Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Память, говори (пер. С. Ильин)

ModernLib.Net / Набоков Владимир Владимирович / Память, говори (пер. С. Ильин) - Чтение (стр. 8)
Автор: Набоков Владимир Владимирович
Жанр:

 

 


На сияющую арену слетались из окружавшей меня плотной тьмы ночницы, и именно там, на этой волшебной простыне я взял прекрасную Plusia (ныне Phylometra), отличавшуюся, как я сразу увидел, от своих ближайших сородичей сиренево-бордовыми (взамен золотисто-бурых) передними крыльями и более узкими прикорневыми пятнами – ни в одной из моих книг ничего похожего изображено не было. Я послал описание и рисунок Ричарду Сауту для публикации в “The Entomologist”. Бабочка оказалось неведомой и ему, однако он был настолько добр, что сверился с коллекцией Британского музея – и выяснил, что она давным-давно описана Кречмаром как Plusia excelsa. Я принял печальную новость, выраженную в самых сочувственных словах (“…следует поблагодарить за находку … весьма редкой волжской бабочки … превосходное изображение…”) с невиданным стоицизмом; впрочем, много лет спустя я сквитался с первооткрывателем моей ночницы, отдав его имя слепцу в одном из романов.
      Позвольте мне вспомнить и о бражниках – реактивных самолетах моего отрочества! Июньскими вечерами краски умирают медленно. Кусты сирени в пышном цвету, перед которыми я стоял с сеткой в руке, являли мне пушисто-пепельные соцветья – призраки лиловизны. Молодая луна висела над туманом ближнего поля. Во многих садах этак стаивал я впоследствии – в Афинах, Атланте, Лос-Анжелесе, – но никогда, никогда не изнывал я от такого желания, как перед той сереющей сиренью. И вот начиналось: ровное гудение переходило от цветка к цветку и, в вибрирующем нимбе вкруг обтекаемого тела, розово-оливковый сфинкс повисал перед венчиком, который он с воздуха пытал длинным хоботком. Его черная красавица-гусеница (напоминавшая, когда она выпячивала очковые пятна на передних сегментах, миниатюрную кобру) появлялась два месяца погодя в сырых местах, на иван-чае. Так всякое время дня и года отличалось другим очарованием. И наконец, в холодные, даже морозные августовские ночи можно было приманить ночниц, вымазав стволы в саду смесью патоки, пива и рома. Среди ветреного черного мрака фонарь освещал липко-блестящие трещины в коре, где, по две-три на каждый ствол крупные ночницы впитывали сладость, нервно подняв, как дневные бабочки, полураскрытые крылья и показывая невероятный ярко-малиновый атлас задних из-под лишаево-серых передних. “Катокала адультера!” – восторженно вопил я по направлению освещенных окон и спотыкаясь бежал в дом показывать отцу улов.

