Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Душевные смуты воспитанника Тёрлеса

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Музиль Роберт / Душевные смуты воспитанника Тёрлеса - Чтение (стр. 1)
Автор: Музиль Роберт
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


Роберт Музиль
Душевные смуты воспитанника Тёрлеса

      Как только мы что-нибудь выскажем, мы это удивительно обесцениваем. Мы думаем, что погрузились в бездонную глубину, а когда возвращаемся на поверхность, капля воды на бледных кончиках наших пальцев уже не похожа на море, откуда она взялась. Мы мним, что открыли замечательные сокровища, а, возвращаясь на дневной свет, приносим с собой лишь подделки под драгоценные камни и стекляшки, и все-таки сокровище по-прежнему мерцает во тьме.
Метерлинк

      Маленькая станция на линии, ведущей в Россию.
      Бесконечно прямо уходили в обе стороны четыре параллельные рельсовые нитки между желтым гравием широкого полотна: возле каждой, как грязная тень, темная полоса, выжженная отработанным паром.
      За низким, выкрашенным масляной краской станционным зданием широкая разъезженная улица поднималась к вокзалу наклонным въездом. Ее края терялись в вытоптанной кругом земле, и распознать их можно было только по двум рядам акаций, уныло стоявших с обеих сторон, с иссохшими, задушенными пылью и копотью листьями.
      То ли из-за этих унылых красок, то ли из-за бледного, бессильного, утомленного дымкой света послеполуденного солнца в предметах и людях было что-то безразличное, безжизненное, механическое, словно их выхватили из сцены кукольного театра. Время от времени, через одинаковые промежутки, начальник станции выходил из своего кабинета, глядя вдаль, одинаково поворачивая голову, ждал из сторожек сигналов, которые все еще не возвещали приближения скорого поезда, надолго застрявшего на границе; одинаковым движением руки он доставал затем свои карманные часы, качал головой и исчезал снова — как приходят и уходят фигурки, возникающие на старинных башенных часах на исходе часа.
      По широкой утрамбованной полосе между рельсами и зданием прохаживалась оживленная компания молодых людей, шагая слева и справа от немолодой супружеской четы, находившейся в центре их несколько громкой беседы. Но и оживленность этой группы не была настоящей; шум веселого смеха умолкал, казалось, уже через несколько шагов, словно падал наземь, наткнувшись на упорное невидимое препятствие.
      Госпожа надворная советница Тёрлес, дама лет сорока, прятала за густой вуалью грустные, слегка покрасневшие от слез глаза. Надо было прощаться. И ей было тяжело снова оставлять свое единственное дитя на такой долгий срок среди чужих людей, без возможности самой оберегать своего любимца.
      Ведь городок этот находился далеко от столицы, на востоке империи, среди пустынных сухих полей.
      Причина, заставлявшая госпожу Тёрлес мириться с пребыванием своего мальчика на такой далекой, неприютной чужбине, состояла в том, что в этом городе находился знаменитый интернат, который с прошлого века, когда он был построен на земле одного богоугодного фонда, так и оставили на отшибе, затем, вероятно, чтобы оградить подрастающую молодежь от пагубного влияния большого города.
      Ибо здесь сыновья лучших семей страны получали образование, чтобы, покинув это заведение, поступить либо в высшую школу, либо на военную или государственную службу, и во всех этих случаях, как и для вхождения в высший свет, быть выпускником интерната в В. считалось особой рекомендацией.
      Четыре года назад это заставило супругов Тёрлес уступить честолюбивому напору их мальчика и добиться его приема в училище.
      Решение это стоило позднее обильных слез. Ведь с той минуты, когда за ним безвозвратно закрылись ворота училища, маленький Тёрлес страдал от страшной, страстной тоски по дому. Ни уроки, ни игры на больших, пышных лужайках парка, ни другие развлечения, которые предоставлял интернат своим воспитанникам, не способны были занять его. Он видел все только как бы сквозь пелену, и даже среди дня ему часто бывало трудно подавить в себе упорное всхлипывание; а по вечерам он всегда засыпал в слезах.
