышался сдержанный говор:

— Тишеньку слипеньково повели владыку вынимать...

— Слепой-ту зрячее у Бога, братцы, живет.

— Кого-ту святая София даст нам во владыки?

— Отца Пимена, ведомое дело.

— А может, Варсонофья слепенькой вымет.

— О, Господи и святая София, спаси град свой!

Между тем слепец, следуя за священником, прошел через весь собор и очутился у амвона[7].

В церкви все усердно молились, поглядывая в то же время на царские врата, которые были открыты. В алтаре, вокруг престола, собралось высшее духовенство Новгорода. Именитые люди города, степенные посадники, бояре, житые люди[8] и гости, блистая золотым платьем и дорогими мехами, а иные — массивными золотыми гривнами, занимали весь правый придел. В левом приделе стояли женщины и молились особенно жарко, не сводя глаз с темных ликов икон и с дорогих окладов. Впереди всех их, у левого клироса, на почетном месте, стояла высокая, дородная и уже немолодая боярыня с матовой белизной смуглых полных щек и с черными широкими бровями. Черные, с большими белками глаза ее неподвижно устремлены были через царские врата на престол, на котором стояла дароносица[9], покрытая богатыми воздухами[10], а около нее — три блюда, тоже прикрытые каждое малинового тафтою.

Женщина эта была — Марфа Борецкая или Марфа-посадница. «Посадниками» и «посадницами» называли в Новгороде не только настоящих, действительных посадников и их жен, но и тех, которые когда-либо были на посаде — равно и жены их всю жизнь назывались посадницами.

— Дерзай, чадо! — уже в царских вратах обратился священник к нищему.

Слепец, продолжая посохом ощупывать пол, поднялся на амвон и, сделав перед царскими вратами три земных поклона, вошел в алтарь и остановился у престола.

— Дерзай, раб Божий Тихиче! — продолжал священник. — Ныне престолу Бога жива предстоиши.

Слепец еще перекрестился. Рука его дрожала.

— Простри руку твою, — подсказывал священник.

Слепой протянул руку. Глаза всех находившихся в соборе напряженно следили за ним. Глаза же Борецкой, казалось, пожирали дрожащую его руку.

Рука эта дотронулась до одного блюда, покрытого тафтой, — до правого. Разнородные ощущения прошли по лицам присутствовавших в церкви.

— Вознеси горе жребий сей, да узрят стоящий зде, — распоряжался священник.

Нищий поднял первое блюдо над головой. К нему подошел соборный протодиакон с орарем[11] на руке и, бережно взяв блюдо, возложил его себе на голову, как бы это был дискос с агнцем пасхальным[12]. Потом, вместе со священником, державшим в руках крест, он вышел из алтаря и направился к выходу из собора. За ними следовал тот седой боярин с золотою гривною на шее, который и прежде этого выходил на паперть. Это был посадник — глава «Господина Великаго Новгорода». Все глаза по-прежнему напряженно следили за движениями этих трех лиц.

Выйдя на паперть, протодиакон снял с головы блюдо и подал его посаднику. Посадник снял с блюда тафту. Под тафтою оказалась свернутая дудочкою бумажка. Глава города развернул ее и прочел написанное на ней.

— Господине Великий Новгород! — громко произнес он, поднимая вверх бумажку. — Смотрите — вот жребий преподобного Варсонофия!

— Варсонофий! Варсонофий! — прошел говор по площади и по всему «детинцу».

— Не быть владыкой Варсонофию — не на него пал перст Божий.

Все заволновалось. Говор, хотя сдержанный, но могучий, как всколыхнутое бурей море, волнами ходил по всему пространству, занятому народом.

— Отца Пимена! Пимена во владыки!

— Не надо Пимена — он латынец!

— Феофила протодьякона! Феофила!

— В Волхов Феофила! Он московской руки... холоп княженецкий!

— Пимена в прорубь! Пимен похваляется: меня-де и в Киев пошлют на ставленье... я и в Киев пойду... Латынец он... литва хохлатая.

Между тем священник, протодиакон с блюдом и посадник воротились в собор. Первые два вошли в алтарь, где у престола все еще стоял слепой Тихик.

