Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Польский всадник

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Муньос Антонио / Польский всадник - Чтение (стр. 12)
Автор: Муньос Антонио
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


меховых шубах, держащие револьверы злодеи с крючковатыми носами и перекошенными лицами.
      Я разговариваю с Надей вполголоса, глядя на висящую перед нами гравюру с изображением всадника, и хотя знаю, что это невозможно, мне кажется, что в действительности я видел его много лет назад, на одной из страниц с обгоревшими краями в книге деда Мануэля. Это похоже на ощущение приключения и сновидения, дали и путешествия в темноту по горной тропинке: я вижу деда, переходящего горную цепь Махины в грозовую ночь, потрясаемую завываниями волков и ржанием людей-лошадей; Михаила Строгова, преследуемого татарами, в первой книге, купленной мне, когда я научился читать; отца, возвращающегося на лошади с поля, когда уже зажглись огни, и появляющегося на углу улицы Фуэнте-де-лас-Рисас. Я оставляю Феликса и бегу к отцу. Он соскакивает с лошади, берет меня на руки, и я чувствую его жесткую бороду на своем лице, когда он целует меня. Потом отец поднимает меня еще выше и сажает в седло, я испытываю страх и головокружение, почти падаю: я ни на что не гожусь, и он, конечно же, знает это с самого моего рождения. Я боюсь животных, даже ящериц, но отец поддерживает меня и вкладывает мне в руки поводья: тогда я тоже становлюсь всадником и представляю, что скачу в фильме, спасаясь от преследования индейцев. На прощание я машу рукой Феликсу – очень быстро, чтобы не свалиться на землю.
 
      Именно сейчас, когда я говорю с Надей, когда слова слетают с моих губ непроизвольно, непрерывно и беспорядочно, как образы во сне, в моем сознании всплывает нетронутое и потерянное прежде воспоминание – даже не совсем воспоминание, а нечто более могущественное и материальное: я чувствую, что еду верхом сзади своего отца, обхватив его за пояс, прижимая, как он мне сказал, ноги и пятки к спине лошади; меня увлекает и защищает его сила, мы оставляем позади последние мощеные склоны Махины и спускаемся по дороге светло-зелеными пшеничными полями и зарослями кустарника; я еду с отцом и представляю, что мы скачем навстречу приключениям, о которых читал в книгах. Я знаю, что мне восемь или девять лет и скоро мы оставим дом на Фуэнте-де-лас-Рисас и будем жить с бабушкой и дедушкой на площади Сан-Лоренсо: я видел, как отец сидел по вечерам перед листом бумаги и писал на нем бесконечные цифры; слышал, что родители говорили о переезде, о земле и тысячах дуро, и понимал, что в нашей жизни должно что-то произойти – нечто большее, чем появление радио или бутановой плиты. Мы спускаемся по дороге, отец останавливает лошадь возле маленького дома с провалившейся крышей, спрыгивает на землю, протягивает мне руку и говорит, чтобы я тоже прыгал, но я боюсь и замечаю на его лице неудовольствие. Отец помогает мне спуститься и привязывает лошадь к стволу сухого тополя. Дом почти разрушен, тропинки и ручьи заросли травой, темно-зеленая вода в пруду почти не видна под водорослями и тростником. За заброшенным полем простираются оливковые рощи, доходящие до самого берега реки, а под лучами дневного солнца колеблется ясная синева гор. Отец зажигает сигарету, кладет правую руку на мое плечо и ведет меня по тенистым тропинкам под кронами фиговых деревьев, где щебечут птицы и веет легкий ветерок. Сейчас я вспоминаю, как он ступал по этой заброшенной земле, с какой тайной радостью вырывал сорняки и сжимал ладонью комки земли, прилипшие к корням, сидя на корточках, с сигаретой во рту, глядя на меня со счастливой, восторженной и наивной улыбкой, никогда прежде не виденной мной в его глазах. Отцу было тогда чуть больше тридцати, и густые, почти седые волосы подчеркивали молодость его смуглого лица. Может, если бы я не увидел в сундуке Рамиро Портретиста фотографии отца, сделанные еще до моего рождения, я не смог бы сейчас вспомнить выражение его лица и понять, что в тот день, ступая по купленной им земле, перемешивая ее руками и просеивая сквозь пальцы, он касался воплощения величайшей мечты своей жизни.