      Он писал письма домой, почти ежедневно, и жил только в этих письмах; все прочее, что он делал, казалось ему лишь призрачным, пустым времяпрепровождением, безразличными вехами, как цифры на циферблате. А когда он писал, он чувствовал в себе нечто особое, исключительное; как остров, полный чудесного солнца и красок, поднималось в нем что-то из того моря серых впечатлений, которое холодно и равнодушно теснило его со всех сторон изо дня в день. И когда он среди дня, за играми или во время уроков, думал о том, что вечером будет писать свое письмо, у него было такое чувство, будто он носит на невидимой цепочке потайной золотой ключик, которым он, когда этого никто не увидит, откроет калитку чудесного сада.
      Примечательно, что в этой внезапной, изнуряющей привязанности к родителям было что-то новое и поразительное для него самого. Он прежде не подозревал о ней, он отправился в училище с радостью и добровольно, он даже засмеялся, когда его мать при первом прощании не удержалась от слез, и лишь после того как он пробыл несколько дней один и чувствовал себя относительно хорошо, это прорвалось в нем вдруг и стихийно.
      Он принял это за тоску по дому, за тягу к родителям. На самом же деле тут было нечто гораздо более неопределенное и сложное. Ибо «предмета этой тоски», образа его родителей тут, собственно, вовсе не содержалось. Я имею в виду некую пластическую, не просто головную, а телесную память о любимом человеке, которая взывает ко всем чувствам и во всех чувствах сохраняется, так что неизменно ощущаешь его молчаливое и невидимое присутствие. Эта память вскоре затихла, как отголосок, который звучит недолго. «Милых, милых родителей» — так он обычно говорил это мысленно — Тёрлес уже не мог тогда, например, воочию представить себе. А когда он делал такую попытку, вместо образа родителей в нем вспыхивала беспредельная боль, мука которой его карала и все-таки заставляла упорствовать, потому что ее жаркое пламя и жгло его, и в то же время приводило в восторг. Мысль о родителях все больше становилась для него просто поводом вызвать в себе это эгоистическое страдание, которое умыкало его в свою сладострастную гордость, как в уединенность часовни, где сотни горящих свечей и сотни иконных глаз кадят среди пыток самобичующихся…
      Когда затем его «тоска по дому» ослабела и постепенно исчезла, это ее свойство стало видно довольно ясно. Ее исчезновение не повлекло за собой долгожданной удовлетворенности, а оставило в душе юного Тёрлеса пустоту. И по этой своей опустошенности, незаполненности он понял, что утратил не просто тоску, а нечто положительное, некую душевную силу, что-то такое, что увяло в нем под предлогом боли.
      Но теперь это прошло, и этот источник высокого блаженства стал для него ощутим лишь благодаря тому, что иссяк.
      В это время снова исчезли из его писем следы пробуждавшейся души, и место их заняли подробные описания жизни в училище и новообретенных друзей.
      Сам он чувствовал себя при этом обедненным и голым, как деревце, которое после неплодоносного цветения вступает в первую зиму.
      А родители его были довольны. Они любили его с большой, бездумной, животной нежностью. Каждый раз, когда у него кончались каникулы, дом ее казался советнице снова пустым и вымершим, и после каждого такого приезда она еще несколько дней со слезами на глазах ходила по комнатам, ласково дотрагиваясь до предметов, которых касались взгляд мальчика или его пальцы. И оба были готовы сложить за него голову.
      Неловкая трогательность и страстная, упрямая печаль его писем причиняла им боль и приводила их в состояние напряженной чувствительности; веселое, довольное легкомыслие, следовавшее затем, вселяло радость и в них, и они его посильно поддерживали в надежде, что преодолели какой-то кризис.