— Паки дерзай, раб Божий Тихиче! — провозгласил священник.

Слепец вздрогнул, протянул руку и ощупал левое крайнее блюдо. При этом движении слепого яркая краска залила полные щеки Марфы-посадницы, не спускавшей глаз с престола.

И это блюдо протодиакон возложил себе на голову. Тем же порядком и священник с крестом, и протодиакон с блюдом на голове, и посадник вышли к народу.

Опять сняли тафту с блюда и раскрыли жребий.

— Господине Великий Новгород! — раздался тот же голос старого посадника. — Вот жребий преподобного отца Пимена!

— А... Не быть Пимену, латынцу, владыкой! Не вывезла кривая...

— Феофил владыка! Многая лета владыке Феофилу!

— Ай да Тиша блаженненькой! Знал, кого вымать! Исполать Тише.

Действительно, там, в храме, на престоле, остался жребий Феофила-протодиакона, и это было знамением, что Бог благословляет избрание во владыки новгородские Феофила — а Варсонофия и Пимена отверг.

Избрание владыки свершилось. Но не было, как водилось прежде, всенародного ликования... Напротив, только немногие голоса огласили стены «детинца» и соборную площадь шумными восклицаниями в честь и во здравие новому владыке. Мало того, дело кончилось тут же, у святой Софии, свалкой, во время которой у кричавших «слава» и «многая лета» были поразбиты носы до крови и перещупаны ребра. А когда толпы повалили с Софийской стороны на торговую, то «кончане» и «уличане» с Славенскаго и Плотницкаго концов да некоторые из пригорожан, большею частью «худые мужики-вечники»[13], обрушились на «житых людей» из Людина и Неревскаго концов, шибко их помяли, а некоторых с мосту прямо пошвыряли на реку, на лед. «Худые мужики-вечники» кричали искренне, хотя и не о себе, а то, что хотели от них (те же Борецкие), чтобы они — кричали... Что избранием во владыки не Пимена, а Феофила богатые люди (как будто не были таковыми сами Борецкие) готовятся продать Новгород в московскую кабалу, где «козам рога правят» и «слезам не верют»... Что зажмет Москва Новгород в «ежовы рукавицы да согнет в три погибели», как она уже согнула княжество Тверское и иные... Что можно, коли уж шибко начнет наседать, и с Литвою побрататься, чтоб она, Москва, «растак ее да переэдак — знала, что Господин Великий Новгород ни кречету, ни соколу, а тем паче татарскому улуснику — гнезда своего, святой Софии, в обиду не даст»[14].

Когда Марфа выходила из собора, окруженная сторонниками, и горстями бросала «резаны»[15], «куны» и «мордки» в толпы ее почитателей, «мужиков-вечников», лицо ее вспыхивало багровыми пятнами, а глаза метали искры. Народ провожал ее криками радости, а у нее сердце щемило досадой.

Как бы то ни было, но проглотила она обиду судьбы — и из собора же пригласила и высшее духовенство, и посадника, и тысяцкого, и других знатных людей к себе на пир, чтобы духовное торжество завершить приличным случаю плотским радованием.

Вместе с прочими Марфа пригласила на пир и слепого нищего, блаженного Тихика, и, невзирая на его лохмотья и нищенские сумы, болтавшиеся на нем, посадила его на почетное место.

В числе ее гостей был один, привлекавший к себе общее внимание. Это был невысокенький, сухенький старичок с уже льняной бородою и тем более необыкновенно в его годы живыми глазами. Но одет он был в грубое монашеское одеяние, и именно что — монахом, человеком не от мира сего, оставался он среди шумных гостей: нездешняя, за пределами видимого, глядела в молодых глазах его какая-то особенная мысль...

Хотя все вокруг него — говорило, улыбалось, кланялось; возглашая и из Священного Писания, и, целыми цитатами, — из пророка Исаии[16], из «Слова» Даниила Заточника[17] и из «Вопросов» Кирика[18] — льстило радушной хозяйке: все вокруг говорили о славе «Господина Великаго Новгорода», о его управлении, о разных «пятинах» новгородской земли[19], о торговле с амбурскими и аглицкими немцами[20], о том, что у Спаса на Хутыни сами собой звонили колокола, а на Федоровой улице с ветвей малых топольцев капали слезы... Но этот гость, казалось, не принимал ни в чем участия и молчал, тихо перебирая четки.

