Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказы о чудесном

ModernLib.Net / Детективы / Мориц Юнна / Рассказы о чудесном - Чтение (стр. 1)
Автор: Мориц Юнна
Жанр: Детективы

 

 


Юнна МОРИЦ
 
Рассказы о чудесном

ПОМОЙНОЕ ВЕДРО
 
С БРИЛЛИАНТАМИ ЧИСТОЙ ВОДЫ

 
      Бывало, что ни напишу,
      Все для иных не Русью пахнет…
 
      А. С. Пушкин. Дельвигу Иван Соломонович Байрон, литературно-художественный и общественно-политический переводчик с польского, сложив руки замком на пояснице, пошел летним вечером погулять в переулках чистого духа. И нашло его там помойное ведро с бриллиантами чистой воды. И было в том ведре бриллиантов с полкило или даже грамм шестьсот – на глазок.
      На ведро это по ночам ходили очень крутые люди – по причине отключки туалета в особняке, где они ремонтировали дух Серебряного века. Но в силу исключительных обстоятельств и классического единства действия, места и времени, о которых можно строить в уме только бесчисленные догадки, – помойное ведро с бриллиантами вдруг спустилось из окна на землю посредством связки простыней цвета мокрого асфальта. Такая вот связка была продета под дужку ведра, и в миг его приземления она втянулась обратно в окно, как тихая лапша.
      Ведро же, колеблемое изнутри разнообразным своим содержанием, стало двигаться колебательно вниз по улочке, скользкой после дождика в четверг.
      Пешеход моментально понял, с чем он имеет дело, поскольку в последнее время второго тысячелетия его прямо-таки преследовали умопомрачительные успехи, неописуемое везение и процветание. На него после мерзости запустения и пустости замерзения вдруг обрушился ливень чудес. Он совершенно готов был к этому ливню давным-давно и заждался, претерпев содрогательно-долгие унижения и томительную безысходность в натуге своих образцовых трудов.
      И вот, наконец-то, поделом ему, поделом – одно за другим сыплются на него чудеса, небо – в алмазах, в помойном ведре – бриллианты чистой воды. Только вот люди в массе своей к этому времени стали ему противны и ненавистны, как тараканы, тошно ему глядеть на их мрачные, злобные, плебейские рожи, а уж речь этих рож – ну просто помойка. И хуже того, даже лет через двести не получится здесь никакая Великобритания. Велик обретания лик… Поэтому И. С.
      Байрон теперь постоянно читает в транспорте, чтоб не глядеть на людей и, заслонясь чтивом, их рожи не видеть, такая действительность в данный момент.
      – Однако же мне вот лично небесами послано и велено распорядиться! – так помыслил в переулках чистого духа Байрон и с почтительной благодарностью взял помойное ведро с бриллиантами… Тем более надо сказать, что его уду-шливо крошечная с низкими потолками двухкомнатная квартира в кооперативном кирпиче середины века, в котором мы с тобой проживаем и который мы с тобой доживаем, драгоценный читатель, была битком набита роскошным антиквариатом с наших помоек, откуда Байрон собственными руками всю жизнь извлекал дивные вещи и сам реставрировал их с безупречным вкусом, сочетая шикарность, начитанность и въедливый педантизм.
      Придя домой, он безотлагательно снял с полки, найденной на помойке, антикварный том, найденный на помойке и собственноручно переплетенный в сафьян с золотым тиснением, также найденный им некогда на помойке. Там была замечательная статья, разъясняющая подробно и толково, каким образом извлекают бриллианты из помойного ведра и возвращают им благородство "чистой воды". Не хуже нас понимая, что после выхода этого пособия прошло почти полтора столетия и с тех пор появились куда более современные средства и способы, все же Байрон на них не польстился, а совершил свое дело, как было принято в старину, когда счастливые холопы светились духовностью, души не чаяли в барине и совсем еще не были тронуты никакой порчей ни язык, ни в массе людские лица.
      Примерно через неделю изготовил Байрон полный список знакомых, чьи знакомые могут иметь знакомых, интересующихся бриллиантами чистой воды на предмет их покупки поштучно и оптом.
      Очень многие немедленно захотели купить, но почему-то непременно в готовых изделиях – в кольцах, браслетах, серьгах, поясах, диадемах, гребнях, булавках, запонках, пряжках, кубках, обложках, рамах, биноклях, даже в спинках и подлокотниках кресел, даже в плитке для ванной, – а так вот, отдельно, в голом виде, никто не хотел. Но все они обещали быстро найти покупателей, полагая, что это как раз – проще простого и легче легкого, поскольку настали самые подходящие времена.
      Бывало, кто-нибудь из дурно воспитанных спрашивал вдруг:
      – А откуда у вас столько?..
      Тогда незамедлительно Байрон им отвечал:
