Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Польский всадник

ModernLib.Net / Современная проза / Муньос Молина Антонио / Польский всадник - Чтение (стр. 20)
Автор: Муньос Молина Антонио
Жанр: Современная проза

 

 


Я чувствовал непреодолимое отвращение ко всем лицам, излучавшим тупое счастье – тошнотворное, как ложка микстуры или масла клещевины. Ища Марину, которая, наверное, уехала на каникулы в другой город, я удалялся от последних огней улицы Нуэва, шел вверх по пустынному проспекту Рамона-и-Кахаля и доходил до ее дома, где не горел свет и не лаяли собаки. Мы с Надей помним одну и ту же зиму в одном городе, и часть наших жизней как будто представляет собой общее, удвоенное одиночество. Каждый из нас знает и может рассказать воспоминания другого: о поисках кого-то, кто появлялся и исчезал как призрак, об одиночестве среди толпы, о блужданиях по плохо освещенным улицам и безлюдным окраинам, где нас переполняли через край преувеличенные страдания нашей юности.

Так же как и Марина, Праксис вернулся в Махину, когда снова начались занятия в школе. Надя лежала на кровати в своей комнате, не желая ни читать, ни слушать музыку. В столовой зазвонил телефон, и она тотчас вскочила. Отец позвал ее и сказал, передавая ей трубку:

– Спрашивают тебя.

Он оставил на столе газету, которую читал, и так неслышно удалился, что Надя заметила это, только услышав, как закрылась входная дверь. Отец еще не вернулся, когда она вышла с большим пластиковым пакетом в руке, мысленно повторяя, чтобы успокоиться, название улицы, номер дома и квартиры, где ждал ее Хосе Мануэль. Надя нажала кнопку звонка и услышала шум шагов за дверью: наверное, он смотрел в дверной глазок на ее крошечное вогнутое изображение, нервничая намного больше, чем она сама, гораздо более неуверенный, вынужденный притворяться слишком опытным, чтобы не казаться уязвимым.

Но я не хочу, чтобы Надя продолжала рассказывать, и даже отказываюсь представлять очевидное – то, что произошло в тот день и повторялось много раз до середины июня. Я не хочу представлять не только дрожь первых поцелуев и нетерпеливость рук и языков по уже несомненной дороге в спальню, но и неясную, волнующую игру в подпольность – не только политическую, и легко предсказуемые песни, которые он ставил ей, и мечты, униженные пустословием и ложью. Я смотрю на нес – обнаженную, зовущую меня в вечернем полумраке или бессонным утром, и не могу вынести очевидности того, что другие мужчины тоже обладали ею и она улыбалась, протягивая к ним руки и раздвигая ноги, – так же, как принимает меня. До этого времени я не знал, что любовь желает распространять свою власть на время, когда сама она еще не существовала, и что можно испытывать дикую ревность к прошлому.