      Ни в том, ни в другом они не узнали признака определенного психологического развития, принимая и боль и успокоение за естественное следствие данных обстоятельств. Что то была первая, неудачная попытка молодого, предоставленного самому себе человека развернуть внутренние свои силы, — это от них ускользнуло.
      Тёрлес испытывал теперь большое недовольство и тщетно искал ощупью чего-то нового, что могло бы поедут жить опорой ему.
      Один эпизод этой поры был типичен для того, что готовилось тогда в Тёрлесе к дальнейшему развитию.
      Однажды в училище поступил молодой князь Г., отпрыск одного из самых влиятельных, старинных и консервативных дворянских родов империи.
      Все другие находили его кроткие глаза пошлыми и жеманными; над его манерой стоя выпячивать одно бедро и при разговоре медленно играть пальцами они смеялись, как над бабьей. Но особенно они издевались над тем, что в интернат его доставили не родители, а прежний его воспитатель, doctor theologiae и член монашеского ордена.
      А на Тёрлеса новичок с первого взгляда произвел сильное впечатление. Может быть, тут повлияло то обстоятельство, что это был принятый при дворе принц, но во всяком случае это была другая, неведомая раньше человеческая порода.
      Над ним еще, казалось, как-то витали тишина старинного замка и благочестивых занятий. При ходьбе он делал мягкие, гибкие движения, с тем немного робким стремлением сжаться, стать уже, которое связано с привычкой шагать прямой походкой через пустынные анфилады, где другой, кажется, наткнется на невидимые углы пустого пространства.
      Общение с принцем стало для Тёрлеса источником тонкого психологического наслаждения. Принц заронил в нем то знание людей, которое учит узнавать и чувствовать другого по интонации, по манере брать что-то с руки, даже по тембру его молчания и осанке, с какой тот вписывается в пространство, словом, по этой мимолетной, едва ощутимой и все же единственно настоящей, полновесной манере быть чем-то душевно-человеческим, которая облекает ядро, облекает осязаемое и поддающееся обсуждению, словно оболочка остов, узнавать и чувствовать другого так, чтобы предвосхитить его духовный облик. Тёрлес жил это короткое время как в идиллии. Его не смущала религиозность нового друга, которая ему, Тёрлесу, вышедшему из буржуазно-вольнодумной семьи, была, в сущности, совершенно чужда. Он принимал ее без малейших сомнений, она была в его глазах даже каким-то особым преимуществом принца, ибо усиливала характер этого человека, ничуть не схожий, как он чувствовал, да и совершенно несравнимый с его собственным.
      В обществе этого принца он чувствовал себя примерно как в стоящей в стороне от дороги часовне, и потому мысль, что там ему, собственно, не место, совершенно исчезала от удовольствия глядеть на дневной свет через церковное оконце и скользить взглядом.
      Потом вдруг произошел разрыв между ними. Из-за глупости, как потом должен был сказать себе Тёрлес.
      Однажды они все-таки поспорили о религиозных вещах. И в этот миг уже, собственно, все кончилось. Ибо как бы независимо от Тёрлеса разум его неудержимо накинулся на принца. Обрушив на него иронию разумного человека, Тёрлес варварски развалил филигранную постройку, в которой привыкла жить эта душа, и они в гневе разошлись.
      С тех пор они больше не сказали друг другу ни слова. Тёрлес, правда, смутно сознавал, что совершил нечто бессмысленное, а неясное, чисто эмоциональное знание говорило ему, что эта деревянная линейка разума не вовремя разбила что-то тонкое и сладостное. Но это было нечто, находившееся, безусловно, вне его власти. Навсегда, пожалуй, осталась в нем какая-то тоска по прошлому, но он, казалось, очутился в некоем другом потоке, все больше отдалявшем его от прошлого.
      А через некоторое время и принц, который чувствовал себя в интернате неважно, отчислился.