6

      “Английский” парк, отделявший усадьбу от лугов, был просторен и путан – лабиринт тропинок, тургеневские скамейки и завозные дубы между местных берез и елей. Старания, начавшиеся еще во времена моего деда, удержать парк от возврата в дикое состояние, вечно чуть-чуть не дотягивали до полного успеха. Никакому садовнику не по силам было справиться с курчавыми кучками черной земли, которые розовые лапки кротов насыпали поверх опрятного песка главной аллеи. Травы, грибы и горбатые корни деревьев пересекали во всех направлениях спрыснутые солнцем тропинки. Медведей истребили в восьмидесятых годах, но случайный лось еще захаживал в парк. Маленькая рябина с еще меньшей осиной карабкались на живописный валун, держась за ручки, точно чета неловких, тихих детей. Другие нарушители, поизворотливей – заблудившиеся пикникеры или загулявшие крестьяне – доводили до неистовства нашего седовласого сторожа, Ивана, выцарапывая на скамьях и воротах срамные слова. Несколько по-иному процесс одичания продолжается и теперь, ибо когда я пытаюсь сегодня по памяти пройтись вьющейся тропкой из одного места в другое, то замечаю, в тревоге, зияющие там и сям пустоты, рожденные забвением не то незнанием, родственные пробелам терра инкогнита, которые картографы прежних времен называли “спящими красавицами”.
      В полях за парком воздух переливался бабочками над переливом цветов – ромашек, скабиоз, колокольчиков и иных, – все это скользит у меня сейчас цветным маревом перед глазами, как те пролетающие мимо широких окон вагона-ресторана роскошные, обольстительные луга, которых никогда не обследовать пассажиру. А за этой муравчатой страной чудес поднимался, как темная стена, лес. Блуждая здесь, я выискивал на древесных стволах (зачарованная, безмолвная часть дерева) мелких ночниц, называемых в Англии “Pugs”- эти маленькие, нежные существа днем плотно прикладываются к пегим поверхностям, с которыми сливаются их плоские крылья и приподнятые брюшки. Здесь, на самом дне солнечной зелени, я осматривал огромные стволы. Ничего в мире не было слаще возможности добавить, если вдруг повезет, какой-нибудь новый, замечательный вид к длинному списку пядениц, уже названных другими. И мое пестрое воображение явственно, почти гротесково потворствовало моему желанию (а на самом деле, где-то за сценой, в заговорщичьей тиши, невозмутимо готовило события моего отдаленнейшего будущего), преподнося мне призрачные выписки мелким шрифтом: “…единственный доныне известный экземпляр…”, “…единственный известный экземпляр Eupithecia petropolitanata был взят русским школьником…”, “…молодым русским собирателем…”, “…мною в Царскосельском уезде Петербургской губернии, в 1910 г… 1911 г… 1912 г… 1913 г..”. И наконец, той благословенной черной ночью в Уасач-Рэндж.
      Поначалу, лет, скажем, в восемь-девять, я редко забредал дальше полей и лесов, лежавших меж Вырой и Батово. Затем, наметив себе место, находящееся дальше версты на три, а то и больше, я добирался туда на велосипеде, привязывая рампетку к раме; однако проехать на колесах удавалось далеко не по всякой лесной тропе, – можно было, конечно, скакать верхом, но наши свирепые русские оводы не позволяли оставить лошадь привязанной в лесу на сколько-нибудь долгое время: мой умница-гнедой однажды чуть не залез на дерево, к которому был привязан, пытаясь избавиться от них, – от здоровенных тварей с влажно-шелковистыми глазами и тигровыми тушками, а с ними от серых карликов с еще более язвительными хоботками, но не столь увертливых, – прихлопнешь двух-трех таких, присосавшихся к шее жеребца серых пропойц одним ударом гантированной руки и тебя переполняет чудесное, острое облегчение (которого, боюсь, не одобрил бы дептирист). Как бы там ни было, охотясь на бабочек, я всегда предпочитал пешее хождение иным способам передвижения (исключая, естественно, летучее сиденье, с ленцой скользящее над древесным ковром и камнями неисследованной горы или вздымающееся над самыми цветущими кронами тропического леса); ибо когда идешь, особенно по местам, тобой уже хорошо изученным, есть пронзительное удовольствие в том, чтобы уклоняться с пути и навещать тут поляну, там овраг, там то или иное сочетание растительности и почвы, дабы так сказать наведать знакомую бабочку именно в ее естественной среде и посмотреть, народилась ли уже, и если народилась, то как поживает.
      Затем наступил июльский день – году, по-моему, в 1910-ом – когда я почувствовал потребность хорошенько исследовать обширную болотистую местность за Оредежью. Пройдя пять-шесть верст вдоль реки, я перешел ее по досчатому мостику, откуда видать было слева крыши деревушки, яблони, желтые бревна на зеленом бережку и красочные пятна одежд на траве, скинутых деревенскими девчонками, которые голышом купались в мелкой воде, скача и крича и столь же мало заботясь обо мне, как если бы я был бесплотным послом моих нынешних воспоминаний.
      На противоположном берегу реки густое сборище мелких бабочек, состоявшее главным образом из самцов голубянок, пьянствовало на жирно растоптанной и унавоженной коровами грязи, и весь рой поднялся на мерцающий воздух из под моих ног и снова опустился по моем прохождении.
      Продравшись сквозь сосняк и низкорослый ольшаник, я вышел к болоту. Не успел слух уловить зуд двукрылых вокруг, утробный кряк дупеля над головой, кочковое чмоканье под ногами, как я понял, что найду здесь тех особых полярных бабочек, чьими изображениями, а то и неиллюстрированными описаниями я упивался несколько лет. В следующий миг я был уже окружен ими. Над кустиками голубики с дымчатыми, дремными ягодами; над карим блеском мочажек; над мхом и валежником; над цветущими свечками ароматной болотной орхидеи (“ночной фиалки” русских поэтов) скользила низким полетом смуглая нимфалида, носящая имя северной богини. Хорошенькая кордигера, похожая на самоцветный камень ночница, сновала над своим трясинным кормовым растением. Я преследовал обведенных по краю розовым желтушек, мрамористо-серых сатирид. Не замечая комаров, которые точно мех, покрывали голые по локоть руки, я наклонялся, чтобы с мычанием наслаждения выдавить жизнь из какого-нибудь осыпанного серебристыми точками лепидоптерона, трепещущего в складках сетки. Мои пальцы тонко пахли крыльями бабочек, аромат их, менявшийся от вида к виду, – ванильный, лимонный, мускусный, дымчатый, сладкий, почти неопределимый – пробивался сквозь болотные запахи. Все еще не насытившись, я шел да шел вперед. Наконец я добрался до конца болота. Подъем за ним был раем люпина, аквилей, пестемонов. Лилия-марипоза сияла под пондерозовой сосной. Вдали, над границей древесной растительности, тени облаков пестрили тускло-зеленые горные луга и серо-белый Longs Peak.
      Признаюсь, я не верю во время. Это волшебный ковер я научился так складывать, попользовавшись, чтобы один узор приходился на другой. Пусть спотыкаются посетители. И высшее для меня наслаждение вневременности – это наудачу выбранный пейзаж, где я могу быть в обществе редких бабочек и кормовых их растений. Вот это – блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире. Чувство единения с солнцем и скалами. Трепет благодарности, обращенной to whom it may concern – гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца.
 