Этот молчаливый старичок был знаменитый подвижник Соловецкой обители — преподобный Зосима[21]. Печать необыкновенно аскетической энергии лежит на всей жизни этого необыкновенного человека. Родившись в пределах вольной новгородской земли, он еще с юных лет почувствовал в себе недовольство той жизнью — жизнью мелочных целей и желаний, которая окружала его. Его пламенная душа искала подвигов, жаждала идеала — и этот идеал воплотился у него в отшельничестве, в борьбе с дьяволом, который, казалось ему, господствовал над миром. Глубоко поэтический, он любил природу — любил слушать «говор древесных листов», чувствовать «трав прозябанье», прислушиваться к лепетанью горного ручья, к прибоям сердитых волн родного озера — Ладожского, которое в бурю клокотало и пенилось в скалах Валаама. Только с природой он чувствовал свою духовную связь, только среди безмолвной, но для него говорливой природы он любил — любил эту недосягаемую даль синего неба, эти летучие облака, суровую зелень северного леса — и молился, стараясь забиться подальше от людей. Сначала он молился и «трудился» на Валааме, но этот труд показался ему ничтожным; он искал более суровых подвигов и, прослышав, что отшельники Савватий[22] и Герман нашли недоступный для людей остров где-то у полуночного моря, перебрался и сам туда. Это было в 1430 году. На этом далеком острове они и основали христианскую обитель, самую северную в мире и самую суровую. Кругом небо да море — и то и другое без конца-краю...

Савватий скоро умер, но не в своем мрачном уединении, а вдали от острова, на Ваге. Остались на острове только Герман да Зосима. Никто в Новгороде не хотел верить, что люди могут жить в такой далекой и суровой стране, а между тем слава отшельников росла, имя Зосимы разносилось по всем концам новгородской земли. Зосима перенес мощи Савватия с Ваги на остров, и толпы поклонников из далеких мест потянулись к новой святыне, на неведомый «оток моря», где, по слухам, «чудище неизглаголанно, хотяще потопити остров и вся сущая на нем», и только молитвами преподобнаго Зосимы исчезал под водою «оный зверь гороподобный».

Но слава человеческая всегда рождает зависть мелких людей. Позавидовали многие новгородцы и преподобному Зосиме с его обителью, которая с каждым годом возрастала числом иноков, а вместе с тем и богатела. Новгородские рыбники-стяжатели помыслили оттягать у отшельников рыбные ловли, и вот преподобный Зосима и явился в Новгород отстаивать свои права на остров.

— На ките, родимая, сказывают, угодничек-от приплыл с киян-моря, с самово острова Буяна, — рассуждали новгородские бабы, видевшие Зосиму в числе гостей Mарфы-посадницы.

— На ките! Матушки, вот страстобушка!.. И он ево, угодничка, не сглотнул — кит-от?

— А крест на что? Он, этот кит самый, родимая, креста ни-ни!

— Знамо крест — он и кита испужае, а не то что.

— Так вот он каков живет, этот угодничек, Зосима, дивыньки. А исть он одну просвирку в неделю — такой постник!

— И-и!.. Что ж и на пиру-ти у Марфы, у посадници, он, угодничек, ничево исть не будет?

— Ничевошеньки, родимушка, ни синь пороха... Просвирочку, може, махоньку либо причастьица святово ложечку, вот и все: они вить, святые угоднички, только просвиркою да причастьицем святым и живут.

— То-то святость-то — не легко ее сподобиться!

II. ПИР У МАРФЫ-ПОСАДНИЦЫ

Дом Борецких находился на Софийской стороне, в Неревском конце, на Побережье, между Розважею и Борковою улицами. По словам летописца, дом этот был «чюдень» своею лепотою извне и богатством внутри. Он не походил на тогдашние московские дома, которых неуклюжая татарская пестрота так и кричала своею грубостью, так и била глаз аляповатостью и татарско-византийским безвкусием — чем-то средним между монастырем, кибиткою и острогом. К Новгороду не привилась еще тогда эта византийско-татарская оспа.