*****

– Один поступок, – сказал он, сжимая ее руку, лежащую на его худой, впалой груди, покрытой жесткими белыми волосами и вздымавшейся от медленного, затрудненного дыхания. Майор Галас повернул к дочери свое лицо, покоившееся на поднятом изголовье кровати. Он лежал обессиленный, далекий, спокойный почти на пороге смерти и говорил ей теперь то, что должен был или хотел сказать шестнадцать лет назад, то, о чем предпочел умолчать не потому, что действительно принял такое решение, а оттого, что из всех его привычек самой закоренелой было молчание. Иногда слова тоже являются поступками, жестокими решениями, невероятными действиями, но большая часть жизни майора Галаса представляла собой не то, что он сказал или сделал, а то, о чем умолчал или перестал совершать. Теперь, так не вовремя, так безнадежно поздно, когда говорить вслух было все равно что представлять слова или видеть их во сне, он предавался долгой и путаной исповеди, прерываемой иногда удушьем и теряющей связность из-за бреда. Эта исповедь походила на рукопись, часть которой невозможно прочесть из-за неразборчивого почерка и чернильных пятен, размывших в некоторых местах слова. Все прежние жизни майора Галаса и все роли, которые он играл в течение их, сливались, как потоки голосов, в его повествование, создавая уже посмертную фигуру, стоящую на пороге небытия. Образцовый потомок славной династии испанских военных, молодой офицер, быстро повышенный до капитана во время последних эпизодов войны в Африке, выпускник военной академии в Сандхерсте, суровый тридцатидвухлетний майор, почти не пивший, не куривший на людях и посвящавший свободные от службы часы чтению научных энциклопедий в казарменной библиотеке. Отступник, предавший своих, герой республиканских газет Махины в первые месяцы гражданской войны, изгнанник, эмигрировавший в Оран, потом в Мексику и, наконец, в Соединенные Штаты. Библиотекарь скромного Нью-Йоркского университета, ухаживавший без особого пыла за сослуживицей, уже несколько увядшей дамой, хотя и на десять лет моложе его самого, католичкой, удрученной ранним разводом и долгим сексуальным воздержанием. Однажды ночью она отдалась ему и забеременела, почти в сорок лет, а потом, кусая платок и вытирая им слезы, сказала ему об этом в кафе, куда они заходили раньше выпить чего-нибудь после работы. Потом майор Галас был мужем и отцом – таким пожилым, что его единственная рожденная в Америке дочь казалась его внучкой, и, наконец, – аккуратным и крепким пенсионером, снимавшим менее года коттедж на окраине Махины. Его неизменное имя, данное при рождении, чтобы обозначить одну-единственную судьбу, содержало в себе множество личностей, почти совершенно чуждых друг другу.

– Жизнь любого человека, – сказал он Наде, – может быть настолько длинной, чтобы вместить несколько различных биографий.

Однако сейчас, в конце пути, он был всего лишь жалким стариком, лежавшим на больничной кровати и отчаянно вдыхавшим воздух открытым ртом. Этот старик шептал что-то еле слышно и думал, что продолжает говорить, когда терял нить своего рассказа – так же, как спящий ленивец, которому кажется во сне, что он уже поднялся, вышел на улицу и бодро шагает на работу.


Отец сжимал ее руку, и Надя, жадно вслушиваясь, наклонялась над ним, но не всегда понимала монотонное бормотание, слетавшее с его губ, – испанские слова, звучавшие среди далеких криков больных и эха имен, повторяемых через громкоговорители по-английски.

– Поступок, – сказал он, или ему это снилось, – единственный настоящий поступок, малейший, самый неизвестный, может изменить вращение Земли, остановить Солнце и разрушить стены Иерихона.

Майор Галас умолкал, утомленный рассказом, и слова продолжали рождаться в бреду – упорные, наконец послушные его воле. Не величественный жест и не грозное слово, отдающееся под сводами, а нечто намного более простое – такое же простое, как химия воды или вертикаль падающего предмета, как геометрия, мгновенно строящая в безупречное каре батальон солдат после единственного командного крика. Человек, подчинявшийся в течение многих лет, менее чем за десять секунд решает, что больше не будет подчиняться; не только решает, но и исполняет это, с неуверенностью и страхом, но в то же время с неумолимой убежденностью. Он стоит напротив женщины, протягивает свою руку – неподвижную и будто парализованную – и сжимает ее ладонь так же, как я сейчас сжимаю твою, – вот самая большая и единственная загадка. Он разгадал ее только в Махине и уже никогда не был тем, кем являлся до того времени. Это была загадка поступков – не желаемых или воображаемых, предписываемых уставом и детально описанных в руководствах, а тех, которые врываются в действительность, как пламя огня во время пожара, неслыханных, неожиданных, изменяющих навсегда ход вещей. У него вспотела ладонь, и он позволил, чтобы Надя освободила из нее свою руку. Майор Галас выставил ладонь перед своим лицом, будто для того, чтобы защитить глаза от проникавшего через окно света. Раскрытая ладонь, измазанная красной грязью десять тысяч лет назад и оставившая на стене пещеры отпечаток, сохранившийся до сих пор, – вот поступок, достойный вечности. Судорога любви, равнодушия или ненависти, порождающая человеческое существо.