      Вокруг Тёрлеса сделалось совсем пусто и скучно. Но он тем временем стал старше, и половое созрение начало глухо и постепенно его захватывать. На этом отрезке своего развития он завязал несколько новых, соответствующих дружб, которые приобрели для него позднее большую важность. Например, с Байнебергом и Райтингом, с Моте и Гофмайером, именно с теми молодыми людьми, в чьем обществе он провожал сегодня на поезд родителей.
      Как ни странно, это были как раз самые скверные из его сверстников, правда, одаренные и, разумеется, хорошего происхождения, но порой до грубости буйные и строптивые. И то, что именно их общество привлекло теперь Тёрлеса, объяснялось, вероятно, его собственной несамостоятельностью, которая, после того как его оторвало от принца, была очень велика. Объяснялось такое даже намеренным усилием этого отрыва, страхом перед слишком тонкими сантиментами, по контрасту с которыми в поведении других товарищей было что-то здоровое, крепкое, жизнеутверждающее.
      Тёрлес целиком отдался их влиянию, ибо духовные его дела обстояли теперь примерно так. В его возрасте в гимназии успевают прочесть Гете, Шиллера, Шекспира, даже, может быть, и современных авторов. Это затем, не переварившись, лезет из-под пера. Возникают трагедии из римской жизни или чувствительная лирика, рядящаяся в долгие, на целую страницу периоды, как в ажурные кружева тончайшей работы, — вещи сами по себе смешные, но для верности развития неоценимые. Ибо эти пришедшие извне ассоциации и заимствованные чувства проносят молодых людей над опасно зыбкой психологической почвой тех лет, когда ты должен сам что-то значить и все же слишком еще незрел, чтобы действительно что-то значить. Останется ли что-то от этого на будущее или ничего не останется, безразлично; каждый уж как-то сладит с собой, а опасность заключена лишь в переходном возрасте. Если такому молодому человеку показать, как он смешон, почва уйдет у него из-под ног или он упадет, как проснувшийся лунатик, который вдруг увидел одну только пустоту.
      Этой иллюзии, этой уловки на благо развития в училище не было. Классики в библиотеке, правда, имелись, но они считались скучными, а еще были там только томики сентиментальных новелл и плоские военные юморески.
      Маленький Тёрлес все это с жадностью, которую вызывали у него книги, прочел, какие-то банально нежные образы из той или другой новеллы некоторое время порой еще оживали, однако влияния, настоящего влияния это на его характер не имело.
      Тогда казалось, что у него вообще нет характера.
      Под влиянием этого чтения он сам, например, писал время от времени маленькие рассказы или начинал сочинять романтические эпопеи. От волнения по поводу любовных страстей его героев щеки его тогда краснели, сердце билось чаще, глаза блестели.
      Но как только он откладывал перо, все проходило; в известной мере дух его жил только в движении. При этом он был способен написать стихотворение или рассказ когда угодно, по заказу. Он испытывал при этом волнение, но все же никогда не принимал этого вполне всерьез, деятельность эта не казалась ему важной. От нее ничего не переходило на его личность, а она не исходила от его личности. Лишь под каким-то внешним нажимом возникали у него чувства, выходившие за пределы безразличного, подобно тому как актеру нужен для этого нажим роли.
      Это были реакции головные. А то, что ощущается как характер или душа, как линия или тональность человека, то, по сравнению с чем мысли, решения и поступки кажутся малопримечательными, случайными и заменимыми, то, что, например, привязывало Тёрлеса к принцу по ту сторону всяких разумных оценок, этот последний, неподвижный фон в Тёрлесе в то время совсем пропал.
      Его товарищей от потребности в таком фоне начисто избавляла радость от спорта, животность, — в гимназиях об этом заботится игра с литературой.