Дом Марфы скорее напоминал средневековое жилище богатого бюргера, в котором славянская простота первобытного стиля и первобытных украшений скрашивалась европейским искусством и предметами, созданными западною цивилизациею: славянская братина в полтретья ведра и славянская чара с дыню астраханскую стояли рядом с красивым кубком изящной итальянской работы и позолоченным литовским турьим рогом; родные скатерти браные, покрывавшие длинные столы с дорогими приборами, мешались с сукнами и шелками «любскими», «дацкими», «аглицкими» и «амбурскими»; вычурные изделия «рыбий зуб» и шелки шемаханские виднелись и на гостях, и на стенах, и на скамьях там же, где и бархаты «фларенски» и «венедицки»[23], «камки куфтери»[24] и «сукна лундыши»[25]... Видно, что в Новгороде уже давно было прорублено то окно в Западную Европу, которое через несколько столетий пришлось Петру пробивать в Петербурге кровавым топором, долго плававшим в московско-русской крови. Мало того, в Новгороде была отворена в Европу целая дверь, и Марфа Борецкая, как любезная хозяйка, стояла на пороге этой двери и принимала дорогих немецких гостей, наезжавших в Новгород из любских, аглицких, амбурских, венедицких, дацких, шпанских и иных мест...

И настоящий пир у Марфы-посадницы не обошелся без иноземных гостей.

Обширная передняя палата Марфы была установлена длинными столами «покоем»[26]. Столы были покрыты скатертями браными, а скамьи у столов — дорогими коврами и сукнами. На столах дорогая посуда, братины, чары, кубки, блюда и шитые полотенцы для утирания рук, хотя в обычае было, что каждый гость имел свою собственную «ширинку» в кармане и ею утирался, а люди старые — так те, по старине, обсасывали запачканные кушаньями пальцы или просто обтирали их о свои головы, тогда еще не так скоро плешивевшие, как ныне.

На почетном конце посажено было высшее духовенство Новгорода — новоизбранный владыка Феофил, Софийского собора казначей и друг Марфин — Пимен, отец Варсонофий, духовник покойного владыки Ионы. Тут же чернелась и скромная фигурка преподобного Зосимы, а недалеко — и лохмотная одежда блаженненького Тихика с его нищенскими сумами. По сторонам их восседали — седоволосый, но необыкновенно моложавый на вид, с золотою гривною на шее степенный посадник «Господина Великаго Новгорода» Василий Ананьин, вожди антимосковской партии Василько Селезнев-Губа, Киприян Арзубьев и Иеремия Сухощек, архиепископский чашник; тут же старый боярин Памфиль и другие бояре. Между почетными гостями особенно бросался в глаза недавно прибывший из Киева «на кормление» князь Михаил Олелькович с несколькими киевлянами, которых одеяние напоминало собою что-то не то польское, не то литовское, а хохлы на маковках да черные усы приводили новгородских баб в немалое изумление, иных в трепет даже, а некоторых, помоложе, и в восхищение: «Не то, мать моя, ефиопы, не то Ягорьи хоробрые»...

Сама хозяйка и ее два статных сына — черноглазый, весь в мать Дмитрий и белокурый, кудрявый и с кудреватою же бородкою Федор, сопровождаемые челядью со блюдами и кувшинами в руках, — постоянно ходили около гостей и усердно потчевали каждого разными, наваленными горою на блюда яствами и питиями. Постоянно слышалось: «Не побрезгуйте, дорогие гости, — куровя печеное, а се лебедь жарена, а се боран молодой — осетринка добрая — пирожок с вязигой — теша межукосна с хренком — романейка добрая — ренское сладенькое — мальвазейцы стопочку махоньку — чарочку угорсково — грибков рыжиков — семушки свежей — отведайте, гостюшки, не побрезгуйте — чем богаты — от чистово сердца — сижка копчоново — поросеночка молочново — гусачка с яблочком — глухарика малость испробуйте — индийсково петела с шпанским моченым виноградом — пивца аглицково черново — много довольны, матушка Марфа, ажио рыгаем со умилением и молитвою о твоем здравии...»