– Также, как я породил тебя, – сказал он и на мгновение улыбнулся дочери с тем же непреклонным и суровым выражением, что и двадцать лет назад.

Поступки, а не слова, не жалкие желания, мечты, книги и фильмы: муравей, откусывающий от крошки хлеба, труд крестьянина, добывающего из земли урожай, перепуганная отвага человека, выскакивающего из окопа и не подозревающего о своем героизме, отчаянная решимость никогда не повторять больше цепочки действий, казавшихся окаменевшими и вечными.

– Только это имеет для меня значение, и ничто больше, именно это я хотел рассказать тебе, но даже оно уже бесполезно. Но мне все равно, ты не можешь меня понять – и никто не может, кроме тех, кто уже при смерти. Хотя, может быть, ты и поймешь: ты всегда чувствовала то же самое, что и я, и одновременно со мной. Единственное, что я решил и совершил за всю свою жизнь, единственный настоящий поступок, бесповоротно изменивший мою судьбу, был выстрел в фанатичного лейтенанта, не покорившегося моему приказу. Я убил его без колебаний и угрызений совести: он смотрел мне в глаза и стоял так близко, что я слышал, как скрипят его стиснутые зубы, и видел дрожь его челюстей.


Все рухнуло в одну ночь, за одну минуту: была проведена черта, и образовалась трещина – сначала тоньше волоска на стеклянной поверхности или незаметной щели в стене башни – в герметичной крепости его дисциплины и напряженного подчинения день заднем, с утра до вечера, регламентированному до мелочей и бессмысленному распорядку. Это придавало ему успокаивающее ощущение, что он посвящает себя деятельности, недоступной лени и сомнению, случайностям и неуверенности реальной жизни, протекавшей вне стен казармы, где люди не маршировали, не носили форму и не занимали точные ступеньки в иерархии – не менее сложной, чем кастовая система в Индии. В майоре Галасе жили по меньшей мере два человека: один из них, как ему казалось, был совершенным автоматом, безупречной копией человеческого существа, с подобием блестевших, словно зрячие, глаз, волос и кожи. Это был своего рода двойник или камердинер – даже более верный, чем солдат Рафаэль Морено, его ординарец – образец военного-кабальеро, как говорил полковник Бильбао. Его тело состояло из загадочных материалов и содержало сложный механизм – искусственные легкие, сердце, внутренности, имитацию состояний духа и качеств, которые, наверное, были настоящими в других людях: храбрость, послушание, доброта, гордость, любовь к родине, семье и детям, уважение к вышестоящим, искренность с равными, прямота и властность с подчиненными, недоверие ко всему, проникавшему извне, из бурного и реального мира гражданской жизни. Майор Галас просыпался по утрам, и его двойник обретал форму, прежде чем ординарец откроет дверь и попросит разрешения войти, держа на подносе кофе. Лицо двойника прорисовывалось в зеркале ванной, проявляясь, как на негативе фотографии, благодаря холодной воде, мылу и бритвенному лезвию: его черты постепенно возникали на пустом овале лица, не виденного никем. Однако все еще оставались недостатки – тень слабости или апатии на губах, слишком проницательный блеск глаз, только что освободившихся от власти сна. Он должен был внимательно следить за этим, чтобы остаться безупречным перед выходом – как японский актер, проверяющий бесчисленные детали своего макияжа, парика и одежды. Когда ровно в восемь майор Галас проходил по коридору и спускался по лестнице во внутренний двор, громко стуча по плитам каблуками своих сапог, двойник уже окончательно завладевал всем его существом. Никто, даже настоящий майор, не смог бы сорвать с него маску: караульные солдаты вытягивались при его появлении, а низший командный состав поспешно выкидывал сигареты, поправлял ремни и проверял, с некоторой паникой, блеск своих сапог.