      Тёрлес же был для первого от природы слишком духовен, а ко второму он относился с той повышенной чуткостью к смехотворности таких заимствованных сантиментов, которую, вынуждая воспитанника быть постоянно готовым к ссорам и дракам, рождает жизнь в интернате.
      Так его нрав приобрел что-то неопределенное, какую-то внутреннюю беспомощность, которая мешала ему найти себя.
      Он присоединился к своим новым друзьям, потому что ему импонировало их буйство. Будучи честолюбив, он пытался порой даже превзойти их в этом. Но каждый раз останавливался на полпути, из-за чего терпел немало насмешек. Это снова вселяло в него робость. Вся его жизнь состояла в этот критический период, собственно, лишь во все возобновляющемся старании не отстать от своих грубых, более мужественных друзей и в глубоком внутреннем безразличии к таким усилиям.
      Когда его теперь навещали родители, он бывал, пока находился наедине с ними, тих и застенчив. От нежных прикосновений матери он уклонялся каждый раз под новым предлогом. В действительности он рад был бы поддаться им, но ему было стыдно, как если бы на него были направлены взгляды товарищей.
      Его родители принимали это за неуклюжесть переходного возраста.
      А во второй половине дня появлялась вся шумная компания. Играли в карты, ели, пили, рассказывали анекдоты об учителях и курили папиросы, которые привозил из столицы надворный советник.
      Это веселье радовало и успокаивало супругов.
      Что для Тёрлеса иной раз наступали и другие часы, они не знали. А в последнее время таких часов выпадало все больше. Случались мгновения, когда жизнь в училище становилась совершенно безразлична ему. Тогда скрепляющая замазка насущных забот отскакивала, и часы его жизни распадались без связи между собой.
      Он часто сидел — в мрачном раздумье — словно склонясь над самим собой.
      Двухдневным было родительское посещение и на этот раз. Ели, курили, выезжали на прогулку, и теперь скорый поезд должен был вернуть супругов в столицу.
      Тихий гул в рельсах возвещал его приближение, и сигналы колокола у крыши станционного здания неумолимо ударяли в уши надворной советницы.
      — Итак, дорогой Байнеберг, вы приглядите за моим сынком, правда? — обратился надворный советник к молодому барону Байнебергу, долговязому, костлявому юноше с сильно оттопыренными ушами, но выразительными, умными глазами.
      Маленький Тёрлес скорчил недовольную гримасу по поводу этой опеки, а Байнеберг ухмыльнулся полыценно и немного злорадно.
      — Вообще, — обратился надворный советник к остальным, — я хотел бы попросить всех вас, если чтонибудь случится с моим сыном, сразу же известить меня.
      Это вызвало все-таки у юного Тёрлеса бесконечно тоскливое «Ну, что может со мной случиться, папа?!» — хотя он уже привык к тому, что при каждом прощании ему досаждают такой чрезмерной заботливостью.
      Другие тем временем щелкали каблуками, подтягивая при этом изящные шпаги, и надворный советник прибавил:
      — Никогда не знаешь, что случится, а мысль, что мне сразу обо всем сообщат, очень успокоительна для меня; ведь может и так выйти, что у тебя не будет возможности написать.
      Затем подошел поезд. Надворный советник Тёрлес обнял сына, госпожа фон Тёрлес плотнее прижала вуаль к лицу, чтобы скрыть слезы, друзья поочередно откланялись, затем кондуктор закрыл дверь вагона.
      Супруги еще раз увидели высокий, голый задний фасад училища, мощную, длинную стену, ограждавшую парк, затем справа и слева пошли только серо-бурые поля и одиночные плодовые деревья.
      Молодые люди покинули тем временем вокзал и шли двумя рядами гуськом по обоим краям улицы — хотя бы так спасаясь от густой и вязкой пыли — в сторону города почти без разговоров.
      Было начало шестого, и поля окутало суровостью и холодом — в предвестии вечера.
      Тёрлес очень погрустнел.