Одно кушанье сменяло другое, и казалось, что им и конца не будет. Челядь не успевала вносить, разносить и уставлять блюда, чтобы сменить и унести опорожненную посуду, а хозяйка с сыновьями все угощала да умасливала дорогих гостей и ласковыми словами, и низкими поклонами, и улыбками. Братины, рога, ковши, кубки и всякие чапарухи переходили из рук в руки, сверкая серебром и золотом. Вносились и уносились ендовы, глиняные кувшины, бутыли.

Только двое из гостей не принимали участия в пиршестве — блаженный Тихик и преподобный Зосима. Первый брал от каждого блюда порядочный кус и, крестясь и улыбаясь, совал его в один из висевших на нем мешков и мешочков и при этом бормотал: «Деткам своим понесу — птицам небесным, что не сеют, не жнут, не в житницы собирают... Много у меня таких птичек».

И все знали, кто были эти «птички»: блаженненький Тиша так называл нищих.

Зато преподобный Зосима положительно ни до чего не дотрагивался, как ни упрашивала его хозяйка. Он только благословлял каждое подносимое ему блюдо, конечно, постное, но ничего не ел и хранил глубокое молчание.

Сначала беседа на пиру шла беспорядочно, шумно, но потом разговором овладело несколько лиц, и в особенности благообразный седоголовый посадник, которого все слушали очень внимательно. Посадник с своими речами преимущественно относился к князю Михаилу Олельковичу и к преподобному Зосиме соловецкому, которые, как недавно прибывшие в Новгород гости, не знали самых свежих, весьма важных новостей, волновавших последние новгородские веча.

Князь Олелькович слушал посадника, окидывая и его, и все общество черными, блистающими глазами, и по временам вставлял в речь своего собеседника, от себя, то игривое замечание, то вопрос, вызывавший улыбки и смех гостей. Преподобный же Зосима слушал молча, не подымая головы, и только иногда как бы окатывал светом своих серых, небольших, но живых глаз красивое лицо посадника или лицо его соседа, Селезнева-Губы, и опять прятал эти прозорливые глаза и поникал головою.

— Так не ласков москаль? — вставил Олелькович, блеснув разом и светящимися глазами, и белыми, такими же светящимися зубами из-за приподнятых улыбкою черных усов: — Яко кот да сала?

— Точно, княже, — как кот до мышей, — улыбнулся и посадник.

— А мыши что?

— Да мы, новогородские мыши, княже — будь тебе ведомо, — посольство к московскому коту правили... О земских делах своих я был посылан в Москву... Приехал это я в Москву, поклонился боярам новгородскими поминками. Приняли дары — не спесивились.

— Любят сало — ласковы до него?

— Любят, княже... Поклон правлю им от Господина Великаго Новгорода — прошу доложиться великому князю на очи... Не подобает, говорят, тебе, холопу, пред светлыя царския очи становиться.

— «Холопу»! — проворчал сердито Селезнев-Губа, стукнув чарою об стол. — Холопы они, а мы вольные люди.

— Что-то зазнались! — вскинул на посадника стоячими глазами и сосед Селезнева-Губы белокурый Арзубьев Киприян. — А давно он у Ахматки стремя и ногу целовал?

При этих словах соловецкий отшельник, в свою очередь, как бы изумленно вскинул глазами на Арзубьева и Селезнева-Губу...

— Так и не допустили до князя?

— Не допустили, княже... Да еще меня же и докоряют: как же это, говорят, приехал ты от Великаго Новгорода великому князю посольство править о своих земских новгородских делех, а о грубости и неисправленье новгородском ни одного-де и слова покорного не правишь?

— О грубости?.. эге-ге! Мыши коту согрубили...

— Да, о грубости... А я им на это аркучи тако: — «Господин-де и Великий Новгород мне это не приказывал».

— А чим бы то мыши согрубили коту? — улыбнулся Олелькович хозяйке, которая в это время подошла к нему сама с золотым кубком на подносе.