* *

Только отец всегда в нем сомневался, говорил майор Галас Наде, ведь у него тоже был отец, на лицо которого, наверное, стало походить его лицо в глубокой старости, и трудно представимое детство в начале века.

– Мой отец, твой дед, – сказал он, – сомневался во мне, потому что я был замкнутым и болезненным ребенком, мне не нравилось ездить на лошади, я скучал на парадах и плакал, слыша холостые выстрелы. Он сомневался во мне, когда я поступил в военный интернат и получил высшие отметки не только по истории, географии и математике, но и гимнастике. Отец обнимал меня в день окончания курса, когда я пристегнул к груди кадетской формы диплом и медали, полученные за образцовое поведение. Но я замечал в его глазах, иногда увлажнявшихся от отцовской гордости – с рыцарственной сдержанностью, называемой им военным лаконизмом, – что он видит нечто, скрытое под моим безупречным поведением, постыдную наклонность, которая должна была рано или поздно проявиться. Отец подозревал, что это случится, когда он будет меньше всего этого ожидать, как часовой, который всю ночь бодрствовал, а на рассвете сомкнул на секунду глаза и все пропало. Он всегда пристально следил за мной: даже, не видя его, я знал, что он смотрит на меня с тревожной вопросительностью в глазах – и с почетной трибуны во время парада, и поверх бутылок и стаканов в столовой нашего дома. Отец лично присваивал мне звание лейтенанта: мы отдали друг другу честь, и, прежде чем он пожал мне руку – так же энергично, как и другим кадетам, – его глаза изучили меня с большей суровостью, чем когда бы то ни было. Но в его взгляде был и страх, как будто, двигаясь шаг за шагом по ступеням своего образования, чтобы превратиться в того, кем он хотел меня видеть, я приближал и неизбежную катастрофу. Отец не мог представить, какую именно, потому что начисто был лишен воображения и заменял его неистощимой способностью к выжиданию; он отказывался верить, что нет никакой причины, оправдывавшей его страх. Однако именно ее отсутствие уже казалось отцу зловещим предвестием – тем более устрашающим, что, не зная источника, он не смог бы придумать спасительного средства или противодействия, когда нагрянет катастрофа. Его приводила в замешательство идеальность моего послушания: абсолютная безупречность поступков, слов, даже формы могла быть, думал он, лишь маской, прикрывающей дурные наклонности, какой-то порок, столь постыдный, что его носитель – то есть я сам, его сын, первенец генерала Галаса – посвящал все свои силы его сокрытию. «Ты никогда не напиваешься со своими товарищами?… Никогда не ходишь к женщинам?… Конечно же, да, не лги мне, я ведь тоже мужчина и тоже был молод, как и ты. Единственное, о чем я тебя прошу, – соблюдай гигиенические предосторожности… Надеюсь, ты не извращенец? Тебе следует подыскать невесту – я не говорю, что прямо сейчас, потому что ты еще слишком молод. Просто обдумай это как следует, выбирай не торопясь, с умом, а когда найдешь себе невесту, уважай ее. Но это не значит, что время от времени ты не можешь позволить себе расслабиться, это закон жизни, телесная функция, необходимая для здорового организма – ты ведь меня понимаешь, – для нормального мужчины, хотя, как всем известно, есть и отклонения, и в армии, к сожалению, как и в любом другом месте. Но я не к этому веду разговор. Немного развлечений можно себе позволить, погулять с товарищами вечером по субботам. Хорошая гулянка иногда не повредит, но уж чтобы к отбою – как штык, чтобы никаких опозданий в твоем послужном списке, ни единого пятна, сынок…»