      – Ну, видите ли, в силу известных вам исторических обстоятельств – не хотите ли чашечку кофе? – я в молодости долго скитался в краях, где этими камушками, завернутыми в кусок газеты, могли заткнуть бутылку с остатками водки запросто. Алмазы валялись там под ногами, как лимоны в Испании, часто ими платили за кой-какую работу, а я хранил их до лучших времен.
      Месяца через два потоком пошли покупатели, брали помногу и по очень многу, большими партиями, стаканами, бидонами, ведрами. Но камней оставалось ничуть не меньше, чем было!.. И тут как тут Байрон вновь почуял себя неудачником, который на гребне своих чудес и небесных везений связался с адским кидалой и теперь обречен на сизифов труд, как в прежние времена, когда ничто не удавалось ему докатить до победного места и никак не мог он явить абсолютной и всем очевидной способности исчерпать хотя бы одну из своих проблем. Опять его изнуряло тупое чувство бессилия, унизительное мучение, бесконечно питаемое сосредоточенностью всего организма на единственной цели – увидеть конец, который делу венец.
      Но чем больше он тратил времени, связей, трудов и фантазий на поиски покупателей и чем ниже спускал он цену, чтобы с этим делом покончить раз и навсегда, тем сильней и неотвратимей распирала его тоска и терзало предчувствие, что при его жизни это дело не кончится добром!..
      Каждую ночь Байрон пересчитывал свои бриллианты чистой воды. Их было все так же много!.. И ни о чем ином он думать уже не мог и не мог ничем другим заниматься, хотя на светских балах и приемах еще иногда шуршали восторженным шепотом: "Вот Байрон идет Иван Соломонович!.." Порой ему жутко хотелось пройтись, прогуляться по той музыкальной улочке, где нашло его это помойное ведро с бриллиантами. Но портрет Федора Михайловича, который он некогда нашел на помойке в шикарной раме, не отпускал его ни на шаг в ту сторону и прямо-таки приказывал ни в коем случае, ни под каким предлогом и видом не возвращаться туда и всячески обходить ту самую улочку стороной, делая крюк.
      Тем паче тянуло его туда неотвратимо, адской волной толкая в спину, дыша в затылок и мелкой дрожью за ноги волоча. Ну прямо хоть из дому не выходи! И, чтобы пресечь эту порочную тягу и свое дурное безволие, Байрон решил отправиться в кругосветное путешествие. А куда деть нескончаемые бриллианты чистой воды на время отсутствия? Куда?!
      Один очень опытный человек посоветовал ему взять бриллианты с собой, поскольку они в чемоданах не светятся ни под какими рентгенами, когда проходишь таможню, и не звенят, как металлы, и не пахнут они, как наркотики.
      Замечательная идея!.. Байрон взял их с собой в простом чемодане и решил путешествовать кругосветно, покуда не перестанет его тянуть на ту подозрительную московскую улочку.
      Месяца через три Байрон опять расцвел. Он совершенно избавился от пыточной тоски, сверлящего страха и панических наваждений. Байрон питался исключительно дарами садов, огородов и моря. Наслаждался Байрон музеями, театрами, пляжами, парусными лодками, особенно оперой и верховой ездой. В нем было очень развито чувство прекрасного, и он даже влюбился в одну гречанку, которую встретил в оливковой роще, а после – в лимонной.
      Однажды вечером, когда было у нас раннее утро, Байрон пошел погулять в переулках чистого духа на другом конце света, насвистывая "Сердце красавицы" и сложив руки замком на пояснице. Вдруг – из роскошного венецианского окна выбросилась связка простыней цвета мокрого асфальта, подцепила она Байрона за подбородок и втащила его целиком в окно, как тихую лапшу. Он даже не успел выдохнуть крик, он совсем ничего не понял, ну совсем ничего, – ему показалось, что он просто запутался в каком-то воздушном змее, запущенном для полета с земли на небо.
      – Чучело птицы стоит дороже птицы! – последнее, что Байрон услышал на этом свете, но от кого?.. От воздуха?.. Внимание, говорит воздух?.. Но воздух кончился.
      Его тело нашли в заливе. Чемодан бесследно исчез. Труп его опознали по рукам, сложенным замком на пояснице, – и тело вернули на родину. Байрон страшно был одинок, но за его могилой постоянно кто-то ухаживает, там всегда стоит то самое ведро, но уже покрытое чудесной эмалью внутри и снаружи – и полное цветов.
      Окно, из которого спустилось на землю это помойное ведро с бриллиантами, – я знаю, на какой оно улочке, но не скажу. Еще не велено мне раскрывать вам и эту дивную тайну. За тем окном уже полностью отремонтировали дух Серебряного века и плюются через балкон. Каким-то чудесным образом к ним попал во владение музыкальный диван, найденный Байроном на помойке. Каждый час он поет, этот диван, и слыхать его во все концы света.
 