      Может быть, виною тому был отъезд родителей, а может быть, лишь неприютная, равнодушная меланхолия, лежавшая сейчас тяжестью на всем вокруг и уже на расстоянии нескольких шагов размывавшая формы предметов тяжелыми тусклыми красками.
      То же страшное безразличие, что уже всю вторую половину дня лежало на всем, подползало теперь по равнине, а за ним, клейким шлейфом, полз туман, прилипая к вспаханным после пара полосам и свинцово-серым свекловичным полям.
      Тёрлес не смотрел ни вправо, ни влево, но это чувствовал. Шаг за шагом ступал он в следы, только что вдавленные в пыль ногой впереди идущего, и потому чувствовал это как что-то неизбежное, как каменную силу, которая сводила и сжимала всю его жизнь в это движение — шаг за шагом — по одной этой линии, по одной этой узкой полоске, тянущейся в пыли.
      Когда они остановились у перекрестка, где вторая дорога сливалась с той, по которой они шли, в круглый вытоптанный пустырь и где косо вонзился в воздух трухлявый путевой указатель, эта противоречащая их окружению линия показалась Тёрлесу криком отчаяния.
      Они пошли дальше. Тёрлес думал о своих родителях, о знакомых, о жизни. В этот час одеваются для гостей или решают поехать в театр. А потом идут в ресторан, слушают оркестр, заходят в кофейню. Завязывают интересное знакомство. До утра длится ожидание какого-нибудь галантного приключения. Жизнь, как чудесное колесо, выкатывает из себя то и дело новое, неожиданное…
      Тёрлес вздыхал от этих мыслей, и с каждым шагом, приближавшим его к тесноте училища, в нем что-то стягивалось все туже и туже.
      Уже сейчас стоял у него в ушах звук звонка. Ничего он так не боялся, как этого звонка, который непреложно определял конец дня, — как жестокий удар ножом.
      Он ничего-то и не изведал, и жизнь его была сплошным прозябанием, но этот звонок прибавлял ко всему еще и глумление, повергая его в дрожь от бессильной злости на самого себя, на свою судьбу, на загубленный день.
      Больше ты ничего уже не изведаешь, в течение двенадцати часов ты ничего уже не изведаешь, на срок в двенадцать часов ты мертв — таков был смысл этого звонка.
      Когда компания молодых людей подошла к первым низким домам, похожим на лачуги, Тёрлеса отпустили эти унылые мысли. Словно захваченный каким-то внезапным интересом, он поднял голову и стал напряженно вглядываться в мутные недра маленьких, грязных строений, мимо которых они проходили.
      У дверей большинства из них стояли женщины — в халатах и грубых рубахах, с широкими грязными ногами и голыми смуглыми руками.
      Если они были молодые и крепкие, им в шутку бросали грубоватые славянские словечки. Они подталкивали друг друга локтями и подсмеивались над «молодыми господами», иная и вскрикивала, когда слишком уж сильно задевали, проходя мимо, ее груди, или сквозь смех отвечала ругательством на шлепок по бедру. А иная лишь с гневной суровостью смотрела вслед уходившим; а крестьянин, если он случайно тут оказывался, улыбался смущенно — наполовину неуверенно, наполовину добродушно.
      Тёрлес был в стороне от этой озорной, не по возрасту развитой мужественности своих друзей.
      Объяснялось это отчасти, наверно, известной робостью в делах пола, свойственной почти всем единственным детям, но в большей мере особым характером его чувственности, которая была скрытнее, мощнее и мрачнее, чем чувственность его друзей, и выражала себя труднее.
      В то время как другие бесстыдничали с женщинами скорее, пожалуй, «для шика», чем от вожделения, душа молчаливого маленького Тёрлеса была взбудоражена и знала бич действительного бесстыдства.
      Он с такими горящими глазами заглядывал через оконца и угловатые, узкие подворотни в недра этих домов, что у него постоянно рябило в глазах.