II. ВСАДНИК В БУРЕ

      Я имею право придумать сейчас, лелея свою нежность и ностальгию, несколько ложных, но вполне правдоподобных воспоминаний, и, как теперь понимаю, не менее произвольных, чем те, которые действительно живут в моей памяти – не потому, что я выбрал их или в них заключалось зерно моей будущей жизни, а потому, что они беспричинно повисли над огромной темной пропастью забвения. До настоящего времени я считал, что в сохранении воспоминания играют роль случай и своего рода биографическое сознание. Постепенно, с тех пор как увидел бесчисленные фотографии Рамиро Портретиста и впитывал в сознание лицо, голос, кожу и память Нади – так же, как белая пустая карточка, погруженная в ванночку с проявителем, наполняется серыми и белыми пятнами, – я стал понимать, что почти во всех обычных воспоминаниях заключается обман, что все, оставленное мной, как трофеи или реликвии, являлось лишь произвольными обломками: почти ничто не было таким, как я себе это представлял, словно кто-то внутри меня – обманчивый архивариус, терпеливый невидимый рассказчик – настойчиво описывал мне мою жизнь.
 
      Мне до сих пор не дает покоя бездонность забвения, огромность того, чего я не знал не только о других, живых и мертвых, но и о себе самом, о моем лице и голосе в далеком прошлом, в последние дни первой половины моей жизни, когда я, боязливый и отчаянный, думал, что живу накануне будущего, оказавшегося иллюзией и тоже угасшего. Но сейчас я считаю себя вправе придумывать воспоминания, которыми должен был бы обладать и которые не смог приобрести или сохранить, ослепленный заблуждением, неведением, неопытностью, разрушающим стремлением к несчастью, оправдываемым и даже поддерживаемым литературным престижем страсти. Я сказал Наде:
      – Почему мы не встретились, когда еще ничто не опустошило и не запятнало нас, когда мы еще не были отравлены страданием?
      Но в действительности я не хочу менять в корне ход времени, а лишь обрести несколько не совсем ложных образов, мелькнувших перед моими глазами в долю секунды и не успевших достичь сознания, но задержавшихся тем не менее где-то внутри меня, в самой глубине темноты и забвения, как доказательство того, что считаемое мной выдумкой на самом деле является нетронутым уголком памяти. Поэтому, представляя себе сейчас то утро восемнадцать лет назад, когда я увидел, как она входит со своим отцом в стеклянную дверь бара «Мартос», шагая по солнечному пятну, заливавшему плиточный пол и не доходившему до полумрака, где мы сидели с друзьями, слушая песни Джима Моррисона, Джона Леннона или «Роллинг стоунз» – пусть даже я не вижу черт ее лица, а лишь ослепительный блеск рыжеватых волос, – возможно, я начинаю разгадывать свое собственное прошлое, вновь переживая его с прежней силой и возвращая ему утраченное правдоподобие.
 
      Возможно, я был там в день их приезда, потому что проводил значительную часть своей жизни в «Мартосе», слушая иностранные песни, медленно потягивая пиво, чтобы оно дольше не кончалось, куря сигареты, с Мартином и Серрано, и иногда с Феликсом, который насвистывал тихонько какую-нибудь барочную мелодию и чувствовал себя как в гостях. Мы сидели, прислонившись к влажной стене, прикрывая глаза, чтобы казаться более опьяневшими от пива, дыма и музыки, и глядели в окно на проходивших женщин, пассажиров, приехавших из Мадрида на автобусе, называемом «Индюком» за его медленный ход, на тех, кто собирался уезжать и заходил в «Мартос», чтобы купить сигарет или выпить кофе. Мы представляли себе, как они взволнованы предстоящим отъездом, нервничают, поглядывая на наручные часы и следя за водителем, разговаривавшим с хозяином на углу барной стойки: в три двадцать пять, когда мы тоже должны были уходить в школу, он докуривал сигарету, затянувшись в последний раз, потирал руки и говорил громко: «Идем!» А я думал: «Везет же…»
 