1997

 

ТАЙНАЯ ЖИЗНЬ АНГЕЛИНЫ СУКОВОЙ

 
      Призрак был в ярости. Он являлся к ней еженощно не по собственной воле, не гонимый коварством и злобой, тем более – жаждой возмездия, которая была ему отвратительна и враждебна всем его предыдущим жизням. Но помешательство плотской женщины, документально-биографические навязчивости энергичной гражданки Суковой вытаскивали его еженощно с того света на этот.
      Теперь же он, весь прозрачный, как под рентгеном, сидел на перильце кресла как раз напротив телесной внешности Суковой Ангелины и языком беззвучным, загробным, не разжимая чернильных губ, задавал ей вопросы, не приличествующие привидению-призраку, достигшему высокой ступени и степени доступа к тайнам развоплощенного знания.
      Судите же сами, благородно ли, мудро ли – наконец призрачно ли – спрашивать у злодейки, убийцы и лгуньи: как могла она пасть так низко и пуститься на подлый такой обгон и захват, обрекающий жертву на гибель уже после смерти?..
      Ведь теперь он, призрак, прочел свое место в Книге Судеб и вполне постиг идейно-художественную силу и роль предопределения. Хуже того, до столь глубочайших тайн допущенный призрак подлежал бы немедленной каре, если бы стал преследовать исполнителя предопределенных злодейств, в данном конкретном случае – гражданку Сукову, энергичную общественницу и вообще звездную женщину.
      Ангелина же Сукова была особа чувствительная и мигом почуяла, что если все же является ей окаянный призрак, пусть даже насильственно заарканенный, значит, совесть ее угрызается искренне, плодотворно и на верном пути. А это сулило надежду на искупление и ход в ногу со временем, и даже на святость в грядущем.
      Всей силой и ловкой хитростью своего социально-исторического чутья и опыта Сукова еженощно вонзалась в это несчастное привидение, вцеплялась в его туманность и, словно коршун с куренком в когтях, приземлялась в своей огромной квартире с этой страшной и сладкой добычей. Покаянная Сукова и окаянный призрак – только такой расклад мог спасти ее окончательно, а его окончательно погубить.
      Призрак был совершенно гол и всю дорогу выскальзывал. Поначалу Сукова материлась, что ее покойника бросили в общую яму, безо всякого даже исподнего. Ну хоть бы одна тесемка, чтоб ухватиться,- так нет же! Ни шиворота, ни выворота, ни ремня, ни резинки от трусов, ни пуговицы, ни пряжки. Но Ангелина Сукова помнила, что была у расстрельного буйная грива, роскошная шевелюра волнистая, и на всякий случай вкогтилась огневым маникюром в легкую дымку, в курево над его продырявленным черепом,- так и есть, она самая, гуща и чаща волос!.. Надо же, люди живые лысеют до полного блеска, а тут – ни мяса, ни кожи, – на чем только держится да из какой же материи прет шевелюра? Однако – реальность! За нее ухватясь, тащила Сукова призрак сквозь горние мраки в дольние тьмы, страдая бессонницей и острым воспалением чувства исторического момента: в кратчайший срок искупить вину покаянием!..
      Перво-наперво призрак категорически не желал с ней вступать ни в какое общение. Был он облит негашеной известью, весь оброс мерзлотой и страшно светился, ограждаясь от хищно духовных и плотских раздумий и угрызений прозревшей гражданки Суковой. Она же, однако, в звездных боях закаленная, в изящных делах исступленная, искушенная блистательным взлетом под карканье и чириканье завистников и соперников, проявляла терпение и чудесную выдержку, с адским упорством добиваясь от призрака признанья – чистосердечного и добровольного! – ее вины перед ним и отпущенья ее греха по всей совокупности эпизодов.