— Да Новгород, княже, не пустил через свои земли послов псковских ради того, что они ехали к великому князю не с добром, — отвечала Марфа, кланяясь князю кубком.

— Какое же было их недоброе дело?

— А они, княже, плетут в Москве на нас безлепичные сплетки, — отвечал посадник вместо Марфы. — Так вот, когда я отвечал боярам, — продолжал он, не давая говорить хозяйке, — что мне того в посольстве править не указано, так бояре, аки псы ощетинясь, рекли, что-де сие великому государю вельми грубо — не в истерп-де воля новгородская и что-де и великий государь тебе, Василиюпосаднику, указал ответ ево, государев, держать, Великому Новуграду, аркучу тако: «Исправьтесь-де и, отчина моя, Великий Новгород, людие новугородстии, сознайтесь в винах своих, в земли и воды мои не вступайтесь, имя мое держите честно и грозно, по старине, ко мне, великому государю, посылайте бить челом по докончанью, а я вас, отчину свою, жаловать хочу и в старине держу».

Посадник договорил последние слова взволнованным голосом, бледное лицо его вспыхивало багровыми пятнами, и, когда, замолчав, он потянул руку к братине за чарой, рука его дрожала. Глаза преподобного Зосимы как-то робко вскидывались на него из-под опущенных ресниц и снова прятались. Глаза Марфы, которыми она обводила собрание, горели молодым огнем.

— Что ж он и впрямь! Так! Ноли мы холопи московские! Новгород ни у кого в холопех не был, — заговорил сын Борецкой, Димитрий, бледный и взволнованный.

— Не был и не будет! — ударил кулаком по столу Арзубьев.

От этого удара чары и братины задрожали и расплескали вино. Преподобный Зосима вздрогнул и с немым укором глянул на Арзубьева. Марфа самодовольно обвела гостей своими большими глазами. Она видела, что уже довольно подпито и разгорячена кровь у большинства.

«Ох, баба, заварила кашу... — казалось, говорили, однако, задумчивые глаза соловецкого отшельника. — Каша закипает... Кто-то будет ее расхлебывать?..»

Михайло Олелькович, тоже подвыпивший, веселыми и лукавыми глазами оглядывал расходившихся новгородцев и подзадоривал их то улыбкой, то кивком головы...


Духовные чины между тем вели более скромную беседу — о церковных делах. Отец Пимен, белокурый и рыжебородый попина, жарко оспаривал в чем-то своего соседа, новоизбранного владыку Феофила.

— И ты таки на Москву поволочишься на ставленье? — говорил он, откидывая от кистей своих пухлых рук широкие рукава рясы, мешавшие ему жестикулировать.

— И поволокусь, — невозмутимо отвечал октавой сухой, черный и горбоносый Феофил.

— Ноли и свету токмо, что в окошке?

— Точно — у нас оконце едино в царствие Божие: греческая восточная церковь.

— А чем киевская церковь не греческая?

— Олатынилась она латынскою коростою.

— Эх, владыко! Не тебе бы говорить, не мне слушать! Ноли московские митрополиты не ездили в орду ярлыки себе хански на митрополичий престол выкланивать? Ноли Алексей митрополит не обивал пороги у поганого сыроядца? А вить московская церковь не отатарилась. Почто же ты латынскою коростою позоришь киевскую церковь? Уж коли бы она окоростовела латынью, так святые Печерские угодники не стали бы лежать в своих пещерах — ушли бы в Москву либо там во Иерусалим.

— На то их святая воля.

Чем более горячился Пимен, тем спокойнее держал себя Феофил. А лицо Зосимы, не проронившего ни одного слова из всего этого словесного «розратья», становилось все задумчивее и грустнее.

Кругом беседа становилась все шумнее и шумнее...