      В Махине в то время приезд иностранцев все еще привлекал внимание, и не потому, что все мы друг друга знали: теперь на севере выросли кварталы маленьких домов, тесных дворов и мощеных улиц, а за ними многоквартирные дома с гаражами и кафе на цокольном этаже, с лифтами, вызывавшими в нас неясный восторг клаустрофобии и безмолвной паники, когда мы иногда заходили в них, поднимаясь на прием к врачу. Иностранцев можно было узнать сразу – и не только тех единичных туристов в шортах и с фотоаппаратами, которыми они снимали ослов с корзинами и старые, казавшиеся нам совершенно непримечательными особняки, где даже цыгане с улицы Котрина не захотели бы жить. Несколько лет назад при появлении пары туристов дети поднимали на улице галдеж, а в домах шумно приоткрывались ставни, через которые жители Махины наблюдали за этими скорее нелепыми, чем вызывающими фигурами: женщинами с обесцвеченными волосами и темными очками на бледных лицах и пожилыми мужчинами с белыми и волосатыми голыми ногами, в коротких ярких носках и открытых цветных рубашках, больше подходящих, как считали здесь, клоунам, гомосексуалистам или слабоумным, чем людям в здравом рассудке.
      Иногда в квартале Сан-Лоренсо или на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, где все еще оставались дикие оравы детей, устраивавших жестокие перестрелки камнями, паре туристов в конце концов приходилось обращаться в бегство, спасаясь от молчаливого и враждебного любопытства, внезапно превращавшегося в преследование. Однако со временем город привык к иностранцам – отчасти потому, что они стали появляться все чаще и чаще, и отчасти потому, что необычность их поведения, одежды и автомобильных номеров растворялась в постепенном изменении всей жизни в Махине, казавшемся старикам тревожным и даже угрожающим. Туристы, так же как автомобили, были всегда и повсюду, как и телевизоры, светофоры, бройлерные цыплята, газовые плиты, посуда из дюраля, певцы с длинными волосами и женственными манерами, как у беспутного сына инспектора Флоренсио Переса, бассейны с олимпийскими трамплинами, немнущиеся рубашки, восьми– и даже десятиэтажные здания, автоматы, продающие табак, – все это у многих вызывало ощущение, что мы живем в мире автоматов, где очень скоро роботы заменят людей.
 