      Грех он ей отпустить никак не мог, перейдя в столь прозрачное состояние. Не в его теперь это власти. Перед смертью он всех простил, повалясь расстрельным лицом на землю. Всех простил он, очистясь вмиг сквозь восьмую дырку в бритой наголо, для чистоты, голове. Но до самой смерти ничего не знал он о подлых действиях Суковой, никогда ее внешность не видел, и она его тоже видела только лежа с биноклем на крыше. А в нынешнем образе он ничьей вины признавать, повторяю, не мог, – поскольку там, где он опрозрачнился и пребывал, обреталось конечное знание и даже смутная память о чьей-то вине беспощадно каралась паденьем, низверженьем погибельным в бездну.
      Это он дал понять Ангелине Суковой синим светом очей, изъятых посмертно для юмора в эпосе посредством сторожевого штыка. Но доводы призрака ей показались недостаточно убедительными, ничем существенным не подтвержденными и возникшими вследствие отсталого суеверия. Поэтому, обзаведясь необходимыми для столь чудесного дела запасами водки, эта Сукова еженощно грабастала призрак, исхищая из тьмы, и за волосы притаскивала к себе, чтобы тыкать в его беззащитный, безносый, безглазый, безротый, безухий череп вещественные и алкогольно-документальные улики своей неизбывной, подлой вины. Призрак тогда окутывался толстыми, глухими туманностями, кометными пламеньями, заглушающими по мере сил уговоры, матерщину, рыданья и ласковый шепот покаянной гражданки.
      А она сидела нарядная, с молодежной спортивной стрижкой, в изумрудах, сапфирах и яхонтах, подмалеванная французской косметикой поверх резиновой маски, с жабьей кожей, растянутой и отвислой, как снятый с ноги чулок.
      – Тить твою в ухо-горло-нос, лютое привидение! – говорила печально Сукова.Из-за тебя нет никакого мне продвижения к духовному совершенству. Что ты смотришь синими брызгами? Иль в морду хошь? Тебе уже все равно, ты на том уже свете и думаешь только, падла, о вечном своем покое, очищенье и благодати. Милости нет в твоем сердце, да и сердца ведь нет у тебя никакого.
      Тьфу ты, мертвяшка дырявая! Чурбан! Козел! Где твоя милость к падшим? Выпьем с горя! Где же кружка?.. Я, здоровый, цветущий, живой человек, полный сил, с большими запросами, со взглядом на вещи, вот уже сколько лет пью по ночам ведрами, ублажая тебя – отродье ошибок сдохшей эпохи – признать очевидность моей ни в чем не повинной, невольной, утратившей силу вины и отпустить мой нечаянный грех, заблужденье моей безупречной преданности всеобщему делу и счастью обманутых, как выяснилось, людей. Теперь, выходит, какой-то Обломов – голубь мира, герой труда. Ему-то как раз обломилось – лежал себе на диване и ничего такого не делал, пока другие не покладая рук… Эти – спустя рукава, те – как рыба об лед, а все кругом виноватые. Все – без исключения!
      И тебе еще тоже, псих знаменитый, придет время просить у меня прощенья на том свете. Так что моли Господа, чтоб я подольше жила и там подольше не появлялась…
      Тут как раз на плите засвистел, как милиция, чешский чайник, синий в цветах, и Сукова кипятком плеснула в заварку да промахнулась – вскочил на ноге волдырь, хотя известное постное масло вовремя само опрокинулось и прицельно так потекло на ожог сквозь дырку в чулке. Но ведь нынче-то постное масло совсем извратилось и прескверного качества, поскольку всем на всех наплевать, и такой вот плевательный бассейн получился.