— Отцы и братия, мужие новугородстии! — возвысил голос старший сын Марфы, Димитрий. — Послушайте меня! Хотя я человек молодой, а многое испровидал на своем веку. Я бывал в Литве — Литву я знаю и Киев знаю. Добре знаю и Москву загребистую: Москва на крови стоит. Поразмыслите, отцы и братия: в те поры, как Москва добывала русские городы и княжения огнем и мечом, проливала и проливает кровь хрестьянскую, Литва никого не ставила в обиду, и вот ноне своею волею даются за литовскаго князя Козимира[27], и угорская земля просит себе другого королевича, Козимирова сына... А кто волею своею задавался за Москву? Какая овца охотою волку служить похочет?

— Истину, святую истину глаголет Димитрий! — кричал сухопарый Иеремия Сухощек, чашник владычний, и лез целоваться с оратором.

— Слава Димитрию! — стучал по столу Арзубьев.

— И матери его Марфе слава! — хрипел СелезневГуба. Один боярин, совсем пьяный, тоже лез целоваться с Димитрием и бормотал:

— Блажено чрево... блажени сосцы...

— Полно-ка, кум, об сосцах-то! — перебил его Сухощек, таща за руку.

— А что, кум?.. Воистину блажены сосцы...

— Да ты хозяйку своими «сосцами» соромотишь.

— Почто соромотить! От писания глаголю.

— За короля Козимира! — кричали пьяные голоса.

Марфа ходила по палате довольная, счастливая, приветливая: то она заговаривала с одним, улыбаясь другому, дружески кивала головою третьему; то подходила к «отцам», взглядом и улыбкой одобряла запальчивую речь Пимена и пожимала плечами на холодное, сухое слово Феофила; то силилась заглянуть в потупленные глаза молчаливого соловецкого отшельника, который упорно не глядел на нее или при приближении ее шептал: «Не вмени, Господи...» То она подходила к блаженненькому Тише и совала в его переполненные сумы либо рыбу, либо куровя печеное, а тот только идиотически улыбался и шептал: «Птичкам моим, птицам небесным».

Посадник пил меньше всех, больше всего разговаривал с князем Олельковичем, который горячо хвалил литовские порядки, превозносил силу и величие короля Казимира, говорил о льготах и милостях, коими этот мудрый король осыпал своих подданных, и не теснил ни веры их, ни совести. По временам посадник задумывался, как бы силясь разрешить трудный, мучивший его вопрос, и при этом вопросительно взглядывал на Зосиму соловецкого или на постное, строгое лицо Феофила.

Между тем Димитрий Борецкий, около которого столпилось несколько бояр, положив три поклона перед киотой[28], стоявшей в переднем углу и наполненной дорогими образами в золоченых ризах, снял с гвоздей висевшее там серебряное распятие и положил его на стоявший здесь же аналой[29], покрытый малиновым бархатом.

— Ты что, сынок, задумал? — спросила удивленная Марфа.

Все оглянулись на передний угол. Димитрий казался крайне возбужденным...

— Что с тобой, Митя? На что крест-то вынул? — спрашивала встревоженная мать.

— Во славу Великаго Новгорода, — отвечал тот и снова положил три земных поклона.

Потом он поднял над головою правую руку со сложенными для крестного знамения пальцами и громко, дрожащим голосом произнес:

— Се яз Митрей, Исаков сын, Борецкий, целую животворящий крест сей на том, что положити мне голову мою за волю новугородскую и не дать воли той и старины новугородской, и веча новугородскаго, и вечного колокола, и святой Софии в обиду ни Москве, ни князем московским, а буде голова моя ляжет в поле — и, се обещая, я и вручаю по животе моем на вечную свечу[30] по душе моей[31] все мои земли, угодья и деревни и воды с рыбными ловы, куды топор, и соха, и коса, и лодка ходила: ино гореть той свече вечной у престола святой Софии до страшнаго суда, как стоять вечно воле новугородской до трубы архангела!

Он остановился — бледный и дрожащий. Шум пирующих стих как от удара грома. И посадник, и Марфа стояли бледные. На изможденном лице Зосимы соловецкого изобразился ужас.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! — глухо произнес Димитрий и поцеловал крест.

— Аминь! — пронесся по собранию голос Пимена.

Димитрий глянул кругом. Глаза его встретились с глазами Селезнева-Губы.

— И яз целую крест на том же! — громко произнес Селезнев.