Невольно майор Галас подражал грубому голосу отца, слышал самого себя, и ему казалось, что голос этого человека, умершего более полувека назад, возрождался в его собственном, искажая его до такой степени, что даже дочь не узнавала. Забытое лицо отца всплывало теперь в его слабеющей памяти и глядело на него из зеркала, которое Надя подносила к майору Галасу, побрив его, и которое приложили к его губам, когда оно уже не могло запотеть от его дыхания. К счастью, генерал Галас не дожил до свершения своих дурных предчувствий – до катастрофы и позора, разрушивших карьеру его сына и навсегда запятнавших его имя, а вместе с ним и славу всех его предков – капитанов, полковников и бригадиров Галас, чьи фотографии и портреты маслом висели на стенах его дома. Генерал Галас умер – так же как и жил, – боясь худшего и в то же время переполняясь гордостью, через несколько дней после того, как его сын получил звание майора, когда у него уже был внук и вскоре должен был родиться еще один, и уже можно было не беспокоиться, что это окажется девочка.

«Что за существо растет сейчас в ее животе?» – думал иногда майор Галас в своем уединении в Махине, командуя строем или читая в своей комнате на кровати, позволяя себе втайне от всех поддаться лени. Безымянное создание, без пола, еще без человеческих черт, с перепонками, с разветвлениями голубых вен под мягким прозрачным черепом, существо с неопределенной, расплывчатой формой подводного животного, трепещущее и вытягивающееся в этой темноте и пустоте, как осьминог или рыба с большими бессмысленными глазами. Однако это странное и ужасающее существо было сотворено им, в постыдную брачную ночь, о которой он даже не помнил, во время акта, совершенно лишенного чувства и смысла, как и слепые спаривания низших животных. «Кровь от крови его», – говорили с благоговением.

Кровь и жизнь, не существовавшие бы без него, от которых он не мог отречься. До рассвета, в удушающем преддверии дня его позора и героизма, майор Галас проснулся в махинской казарме, содрогаясь от ужаса, потому что ему приснилось, будто водянистое, как осьминог, существо смотрит на него. Пробуждение не принесло майору облегчения: это существо жило, вопреки его нежеланию вспоминать о нем, хотя он и заставлял своего двойника писать письма, посылать фотографии с посвящениями, заботливо интересоваться здоровьем супруги, лгать ей, что продолжает искать подходящий дом в городе, и уверять, что было бы разумнее дождаться, пока пройдет июльская жара: Махина – настоящее пекло летом, и здесь даже нет военного госпиталя. Майор Галас еще не поднялся, окно, выходившее на долину Гвадалквивира, было открыто, но через него не проникал даже легкий ветерок: за всю ночь спокойный и горячий воздух не шевельнулся, а лунный свет, лившийся на пашни и оливковые рощи, придавал жаре известковую плотность. Майор Галас, против своего обыкновения, продолжал лежать в постели, раздетый, с открытыми глазами, неподвижно устремленными в высокий потолок, где появлялся не имевший определенного источника свет. Он думал о создании, существовавшем не только во сне, но и в действительности, вспоминал раздувшееся, покрытое потом тело, которое сейчас, наверное, ворочалось в большой супружеской постели, покинутой им с облегчением три месяца назад. Положив руку на живот, вероятно, уже можно было почувствовать движения существа, резкие толчки, изгибы рептилии, а через стетоскоп с отчетливой ясностью слышалось биение сердца – очень быстрое, неравномерное, как стремительный галоп или стук нервных пальцев по металлической пластине. Это биение раздавалось, как шаги маленьких ножек, будто существо приближалось к нему издалека – днем и ночью, неутомимо, как всадник на гравюре, из другого города, где его жена чувствовала, как оно растет, и ожидала неминуемые и благословенные муки его появления. Он знал, что будет потом: согнутые колени и раздвинутые ноги на кушетке, одетые в перчатки окровавленные руки врача с голыми предплечьями, как у мясника. Красное, перепачканное существо, появится среди крови и будет поднято за ноги при свете лампы, увеличивающей блеск пота и обильного потока темной крови. Майор Галас вскочил с кровати, лег на пол лицом вниз, жестко поднял свое тело, опираясь на ладони и пальцы ног, и начал считать вслух отжимы, которые выполнял, ни разу не прикоснувшись животом к плитам. Потом будут радостные объятия ее родственников, поздравления врача со все еще потным лбом и тремя капитанскими звездочками на белом халате, торжество в казарме, тост за новорожденного в офицерском зале, ящик сигар для всех желающих, даже официантов, которые, однако, предварительно будут спрашивать разрешения: «С вашего позволения, мой майор, но такое событие нельзя не отметить».