      Поджав несчастную ногу, Сукова доскакала, как цапля, и уселась напротив призрака дуть на волдырь, поплакивая. С ресниц потек синевато-зеленый соус, отчего лицо этой Суковой Ангелины сделалось полосато, как филе, запеченное на решетке. Улучив такой подходящий, благоприятный момент ослабленья ее покаянной стервозности, призрак стал поспешно рассасываться. Но абсолютное одиночество сопровождается резким похолоданием, как известно, – и Сукова так быстро замерзла, что вовремя вдруг спохватилась, подпрыгнула на одной здоровой ноге и втащила призрак обратно, вцепясь в его гриву так сильно, что ноготь у ней сломался и пальцы влипли во что-то хлипкое, вязкое, похожее на чайный гриб,- она до сих пор отряхивает эту скользкую пакость.
      – Цыц, мерзкий гордец! И не делай мне тут утечку мозгов. Все подряд, все кругом виноваты, запомни! Да я бы тебя повесила хоть сейчас – за все те гадости, что я тебе сделала! Не будь тебя, разве стала бы я такой?! Такой потаскухой, пьяницей, с бредом, бессонницей, дрожью, мурашками, червячками, кошмарами? Не будь тебя, перед кем бы я так унижалась? Тьфу, окаянство! Я жуть как боюсь мертвяков, тем более призраков. Но, видишь, приходится…
      Тебе хорошо, ты – привидение, а я еще – действующее лицо, энергичная женщина времен покаяния и возрождения. Ты разве дожил до этих времен? Нет! Ты даже не знаешь, как тебе повезло. А вот я дожила. И что? Теперь по ночам гоняюсь за такими вонючими привидениями. Думаешь, ты у меня один? Хо-хо! Как бы не так! Вы же друг друга не видите!.. Каждый видит только меня – сквозь затылок другого, а вас тут не меньше полсотни, проклятая гниль. Я одна на всех, а вы – анфиладами, как зеркало в зеркале, то веером, то карточной колодой. Ой, где ж я прочла, что призрак рассыплется, если ткнуть его пальцем?.. Ткну – и рассыплешься! Но давай лучше сделаем менку, бартер по-иноземному: возьми себе мое покаяние, дай мне свое прощение, тогда все остальные призраки сделают то же самое и провалятся, с Богом, в отдельные тартарары, в тартарарам… Тар-тара-рам, тар-тара-рам…
      Так напевая, Сукова углядела, что совсем еще рано, только три часа ночи, до утра еще далеко, и стала она звонить неведомым братьям и сестрам. Сначала по телефону 1234567 – никто не ответил. Тогда она набрала 2345678 – гудки и молчание, спят, гады. По телефону 3456789 полчаса никто не шевельнулся, потом раздался мат корабельный. Сукова шла до упора – набрала 4567890 – там был автоответчик с музыкой. А телефона 12345678910 в нашем городе не было, но Сукова набрала и его наугад, безо всякой надежды. Ей оттуда ответил загробный голос:
      – Аллё!!! Аллё!!! Говори, Сукова… А то щас приедем!
      Но говорить она не могла, потому что призрак ткнул ее пальцем – и она рассыпалась, вся, окончательно. И, когда он встал, разминая кости, и пошел растворяться, не торопясь и не озираясь, она уже не подпрыгнула и не рванулась ему вослед.
      Ее голова и руки рассыпались на столе, туловище и ляжки – на стуле, а обе ноги – под столом, как столбики пепла. Утром, сметя себя в кучку, она пепел свой скрутит потуже, как в цыгарке табак. И будет долго раскрашивать, штукатурить, румянить, помадить это сгоревшее, слоистое, серое. И протиснет это в прогулку на свежем воздухе у пивнушки, и потом привезет это в клуб, где ее понимают чудесно, и на службу, и в гости, где ей хорошо и радостно, так легко и не так одиноко, и даже совсем не страшно. Не то, что дома, где можно сойти с ума.
      А что касается призрака, прошу обратить внимание, драгоценный читатель, на одну привлекательную особенность: когда он был жив, прекрасные женщины вытаскивали его постоянно с того света на этот.
 