— Аминь! — снова прозвучал голос Пимена.

— И яз целую крест на том, что лечь мне костьми за волю новогородскую! — выкрикнул Арзубьев.

— Аминь! — повторил Пимен.

— И яз целую крест за святую Софию и за вечный колокол! — отозвался и Иеремия Сухощек.

— Аминь! аминь! аминь!

Вдруг последовавшая за этим возгласом тишина нарушена была какими-то странными, непонятными звуками: казалось, что кто-то навзрыд, хотя сдержанно, всхлипывал. Все огляделись в изумлении. Действительно, за передним столом, на почетном месте, Зосима соловецкий, закрыв свое сухое, испостившееся лицо такими же сухими ладонями, тихо рыдал, покачивая головою как бы от нестерпимой боли, между тем как слезы, выступая из-под ладоней, скатывались на четки и разбивались об них, как капли дождя о камень.

Всех, уже настроенных предыдущим, поразило это неожиданное явление. Марфа, казалось, окаменела и растерянно переносила испуганные взоры с сына у аналоя на плачущего отшельника, с Зосимы на гостей. Благообразное лицо посадника выражало больше, чем изумление: он с ужасом видел, что совершается что-то такое, чего он ни ожидать, ни предотвратить не мог... А что означают эти слезы угодника? Они не к добру... Он вспомнил, что недавно видели, как у Ефимья в церкви текли слезы по лику Богородицы, как плакала икона Николы-чудотворца на Никитской улице, как плакали «топольцы» на Федоровой улице... Затевается страшное дело для Новгорода... Он с боязнью и с горьким укором в душе взглянул на Марфу... «Все это бабой бес играет на пагубу нам... Баба погубила Адама-прародителя — погубит и Великий Новгород... Боже, не попусти!»

А Зосима все плакал, да все горше и горше, словно бы у него душу разрывали на части... Даже безумное лицо слепца Тиши выразило испуг.

Вдруг под окнами послышался конский топот и тотчас же замер у крыльца дома Борецких.

Все переглянулись испуганно, перенесли глаза на двери...

«Что это? кто?.. не гонец ли?.. откуда? с какими вестями?..»

Дверь отворилась, и в палату вошел «некий муж не велик гораздо», с бородою, заиндевевшею снегом, и с длинным мечом у кожаного, с набором, пояса. Он перекрестился торопливо, поклонился, тряхнул волосами...

— Тутай будет господин посадник?

— Яз есми посадник Господина Великаго Новаграда. А ты, человече, кто еси?

— Я гонец из Пскова — новугородец.

— С какими вестями?.. От веча?

— С недобрыми, господине... Не от веча, а сам от себя — ради Новгорода да святой Софии...

Все гости понадвинулись к прибывшему. Марфа, видимо, все более и более приходила в смущение и вопросительно поглядывала на старшего сына.

— Не смущайся, матушка, мы постоим за волю новугородскую, — шепнул он нетерпеливо.

— Сказывай вести — правь свое дело, — сказал посадник гонцу.

Марфа, как бы опомнившись несколько, торопливо взяла со стола пустой серебряный ковш, зачерпнула из братины вина и сама подала чару гонцу.

— Выпей с дороги, человече добрый!

Гонец взял чару, перекрестился и выцедил ее всю в свой усатый рот.

— Спасибо, — кланялся гонец, — болого[32]... а то в гортани пересохло.

— Ну, сказывай...

— Ономедни[33] пригнал во Псков посол с Москвы... — начал гонец. — Псковичи сзвонили вече... Ладно — болого... Посол-от и говорит на вече: великий-де князь велел мне сказать вам, псковичам, отчине своей, коли-де Великий Новгород не добьет мне челом о моих старинах, ино отчина моя Псков послужил бы мне, великому князю, на Великой Новгород за мои старины.

Точно гром разразился у всех над головами. Никто не шевелился, кругом воцарилась мертвая тишина. Слышны были только тихие, сдержанные, но страстно глухие всхлипыванья. Это плакал Зосима с тихим шепотом: «Что видел я, Боже... О! ужасеся душа моя... ужаса исполнено видение сие... без голов»...

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3