      Однако иностранцев по-прежнему было нетрудно распознать, даже без светлых волос, фотоаппарата на шее и нелепых шорт. Не требовалось даже услышать, что они произносят все окончания слов: иностранцев можно было легко узнать по лицу, потому что человек мог выглядеть не жителем Махины, так же как иметь вид больного или очень пьяного. Неудивительно, что им приписывались легендарные жизни и несметные богатства – возможно, из-за смутного ощущения их превосходства, заставлявшего нас предполагать, что за нашим холмом и двойной границей – Гвадалквивиром и Гвадалимаром – простирался безграничный процветающий мир, недоступный большинству из нас – кроме самых удачливых и дерзких или согласившихся выполнять там второстепенную работу, не всегда более тягостную или хуже оплачиваемую, чем привычная работа здесь. Мой отец вынашивал идею продать участок и оливковые рощи и уехать в Бенидорм или Пальму на Мальорке, где, как ему казалось, он мог найти место садовника в каком-нибудь отеле. Я бы устроился рассыльным, говорил он, и вскоре, с моими способностями к языкам и получившись печатать на машинке в десять пальцев, не глядя на бумагу, я стал бы maоtre . Отец не знал точного значения этого слова, но произносил его с почтением, потому что кто-то из его покупателей на рынке сказал, что быть maоtre теперь – то же самое, что быть инженером или врачом, с тем преимуществом, что для этого не нужно тратить молодость и портить себе зрение, обучаясь в столице. Отец рассказывал мне о людях, зачахших от учебы и заканчивающих свои дни в выложенных белой плиткой палатах сумасшедшего дома. Он вспоминал друзей и родственников, уехавших в Мадрид, Сабадель или Бильбао, когда он был молод: теперь они жили в квартирах с отоплением и ванной, имели стабильный заработок и приезжали иногда в Махину за рулем своих собственных автомобилей. Отец с восхищением и грустью вспоминал о двоюродном брате Рафаэле, своем лучшем и почти единственном друге юности: двадцать лет назад тот бежал от голода и рабской работы в поле и был теперь водителем автобуса в Мадриде.
      Однако отец с горечью осознавал, что за пределами Махины было трудно добиться успеха. Кроме его двоюродного брата Рафаэля и некоторых других, большинство возвращавшихся в отпуск старались, из тщеславия или стыда, пустить пыль в глаза и залезали в долги, чтобы привезти подарки родственникам и взять напрокат автомобили, выдаваемые ими за собственные. Действительно преуспел в жизни лишь матадор Карнисерито – тореро по призванию, уточнял дед Мануэль.
      За несколько лет он поднялся от любительских боев в окрестных хуторах на арену в Лас-Вентасе. Мой отец еще больше восхищался им, потому что он был сыном мясника, торговавшего на рынке за противоположным прилавком. «Так что я, как говорится, знал Карнисерито с колыбели, – объяснял отец, которому льстило, что он знает такую знаменитость, – и это призвание было заметно в нем с малых лет».
      Теперь фотография Карнисерито – с его вытянутым лицом и суровым задумчивым профилем, как у Манолете, – появлялась на обложке «Дигаме». Иногда он врывался в Махину, проезжая по бульвару Леон, улице Нуэва и площади Генерала Ордуньи за рулем белого открытого «мерседеса», в котором издалека была видна развевающаяся белокурая шевелюра – без всякого сомнения, иностранки. В полдень он сидел с ней на террасе «Монтеррея», недавно открывшегося в галерее на площади кафе с алюминиевой барной стойкой и стенами, обитыми ковровой тканью, – нам казалось, что там позволено сидеть только богачам, иностранцам и блондинкам, которые курили, закинув ногу на другую, в юбках выше колена.
 