1993

 

ЦВЕТЫ МОЕЙ МАТЕРИ

 
      Инструмент назывался булька. Булек было четыре, с шариками разных размеров, в зависимости от лепестков грядущего цветка.
      Из чего и как получалась булька? Отливали металлический стержень с шариком на конце и ввинчивали это орудие в круглую деревяшку – за нее и только за нее можно было хвататься руками. Собственно булькой был тяжеленький шарик на металлическом стержне, его забуливали в печной огонь, в горящие угли, в пылающие дрова, секунд через тридцать-сорок выдергивали из пламени, а потом, нажимая на деревянную ручку, вдавливали раскаленную бульку в плоские лепестки цветка, в цветочную выкройку из мелкого лоскута. Лепестки становились от бульки выпукло-впуклыми, их чашечки шелестели.
      Цыганской иглой делалась дырка, в дырку вдевали стебель, получались малюсенькие цветочки. Шелковой белой ниткой их вязали в букетики, крепили к ромбическим картонкам, сдавали в артель художественных изделий. Изделия эти в одна тысяча девятьсот сорок третьем году были писком западной моды, воюющая отчизна сбывала их за рубеж, где носили эти цветочки на платьях, пальто и шляпках.
      Три раза в месяц мы с матерью получали в артели отрывки-абзацы-фрагменты-лоскутья застиранных госпитальных простыней и наволочек, моток тонкой проволоки цвета червонного золота, банку вонючего клея, две-три краски, огрызки картона, раз в месяц – широкую жесткую кисть, десять шпулек белых шелковых ниток. Из этого получалось сто двадцать пять цветочков. Их кроила, красила и доводила до ослепительного изящества моя прозрачная от голода мать. Я же при ней работала только булькой, наловчась выдергивать инструмент из раскаленных углей, было мне шесть лет.
      Потом сразу кончились война и эти цветочки. Мы сели в деревянный вагон и поехали домой. Месяц ехали, полмесяца стояли – всюду реки беженцев, все домой текут. Покуда стояли, костры жгли, мы с матерью достали бульки из мешка, цветочков понаделали, выменяли на мятый медный чайник, на целые сандалики, отцу – на махорку, всем – на три кило пшена. Жены снабженцев брали по пять букетиков, мода из Европы докатилась.
      А дом-то наш тю-тю!.. Другие в нем живут по ордерам, такое вышло историческое свинство. Опять же Высший Разум бессердечен, в том смысле, что не имеет человеческого сердца, и в этом плане он бездушен, ни добр, ни зол, ни порчи тут, ни сглаза, ни проклятья родового, а просто одна действительность другую отменила – и все. За что? Да ни за что. Погода вот такая.
      Бульки завернули в байку и забыли. Мода на те цветочки отвалила, все поэты их разоблачили: мол, мы – естественные, а вы – искусственные, мы – Божья искра, а вы – дешевка, пошлая поделка, мы – благоухаем, а вы – барахло.