А он, его двойник, будет пожимать руки, принимать звонкие похлопывания по спине и думать, глядя на эти лица, что когда-нибудь его сын, только что появившийся на свет, станет походить на них, что его ждет та же жизнь и деградация, и именно он, отец, является виновником его существования, неизбежного идиотизма и несчастья.


Но все это так далеко, и так легко было мысленно лежать на кровати, с закрытой на задвижку дверью, глядя в открытое окно на спокойную, умиротворяющую ночь и посеребренную луной долину. Все это так бесконечно далеко от него, как подожженное жнивье и крошечные огоньки, дрожавшие на склоне гор, словно фары одинокого автомобиля, мигавшие на дороге среди оливковых рощ, как свист ночных поездов, проходивших у берега реки и медленно поднимавшихся на холм Махины. Тот, другой, автомат, скрывавший за собой его настоящую сущность, выйдет во двор казармы через несколько минут после того, как пробьет восемь. Он будет слушать донесения капитанов и осматривать построившиеся роты, а потом вернется к ожидающему в отдалении полковнику Бильбао и, вытянувшись перед ним, доложит:

– По вашему приказанию прибыл, мой полковник, в батальоне все без изменений.

– Ничто и никогда не изменит этого утра, думал я, – сказал майор Галас Наде. – Даже не стоило думать об этом, чтобы быть уверенным, что все повторится – так же как солнце не остановится посреди неба или здания, рядом с которыми ты шагаешь, не обрушатся ни с того ни с сего.

В четверть восьмого ординарец принес ему горячий кофе и только что смазанные сапоги – именно в тот момент, когда майор Галас заканчивал бриться. В половине восьмого он изучил и подписал подробнейший отчет о форме и вооружении, врученный ему накануне капралом Чаморро. В восемь тридцать, после утреннего построения, майор выпил вторую чашку кофе в офицерском баре, притворившись, что не замечает наступившей при его появлении тишины и трусливой враждебности, написанной на лицах его недоброжелателей. В девять часов майор Галас энергично открыл дверь в контору батальона и прошел в свой кабинет, не глядя на административных унтер-офицеров и писарей, стоящих у своих заваленных бумагами столов. В пять минут десятого он сидел перед своим письменным столом, под официальным портретом, с которого на него смотрело грустное, похожее на луковицу, лицо президента Республики. Майор Галас открыл ключом ящик стола и хотел продолжить неоконченное накануне письмо, но автомат отказывался писать в то утро, и ручка выскальзывала из его влажной от пота руки.


Ничего не будет, думал он, ничего, кроме жары и скуки субботнего утра, шума пишущих машинок по другую сторону прозрачных стеклянных перегородок, отделявших его кабинет от общей конторы. Лишь принесенные на подпись документы и заявления с просьбой об отпуске, звук горна в положенное время, крики унтер-офицеров, неохотно командующих военной подготовкой, размеренный стук сапог по гравию двора и винтовок о землю или плечи солдат. Майор Галас настрого запрещал себе думать о возможных признаках перемен или беспорядка, чувствуемых им в последнее время: собраниях в неурочный час в офицерском зале, посещениях гражданских с револьверами, отчетливо вырисовывавшимися под летними пиджаками, разговорах в столовой, прерываемых при его появлении, слухах о надвигающейся всеобщей забастовке, о сожженных урожаях и бунтах в окрестных усадьбах.