      Мы спускались вниз по улице из школы, и когда видели их издалека, в косом пятне солнца, удлинявшего тень генерала до плит крытой галереи, у нас заранее захватывало дух, а их голые ноги вызывали страстное и безграничное отчаяние. Женщины в больших темных очках, с платками, повязанными в виде диадемы на лбу, с накрашенными красными, фиолетовыми, розовыми губами, с огромными, будто мужскими, наручными часами: это были не привычные миниатюрные часики, почти утопавшие в мягких женских запястьях, а часы с широким ремешком из черной кожи – в соответствии с тогдашней модой, недолго продержавшейся, но казавшейся нам знаком экстравагантности и дерзости. Они курили длинные сигареты с фильтром, держа их кончиками своих длинных пальцев с кольцами и красными овальными ногтями, тоже очень длинными, как и все в них – ноги, прямые крашеные волосы, руки, сигареты, даже улыбки, смех, звеневший в унисон с переливающимся в бокалах льдом и браслетами на худых, хрупких запястьях, как их острые щиколотки, на которых иногда блестела тонкая золотая цепочка, как изогнутые подъемы ног, сливавшиеся с лакированными каблуками.
      Сидя за круглыми металлическими столиками в «Монтеррее», в двух шагах от людей в темных вельветовых костюмах, с каменным терпением глядящих на небо в ожидании дождя, на статую генерала и башенные часы, они казались окутанными роскошным облаком беззаботности и виски – напитка, о существовании которого мы до этого времени знали лишь по американским фильмам. Если, проходя мимо этих женщин, опустив голову и держа под мышкой папки с конспектами, мы украдкой смотрели на них, то никогда не встречали их глаза, скрытые под темными очками, а видели лишь неподвижные, как у сфинкса, черты лица, прямые строгие губы, изгибающиеся у края бокала или вокруг фильтра сигареты, пахнувшей не только светлым табаком и деньгами, но и туалетным мылом и кожей, не увядшей от работы и солнца, а позолоченной от ленивого отдыха на песчаном морском берегу – на этих пляжах, которые показывали в цветном кино и где большинству из нас никогда не довелось побывать: даже море было тогда новшеством в наших сухих краях.
      Мы знали, что это иностранки, не только потому, что они курили на людях и сидели на террасе «Монтеррея», но и потому, что их тела, как казалось, подчинялись совершенно другим меркам, обладали размером и великолепием, недостижимыми для женщин Махины, излучая беззаботность, легкость и обольстительность, ледяное равнодушие и загадочность, как женщины из фильмов и иностранных журналов мод, которые покупали матери некоторых из наших друзей. То, что кто-то из Махины – например Карнисерито – был рядом с ними, демонстрируя их, как славные трофеи, на кожаном сиденье своего белого «мерседеса», смутно казалось нам чем-то вроде полового и классового реванша, поэтому, когда он проезжал, мы глядели на него не с завистью, а с гордостью, почти с тем же восторгом, с каким слушали летними вечерами взрывы петард, оповещавших о количестве бычьих ушей, отрезанных им на очередной корриде. Люди останавливались на улице и аплодировали, и в один памятный день прозвучало четыре взрыва подряд, а затем, после тишины, пока в воздухе распространялся дым и запах пороха, внезапно раздался грохот, заставивший дрожать стекла во всех окнах: Карнисерито в Ла-Маэстрансе отрезал быку хвост, и его с триумфом унесли на плечах с арены. В церкви Сан-Исидоро приходской священник дон Эстанислао, похожий на орла и костлявый, как статуя святого Хуана де ла Круса, стоящая на бульваре Меркадо, страстный любитель корриды, прервал мессу, услышав взрыв первой петарды, и возблагодарил Бога за успех Карнисерито, после чего прихожане, сначала пришедшие в замешательство, разразились дружными аплодисментами. Об этом написал Лоренсито Кесада, корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», в хронике, которая, попав на глаза епископу, навлекла на священника-энтузиаста санкцию, сочтенную слишком строгой даже самыми набожными жителями Махины.
      «Само собой разумеется, – думали все, – его высокопреосвященство иностранец и не совсем правильно понял то, что Лоренсито Кесада печально называл самобытностью нашего города, до такой степени увлеченного своим тореро-эпонимом, процессиями Страстной недели и искусством изготовления изделий из ковыля и глины, недавно подавленным вторжением синтетических волокон и посуды из пластмассы и небьющегося стекла, при таком недостатке знаменитостей и значимости в мире с XVI века, вдали от моря, магистральных шоссе и важных железнодорожных линий; города, затерянного, как в океане, среди оливковых рощ, так бесполезно красивого и никому не известного, что, когда на его площадях и в переулках велись съемки фильма, в кино он появлялся потом под другим названием». Даже Карнисерито не смог избежать преследовавшего нас злого рока: после двух-трех триумфальных сезонов, когда не было воскресенья, в которое колокольный звон, звавший на вечернюю мессу, не заглушался бы взрывами петард, оповещавшими о количестве отрезанных ушей, число его коррид постепенно уменьшилось, так же как и взрывов петард, и говорили, что Карнисерито изменила удача, что другие матадоры, поддерживаемые бесчестными импресарио, плели против него интриги, что он попал в сети лживых друзей и корыстных уполномоченных. Мы продолжали видеть Карнисерито в его белом «мерседесе» или в алюминиевых креслах «Монтеррея», в его светлых костюмах, с влажными от бриллиантина волосами и длинными бакенбардами. Светловолосые иностранки по-прежнему курили рядом с ним и держали в своих длинных руках стаканы с золотистыми напитками, но в суровом выражении его утонченного и задумчивого лица, все более походившего налицо Манолете, теперь была постоянная горечь, возможно, разочарование или усталость от успеха, камер фотографов и преследований этих женщин, в которых за версту были видны настоящие лисицы, прельщавшиеся лишь его славой и богатством: они ослабляли его, как говорил мой отец, лишали сил, которые были ему столь необходимы во время корриды. За пределами Махины, наших улиц, привычных занятий и родственных связей мир был жестокой сельвой, где только подлецам и иностранцам удавалось выжить. Оставив дом и отрекшись от своих, человек сразу же сбивался с пути. По вечерам за столом с жаровней дед Мануэль смотрел на меня очень серьезно и спрашивал: «Знаешь, чем походит хороший человек на театр?» Как я мог не знать, если он тысячу раз повторял мне это? Но я молчал, уже без благоговения, равнодушный теперь к этому голосу, который всего несколько лет назад казался мне хранилищем всевозможных чудес и тайн. «Так запомни: хорошего человека, так же как и театр, портят плохие компании».
 