      Яснее ясного. Против лома нет приема даже в штате Оклахома – такие вот свежие мысли.
      Шесть лет мне было, а стало шестьдесят, а матери моей – девяносто семь, и она уж меня совсем не узнавала. Держала где-то в памяти сердечной, в поле внутреннего зрения, а внешним зреньем узнавала только старшую дочь, мою сестру. И вдруг говорит:
      – В обувной коробке. Восемь букетиков. Бульки помнишь? Коробка во-о-он там…
      – Бред! – я подумала шепотом.- Сущий бред! В последнее время она разговаривает с давно умершими – с матерью своей, с отцом, с бабушкой, с дедушкой, с братьями, сестрами, живет в своей далекой молодости, бурно до отчаянья переживает какие-то события, забытые давным-давно и вдруг теперь отмытые, как стекла, в ее остраненной памяти. Сейчас вот ей мерещатся восемь букетиков, бульки…
      Уронив голову на плечо, сухонькую свою головку на сухонькое плечико, мать всхлипывала в дреме. На всякий случай заглянула я туда, где привиделась коробка ей с цветочками.
      Была там коробка, была!.. Перетянутая вишневой узенькой лентой. А там внутри, на вате одна тысяча девятьсот сорок третьего года, лежали малюсенькие, хрупкие цветочки подснежника, ландыша, яблони, садов и лугов, лесов и оврагов. Восемь букетиков, сверкающих свежестью, трепетных, нежных, шевелящихся от воздуха, света и человеческого дыхания.
      – Можешь их увезти, если хочешь… Если они там еще не увяли. Это тебе от меня наследство. Такая маленькая чепуха на память.
      И она постаралась мне улыбнуться, кулачком утирая постоянно текущие слезы.
      Истекало время ее жизни, текли наяву мучительные видения: какой-то младенец, казалось ей, серебрился на краю постели – она боялась, что он разобьется; какие-то войска входили через балкон и мимо нее проносили своих раненых; младшая дочь плохо переходила дорогу с трамвайными рельсами…
      Родилась моя мать в Рождество, душа ее возвратилась к Творцу на Спас. Имя ее в переводе на русский означало Нежная. Она была столь красива, что все на нее оглядывались. И две ее девочки, мы с сестрой, росли в особенном свете сладостной славы, с детства слыша вослед:
      – Это – девочки той красавицы…
      Всякий день моей всякой жизни овеян благородным происхождением от изумительно красивой матери.
      А сегодня ее цветочкам – пятьдесят пять лет. Кто носил эту прелесть в одна тысяча девятьсот сорок третьем году? И за каким рубежом?.. Мода на эти цветочки плыла над широкой кровью, делали эти венчики из госпитальной рвани, много пели при том, песня – она обезболивает. А как начнешь засыпать на ходу от голода и печного жара да хватать раскаленную бульку за железо, за шарик голой ладонью, – так будешь петь нескончаемо, неизлечимо.
 