      Полуголые дети копошились в грязи дворов, там и сям юбка работающей женщины открывала подколенные ямки, тугие складки холста сжимали тяжелую грудь. И словно все это совершалось даже в совсем другой, животной, давящей атмосфере, из сеней домов тек спертый, тяжелый воздух, который Тёрлес жадно вдыхал.
      Он думал о старинных картинах, которые видел в музеях, но по-настоящему не понимал. Он ждал чего-то, как и от этих картин всегда ждал чего-то, что никогда не случалось. Чего?.. Чего-то неожиданного, невиданного до сих пор; невероятного зрелища, которое совершенно не мог представить себе; чего-то, что словно когтями схватит его и растерзает на части; события, которое каким-то совсем еще неясным образом должно быть связано с грязными халатами женщин, с их грубыми руками, с их низкими каморками, с… с замаранностью в грязи их дворов… Нет, нет… Он чувствовал теперь только огненную рябь в глазах; словами этого не сказать; это совсем не так скверно, каким оно делается из слов; это что-то совершенно немое — сдавленность в горле, мимолетная мысль, и только если непременно нужно сказать это словами, только тогда оно получается таким, но тогда оно и похоже лишь отдаленно, как при огромном увеличении, когда не только видишь все яснее, но и видишь вещи, которых тут вовсе нет… И все-таки было стыдно…
      — Деточка тоскует по дому? — насмешливо спросил его вдруг долговязый и на два года старше его фон Райтинг, обративший внимание на молчаливость и помрачневшие глаза Тёрлеса. Тёрлес усмехнулся вымученно и смущенно, и ему показалось, будто ехидный Райтинг подслушивал, что творилось у него внутри.
      Он не ответил. Но тем временем они дошли до церковной площади городка, которая имела форму квадрата и была вымощена булыжником, и теперь расходились в разные стороны.
      Тёрлесу и Байнебергу еще не хотелось возвращаться в училище, а другие, не имея разрешения на долгую отлучку, пошли домой.
      Эти двое зашли в кондитерскую.
      Там они сидели за маленьким круглым столиком, у окна, выходившего в сад, под газовой люстрой, огни которой тихо жужжали за молочными стеклянными шарами.
      Они удобно устроились, заказывали разные сорта водок, курили папиросы, ели в промежутках печенье и наслаждались уютом единственных гостей. Ибо разве что в задних комнатах сидел еще какой-нибудь одинокий посетитель за стаканом вина; спереди было тихо, и даже тучная, в летах кондитерша, казалось, уснула за своей стойкой.
      Тёрлес смотрел — совсем рассеянно — в окно — на пустой сад, который постепенно темнел.
      Байнеберг рассказывал. Об Индии. Как обычно. Ибо его отец, генерал, служил там у англичан в бытность молодым офицером. И он не только, как прочие европейцы, привез оттуда резные изделия, ткани и фабричной работы божков, но еще ощутил и сберег какой-то таинственный, сумеречный, призрачный свет эзотерического буддизма. То, что он там узнал и что вычитал позднее вдобавок, он передавал сыну с самого его детства.
      С чтением, впрочем, дело обстояло у него весьма своеобразно. Он был кавалерийский офицер и книг вообще отнюдь не любил. Романы и философию он презирал в одинаковой мере. Когда он читал, он не хотел задумываться над мнениями и спорными вопросами, а хотел, открывая книгу, войти, словно через потайную дверь, в хранилище отборного знания. Ему требовались книги, одно обладание которыми было уже как бы тайным орденским знаком, как бы гарантией неземных откровений. А это он находил лишь в книгах индийской философии, которые и казались ему не просто книгами, а откровениями, истиной — кодами, как алхимические и манические книги средневековья.
      С ними этот здоровый, деятельный человек, строго исполнявший свои служебные обязанности и, сверх того, почти ежедневно сам объезжавший трех своих лошадей, запирался обычно под вечер.