      Лесть фальшивых друзей, остающихся с человеком, пока у него есть деньги, мутное сияние баров, чары женщин, завлекавших в свои сети неосторожных мужчин, сводя их с ума и в конце концов губя, как Карнисерито, изнеженность, появляющаяся от безделья и отсутствия необходимости зарабатывать свой хлеб тяжелым, кропотливым трудом на неблагодарной земле и в предательском климате; дерзкое стремление к тому, что не предназначено судьбой. Нам рассказывали ужасы голодных годов, будто изрекая предсказание, смутно угрожавшее нам, не знавшим этих времен, не живших в сорок пятом году – единственном из всего века, когда семена не проросли в земле и на ветвях оливковых деревьев не появились желтые гроздья оливок, когда у только что родивших скисало молоко и даже у самых сильных мужчин появлялись бурые пятна на коже и вздувался живот от горькой травы, когда люди умирали от голода и валились на землю с закатившимися глазами.
      «Нужно, чтобы наступил сорок пятый, – говорили нам, – чтобы вы научились ценить то, что у вас есть – белый хлеб и куриное мясо, а не батат и журавлиный горох, – то, что мы дали вам, принеся в жертву свою молодость и жизнь, а вы теперь презираете».
      Они не могли понять, что нам не нужно то, что они нам дали, что все, чем они жили, было нам чуждо: и земля, и животные, и даже нравившиеся им песни, и их манера одеваться и стричь волосы. Когда они нас упрекали за ужином в столовой, мы равнодушно смотрели телевизор.
      «Что из них выйдет?» – удивлялись старшие, видя, с какой неохотой, неловкостью и раздражением молодежь трудится в поле, стараясь как можно скорее отделаться от работы, требовавшей времени и терпения, чтобы быстрее вернуться в Махину, снять старую одежду, пахнувшую потом и запачканную грязью и пылью, вымыться холодной водой и надеть воскресный наряд или, еще хуже, джинсы, потому что наступило время, когда мы стали презирать строгие костюмы, заказанные нашими матерями у портного или купленные в рассрочку в «Метрической системе», и уже не хотели надевать галстуки, даже в Великий четверг и праздник Тела Христова.
      «Выходите, – говорили они, – как оборванцы, – в джинсах и кедах, с волосами, почти закрывающими уши, как извращенцы из современных музыкальных ансамблей, горланящие песни по телевизору».
 