«Политика», – с презрением говорил майор Галас, когда кто-нибудь осмеливался спросить его мнение.

«Ложные слухи, выдуманные бездельниками, не способными придерживаться военной нейтральности», – ответил он две или три ночи назад полковнику Бильбао, когда тот послал за ним в три часа утра, чтобы осторожно спросить, как он будет действовать, если начнется военный мятеж.

Но полковник тоже изменился: он больше не расхаживал по кабинету в расстегнутом кителе, заложив руки за спину и повесив голову, и уже не смотрел на него с обожанием отца-неудачника, заставлявшим майора чувствовать себя лжецом. На общем утреннем построении, когда майор Галас вытягивался перед полковником, чтобы сдать рапорт, тот отводил глаза, неуверенно отвечая на его приветствие. Потом полковник сразу же запирался в своем кабинете, и иногда капитан-адъютант даже не пропускал к нему майора Галаса, говоря, что полковник разговаривает по телефону или принимает очень важного посетителя.


Он снова убрал письмо в ящик стола, не зная еще, что оно станет последним и никогда не будет окончено. Усыпляемый жарой, шумом пишущих машинок и вентиляторов, майор вспоминал приснившегося ему ребенка. Он решил без предупреждения спуститься на кухню, чтобы проверить порядок и чистоту на складе. Следовало не нарушать привычную цепочку притворных поступков, не поддаваться лени, не позволять, чтобы двойник-автомат ослабил бдительность, парализованный смятением и страхом. За стеклами показалась неясная фигура, и майор Галас увидел, как повернулась ручка двери: это был капрал Чаморро – маленький и близорукий, с папкой под мышкой, в круглых очках в дешевой оправе, дисциплинированный и суровый, с крестьянской неуклюжестью в жестах и манере носить военную форму.

– Он ненадежный человек, – сказал лейтенант Месталья, – в его шкафу нашли книги анархистской пропаганды.

Но он печатал на машинке быстрее всех и не делал орфографических ошибок в отличие от большинства не только конторских служащих, но и командного состава. Майор Галас испытывал к капралу интуитивную симпатию, но всегда воздерживался от ее проявления, потому что был одинаково неспособен как общаться на равных с нижестоящим, так и позволять фамильярность слуге. Капрал Чаморро представил ему подробный и, конечно же, выдуманный отчет о солдатах, присутствующих в казарме, и количестве провианта, майор Галас сделал вид, что прочитал его, и подписал. Это было еще одно из его притворных занятий, игравшее второстепенную, но немаловажную роль в жизненном равновесии: имена, переписанные несколько раз в алфавитном порядке, точные, но тоже выдуманные, цифры, обозначавшие количество мяса, сушеной фасоли и растительного масла, цены, с точностью до сантима, каждого товара и общая сумма ~ иллюзорная и безупречная, как кажущаяся дисциплина и храбрость строя солдат, стоящих по стойке «смирно». Но в то утро капрал Чаморро не ушел тотчас после того, как сложил документы в папку. Он застыл перед майором, но тот, взглянув на него, предпочел сделать вид, что не понимает, в чем дело. Поскольку капрал не решался уйти и нервно крутил в руках фуражку, майор холодно посмотрел на него и сказал с равнодушным и в то же время повелительным выражением, решительно исключавшим возможность дальнейшего присутствия капрала:

– Спасибо, Чаморро.

Так вежливо велят слуге покинуть комнату, и через секунду, будто став по приказу невидимым, слуга исчезает. Но капрал Чаморро продолжал стоять. Воротник его рубашки был грязный, и от него пахло потом и бедностью.