      Тогда он выхватывал наудачу какое-нибудь место и размышлял, не откроется ли ему сегодня самый тайный смысл. И он никогда не разочаровывался, даже и признавал, что не продвинулся дальше преддверия освященного храма.
      И потому этого мускулистого, загорелого, привыкшего быть на воздухе человека овевало подобие какой-то торжественной тайны. Его убежденность, что каждый день для него — канун сногсшибательного великого разоблачения, давала ему скрытое превосходство. Глаза у него были не мечтательные, а спокойные и твердые. Выражение их создали привычка читать книги, где нельзя переставить ни одного слова, не нарушив тайного смысла, осторожное, внимательное взвешивание каждого слова в поисках его смысла и двоякого смысла.
      Лишь изредка терялись его мысли в сумраке приятной меланхолии. Это случалось, когда он думал о тайном культе, связанном с оригиналами лежащих перед ним писаний, о чудесах, от них исходивших и захватывавших тысячи, многие тысячи людей, которые из-за большого расстояния, отделявшего его от них, представали ему сейчас как бы братьями, хотя людей вокруг себя, которые были видны ему во всех подробностях, он презирал. В такие часы на него находила угрюмость. Мысль, что жизнь его обречена пройти вдали от источников священных сил, что его усилия, вероятно, все же обречены на провал из-за неблагоприятных обстоятельств, — мысль эта угнетала его. Но, посидев потом в огорчении перед своими книгами, он приходил в странное состояние. Его меланхолия, правда, ничуть не теряла своей тяжести, напротив, его печаль усиливалась, но она уже не угнетала его. Он больше чем когда-либо чувствовал себя покинутым и пропащим, но в этой грусти таилась тонкая сладость, гордость, что делаешь что-то нездешнее, служишь непонятному божеству. И тогда в его глазах вспыхивало на миг что-то, что напоминало безумство религиозного экстаза.
      Байнеберг устал говорить. В нем самом образ его чудаковатого отца продолжал жить в каком-то искажающем увеличении. Каждая черта, правда, сохранилась; но то, что у отца изначально было всего лишь причудой, которую из-за ее исключительности усиливали и консервировали, переросло у сына в какую-то фантастическую надежду. Та странность отца, что служила ему, в сущности, может быть, только каким-то последним убежищем, которое — будь это лишь манера одеваться — должен создать себе каждый человек, чтобы иметь что-то, отличающее его от других, превратилась у сына в твердую веру в свою способность обеспечить себе господство благодаря необыкновенным психическим силам.
      Тёрлес знал эти разговоры достаточно хорошо. Они проходили мимо него и почти не задевали его.
      Сейчас он наполовину отвернулся от окна и наблюдал за Байнебергом, который свертывал себе папиросу. И он снова почувствовал то удивительное отвращение к Байнебергу, что иногда поднималось в нем. Эти узкие смуглые руки, ловко заворачивавшие табак в бумагу, были ведь, в сущности, красивы. Тонкие пальцы, овальные, изящно выпуклые ногти — в них было какое-то благородство. Да и в темно-карих глазах. Да и в поджарости всего тела было оно. Правда, уши сильно оттопыривались, лицо было маленькое и неправильное, и общее впечатление от головы напоминало голову летучей мыши, однако сравнивая друг с другом отдельные черты, Тёрлес отчетливо это чувствовал не некрасивые, а, наоборот, располагающие вызывали у него такое странное беспокойство.
      Поджарость тела — сам Байнеберг восхвалял стальные, стройные ноги гомеровских бегунов, считал их образцом для себя — совсем не казалась ему гомеровской. До сих пор Тёрлес не отдавал себе в этом отчета, и сейчас ему не приходило на ум никакого подходящего сравнения. Ему хотелось пристальнее всмотреться в Байнеберга, но тогда тот это заметил бы, и пришлось бы завести какой-то разговор.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10