      Этого мы искали – я и мои друзья: Серрано, Мартин и Феликс, когда поднимались вместе по улице к площади Генерала Ордуньи, держа руки в карманах и подняв воротники длинных курток, как моряки или гангстеры; того, что больше всего пугало наших родителей, вызывая в них страх и острое физическое отвращение. Мы искали дурных компаний, дыма и английских песен, звучавших в «Мартосе», мы хотели отрастить волосы до плеч и курить марихуану, гашиш и ЛСД (смутно предполагая, что ЛСД тоже курят). Мы мечтали отправиться автостопом на другой край земли, слушая с закрытыми глазами Джима Моррисона, или уехать однажды на «Индюке» и никогда больше не возвращаться, или вернуться через несколько лет такими изменившимися, чтобы никто не мог нас узнать, преображенных длинными волосами и бородой, в военных сапогах и кителях, с неистовыми и трагическими лицами Эрика Бердона, в футболках, как у Джима Моррисона на обложке пластинки, которую дала послушать сестре Мартина ее подруга-иностранка. Мы чувствовали себя задержавшимися в бесконечном ожидании свободы и новой жизни, на границе, темнота за которой одновременно привлекала и пугала нас, так же как и присутствие женщин, недоступных и близких, сидящих рядом с нами за школьными партами – так что мы ощущали аромат их чистых волос и легкий, немного терпкий запах пота и мела, исходивший от них на последних занятиях. Они были так недостижимы, будто принадлежали к другому виду, не замечавшему нашего существования, по крайней мере в той же степени, что старших типов, ждавших их у выхода, угощавших джин-тоником по воскресеньям у барной стойки в «Мартосе» или входивших с ними в розовый полумрак дискотеки в глубине внутреннего дворика, куда мы никогда не решались проникнуть не только из-за отсутствия денег, но и потому, что у нас не было ни одной знакомой девушки, которая захотела бы пойти с нами.
      Но жизнь только начиналась, по крайней мере для меня: мне оставалось закончить последний курс с высокими отметками, чтобы получить стипендию и уехать из Махины. Я заранее отбрасывал страх и тоску и представлял, как иду на рассвете по направлению к «Мартосу», закрытому в этот час, неся в правой руке чемодан с одеждой, книгами и пишущей машинкой., глядя с пренебрежением на улицы и дома, виденные мной столько раз по дороге в Салезианский колледж, а потом в школу, презирая все, чувствуя почти жалость к остававшимся – людям, выходившим в это время с опущенной головой на работу в поле, закинув повод мула на плечо, к лавочникам в серых фартуках, поднимавшим металлические шторы на окнах и расставлявшим ящики с фруктами на тротуаре, так же как мой отец на рынке. Я подсчитывал, что уеду раньше чем через год, в октябре, а вернувшись – если это вообще случится, – тоже буду иностранцем, отступником, бродягой. И теперь, через восемнадцать лет, полжизни спустя, я вижу, что действительно стал в некотором роде этим незнакомцем, в которого мечтал превратиться, и, встретившись с Надей, отчасти воплотил в жизнь одинокое безумие того подростка, на чье лицо уже не похоже мое собственное.
 