– Мой майор, – заговорил он, – с вашего позволения я должен сказать вам одну вещь. Возможно, вы подумаете, что я лезу не в свое дело, тогда с полным правом можете арестовать меня или отправить на конюшни, но прежде выслушайте, что я вам скажу. Вы постоянно погружены в себя, и мне кажется, прошу прощения, многого не замечаете. Но иногда ты невольно слышишь то, что другие пытаются от тебя скрыть. Я слышал, как капитан Монастерио и лейтенант Месталья разговаривали о вас в библиотеке, что уже само по себе странно. Они думали, что находятся одни, но я слышал их – вчера днем. Они говорили о какой-то шифрованной телеграмме, пришедшей из Мелильи, и сказали, что единственный, в ком они не могут быть уверены в решающий час, – это вы, и если понадобится, вас нужно убрать с дороги. А вчера вечером, хоть и неприятно об этом говорить, они так напились в офицерском зале, мой майор! Они слушали, что передавали по радио про армию в Африке, и поднимали бокалы: может быть, их голоса доносились и до вашей спальни. Официант, мой приятель, рассказал мне, что капитан Монастерио вынул пистолет и предлагал пойти арестовать вас, пока вы спите. «Бешеную собаку остается только пристрелить» – вот что он сказал, мой майор.

Майор Галас ничего не ответил, не задал ни одного вопроса, и выражение его лица не изменилось. Смущенный его молчанием, задыхаясь от жары, капрал Чаморро отважился вытереть лоб грязным платком и продолжал стоять навытяжку перед майором, глядя на кончики своих альпаргат, с папкой под мышкой и мокрой от пота фуражкой в руках. Наверное, он воображал, что майор Галас неуязвим, или решился на капитуляцию или самоубийство, или состоит в тайном сговоре с мятежниками. После короткого молчания, во время которого по-прежнему слышался шум пишущих машинок и вентиляторов, майор сказал:

– Спасибо, Чаморро.

И тот вышел из кабинета в таком смятении, что даже забыл попрощаться. Через час он видел, как майор Галас спокойно и решительно прошел по конторе между рядами столов. Капрал Чаморро подумал, что, проходя мимо, майор посмотрит на него, но тот вышел, будто никого не видя и не слыша, высоко подняв голову, с холодным и гордым, как всегда, взглядом, в безупречном летнем мундире, с пистолетом на поясе, оставляя за собой запах смазанной мягкой кожи сапог и лосьона для бритья. «Он хочет что-то предпринять, – подумал капрал Чаморро, убежденный, что под энергичным и деятельным видом майора скрывалось бесповоротное решение, – он собирается открыть полковнику то, что я рассказал ему, и через несколько часов лейтенант Месталья и капитан Монастерио будут арестованы в помещении для знамен». Однако когда прозвучал сигнал отбоя и солдаты построились во дворе, все еще ничего не произошло, и капрал Чаморро видел майора Галаса лишь издалека. Он с тревогой узнал днем, что все пропуски на выход были аннулированы, а его друг Рафаэль Морено сказал ему, что майор не показывался и дверь в его комнате заперта на ключ.


* *

Она открылась лишь вечером, в половине одиннадцатого. Шесть часов, проведенные взаперти в этой комнате, показались потом майору Галасу такими же долгими, как и предшествующие тридцать два года его жизни. Ставни были прикрыты, и он сидел в золотистом удушающем полумраке, раздавленный тишиной июльского дня, тяжелым и обманчивым спокойствием сиесты, предательской сонливостью от жары.

– Я ничего не сделаю, – сказал он вслух, – ничто не произойдет.

Майор Галас понял в тот день, что рутина с неумолимостью ледника может подмять под себя человека. Он чувствовал не страх, а гнев, не имевший определенного объекта и обращавшийся на него самого, переходя в злобу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36