1992, 1998

 

ОПУЩЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА

 
      Профессор небесных наук, декан факультета Луны сначала сошел на нет, а потом – с ума. Но в данный момент на базаре, где продается данный момент, он все еще кормится, то есть жив. А поэтому ни за какое вознаграждение, ни под пыткой, ни под гипнозом, ни под шляпкой грибного напитка, ни при каких обстоятельствах не могу сообщить его имя с фамилией.
      После поражения наших доблестных войск под Фуфлоо, как только Родина-мать сказала ему "большое спасибо" и прекратила давать небесные деньги на лунные и марсианские "заморочки", как теперь называют у нас космическую агрессию Земли,- его тут же пригласили продолжить лунное дело и всяческое развитие небесных наук во многих упитанных странах, где непременно без унижений имел бы он всякое благо с почетом и премии с орденами подвязок и легионов, не говоря уж о мантиях с прибамбасами.
      Но, драгоценный читатель, есть еще, есть люди, по детской своей простоте не утратившие почти религиозное чувство страха-ответственности за большие секреты и взлеты отечественной в прошлом науки. Мой профессор таков, и чувства его таковы, и они совратили его на скользкий путь научной неподвижности в масштабах планеты, а научная неподвижность такого масштаба как раз порождает жуткую беготню и метание.
      Профессору было пятьдесят лет, и у профессора было пятьдесят денег. В одном конце города он купил нечто за пятьдесят денег и помчался в другой конец, где продал за сто денег. Так поступил он тридцать один раз, и получился у него маленький капитал. С ним профессор отправился в Китай и обратно, нечто купил и продал. Так поступил он двадцать один раз, и получился у него капитал более путешественный. С ним профессор отправился в Турцию, в Индонезию, в Шри-Ланку, в Арабские Эмираты, в Тунис, в Мексику, в Бразилию, в Японию, в Корею, нечто купил и продал. Так поступил он сто сорок шесть раз, и получился у него капитал во всех странах, куда его приглашали продолжить лунное дело и всяческое развитие небесных наук.
      Мало-помалу дети профессора подросли в интернатах на лоне швейцарских гор и озер, альпийских лугов, потом он отправил их в Англию учиться банкирскому делу, а сам из российских сугробов надзирал за тем, чтоб его капиталы вертелись круглые сутки, мотаясь на катушку судьбы.
      И, конечно, за двести пятнадцать раз в течение каких-то пяти-шести лет познал он такие секреты, в сравненье и рядом с которыми прежние, накопленные за тридцать лет научной сверхтайности, были детским лепетом и чепухой, – тем более, что наука Луны закрылась у нас лет на сорок, покуда бананы не придут в каждый дом.
      Не шатался он по ночным клубам, ресторанам и казино, не светился в шикарных автомобилях, не соблазнялся любовными чарами и эропланами], иногда ходил в оперу. Но вот ведь какая пагуба крылась, однако, до поры до времени в его избирательно-пристальном взгляде на городской пейзаж, и вот ведь какой штык выскочил вдруг из этой пристальной избирательности, чтобы всю его жизнь проткнуть и выпустить сок из нее безвозвратно,- о том и речь…
      Как только закон разрешил всем богатеть, на улицах появилось несусветное множество нищих для постоянного там проживания и пропитания, и были они пьяные, наглые, вызывающе мерзкие, в театральных лохмотьях, в отвратительных позах, с гнусными гримасами, с культями и язвами напоказ, но даже калеки производили на него впечатление совершенно трудоспособных паразитов и спиногрызов общества. От тика их лица тикали, часто моргали…
      Стал профессор Луны к ним приглядываться, прогуливаясь по вечерам перед сном. И вдруг нашло на него наваждение, будто все эти нищие на самом-то деле работают на сеть иностранных разведок, жрут лососину и хлобыщут пиво голландское, кому-то подмигивая, подавая шпионские знаки и даже записочки, которые в шапках и в картонных коробках лежат у них на земле вперемешку с деньгами, маскирующимися под милостыню.
      Луна ведь такая вещь – от нее легко не отделаешься, влияет и притягательна.
      А летом, бывает, еще светлым-светло, а серпик уж виден, светится весь насквозь. И под серпиком наглые нищие побираются, сиднем сидят без напряга, поют или молятся, взглядами душу пытают, а могли бы в Китай счелночить, товару навезть, оборот делать. Нет же, наклоняются к ним какие-то типы, весьма подозрительные, деньги дают добровольно – а за что?!
      Так подумал он шестьдесят пять раз и сошел с ума, с одного ума сошел на другой, стал по ночам в центре города у самой роскошной гостиницы с самыми роскошными ресторанами выть на Луну.
      Проходили мимо ночные цветы, на работу они надевали короткое, погладили профессора небесных наук по седой головке, положили ему на колени панамку из белого хлопка, а в панамку – пятнадцать денег тремя бумажками. С тех пор многие мимо прошли, и так же они поступили четыреста тридцать два раза. Если можешь, подай в благодарность за то, что не ты опустился. Ведь опущение находит на человека и при совсем здоровых ногах-руках, и при великих деньгах, и при наглой роже паразита – в особенности. Радуйся, что тебя миновало. Радуйся, что тебя миновало сто тысяч раз.
      Вчера ему ясно привиделось, как мимо проехал на велосипеде Циолковский тринадцать раз и, тринадцать раз снимая шляпу, сказал:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4