*****

 
      Они приехали в полдень в начале октября, вскоре после окончания ярмарки, от которой еще осталось беспорядочное напоминание в виде рядов бумажных лампочек, фонариков и флажков, висящих на некоторых улицах. Оба – особенно она, до сих пор воспринимавшая подобные вещи как экзотику, – обратили внимание на плакат корриды с именем Карнисерито в центре, висевший на стеклянной двери «Консуэло», возле большой темной стоянки, где наконец остановился их автобус после невыносимо долгой – восьмичасовой – поездки. Они приехали разбитые, особенно он, сонные, потому что выехали из Мадрида в семь часов утра, но не чувствовали голода, а лишь некоторую тошноту из-за петляния на последнем отрезке шоссе, находившегося в том же жалком состоянии, каким его помнил майор Галас. На второй или третий день по приезде в Мадрид, где они провели две недели в довольно мрачном и темном отеле на улице Веласкеса, Надя стала замечать в своем отце симптомы надвигающейся старости, до этого момента, казалось ей, не имеющей власти над ним: возможно, отчасти потому, что его старомодная манера одеваться, бывшая почти нормой в университетском пригороде, где они жили до этого, казалась анахронизмом в Испании, где, как он с удивлением обнаружил, люди следовали моде с неизвестным в Америке единодушием. Впервые в жизни она внезапно задумалась о том, сколько ее отцу лет, – не потому, что до этого считала его более молодым, а потому, что видела вне времени, неподвластным его разрушающему действию, застывшим в этом неизменном героическом возрасте, который дети приписывают своим родителям. Это был высокий статный человек с серыми, редкими на висках волосами, в очках с внушительной оправой; он до сих пор носил шляпу, бабочку и темные костюмы, приобретшие за время поездки неряшливый вид. После смерти жены он стал пить – не слишком много, но постоянно, – что было заметно для нее, его дочери, которая в течение большей части своей жизни страстно и пристально наблюдала за отцом и замечала в его поведении, взгляде и движениях рук тайное беспокойство, не осознаваемое даже им самим; она видела в нем смысл и опасность мира, далекое прошлое, скрытую тайну и боль. Надя выросла рядом с отцом, воспитанная его словами, давшими ей ирреальную родину, язык и прошлое, которому она решила быть верна, хотя оно не являлось ее собственным. В Штатах никто не принял бы майора Галаса за американца, но и в Испании лаконизм жестов решительно отличал его от бывших соотечественников, так что, где бы он ни был, его фигура никогда не растворялась в толпе. Насколько Надя помнила, этого не случалось с ним даже в собственном доме, он казался внешне не связанным ни с кем и ни с чем, даже с предметами в своем рабочем кабинете, и ни она сама, ни ее мать не знали, чем он там занимается и почему дал ему такое название. Он тщательно точил карандаши бритвенным ножом, раскладывал их на столе, от большого к маленькому, читал «Нью-Йорк тайме», «Британскую энциклопедию» или книги о географических открытиях и по естественным наукам на английском языке и никогда не брал в руки испанских книг или газет.
 
      Однажды утром, в начале сентября, она сидела на кухне в своем доме в Куинсе и смотрела на остывавший завтрак: прошлой ночью отец пришел очень поздно и довольно пьяный – насколько она помнила, он никогда не возвращался поздно и не пил столько при жизни своей жены. Он вышел из ванной в банном халате, пахнущий мылом, кремом для бритья и, несмотря на это, не выветрившимся за ночь алкоголем. Он задержался рядом с дочерью и легко погладил ее по лицу, избегая взгляда и будто прося прощения; сев перед своей тарелкой с яичницей и остывшим чаем, он вытащил из кармана халата очки и надел их с видом нравственного усилия, взял чашку обеими руками, подул на нее, словно от чая все еще шел пар, снова поставил на стол и, внезапно помрачнев и показавшись дочери старым и почти жалким в своем коротком халате, спросил (он всегда говорил с Надей по-испански): «Что скажешь, если мы поедем в Испанию?» Но это было не внезапное решение, не порыв, вызванный ощущением вины или внутренним желанием бегства или возвращения: несколько месяцев назад, не сказав ничего ни дочери, ни, конечно же, жене, уже лежавшей в больнице, майор Галас запросил в испанском посольстве паспорт, хотя больше тридцати лет твердил себе, что отрекается от него навсегда. Возможно, он получил паспорт еще до смерти жены: может быть, именно близость ее кончины побудила его обратиться в посольство. Но все это принадлежало к той части жизни майора Галаса, о которой его дочь никогда не хотела или не могла спрашивать себя, к той сердцевине одиночества и в то же время сообщничества, тяготившего их обоих, потому что оно исключало женщину, столько лет прожившую вместе с ними, но не переставшую быть чужой, хотя отцу Нади она была женой, а ей самой – матерью.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36