      Семейная группа, снятая в нашем вырском парке фотографом из Петербурга в августе 1908 года, между недавним возвращением моего отца из тюрьмы и его отъездом (на следующий день) вместе с матерью в Стрезу. Круглая штука на древесном стволе – это мишень для стрельбы из лука. Мама поставила не любящего сниматься Трейни на круглый столик, упоминаемый в связи с грибами в главе 2. Моя бабушка (с отцовской стороны) декоративно, но ненадежно поддерживает двух моих младших сестер, которых в реальной жизни она никогда обнимала: Ольгу на колене, а Елену – прижав к плечу. Фоном служат темные глубины старой части нашего парка. Дама в черном – это тетушка моей матери, Прасковья Николаевна Тарновская, рожденная Козлова (18481910), которая приглядывала за нами и нашими менторами во время отъездов родителей в Италию. Мой брат Сергей обвил рукой ее левый локоть. Я, пышущий ненавистью к моему воротничку и к Стрезе, присел на подлокотник скамьи.

Глава седьмая
 
1

      В первые годы нашего столетия в железнодорожном агентстве на Невском была выставлена двухаршинная модель коричневого спального вагона, далеко превосходившая в подробном правдоподобии мои жестяные заводные поезда. Можно было разглядеть голубую обивку диванчиков, красноватую шлифовку и тисненую кожу внутренних стенок, вделанные в них зеркала, тюльпанообразные лампочки для чтения и прочие умопомрачительные детали. Широкие окна чередовались с более узкими, то одинокими, то парными, кое-где с матовыми стеклами. В некоторых отделениях уже были сделаны на ночь постели.
      Тогдашний величественный, романтический Норд-Экспресс (после Первой мировой войны он стал уже не тот, сменив нарядную каревость на нуворишечью голубизну), состоявший исключительно из таких же международных вагонов, ходил только два раза в неделю и доставлял пассажиров из Петербурга в Париж. Я сказал бы, прямо в Париж, если бы пассажиров не переводили из него в другой, обладающий поверхностным сходством состав на русско-немецкой границе (Вержболово-Эйдкунен), где бокастую, развалистую русскую колею (шестьдесят с половиною дюймов) заменял европейский стандарт (пятьдесят семь с половиною дюймов), а березовые дрова – уголь.
      В дальнем углу памяти я могу распутать по крайней мере пять таких путешествий в Париж, с Ривьерой или Биаррицем в конце. Выбираю относящееся к 1909-му году, когда наша экспедиция состояла из одиннадцати человек и одной таксы. Отец в дорожной кепке и перчатках сидит с книгой в купе, которое он делит с нашим гувернером. Мы с братом отделены от них туалетной каморкой. Следующее купе занимает мать со своей горничной Наташей. Далее следуют мои маленькие сестры, их английская гувернантка, мисс Лавингтон, и русская няня. Нечетный Осип, отцовский камердинер (лет через десять педантично расстрелянный большевиками за то, что угнал к себе наши велосипеды, а не передал их народу), делит купе с посторонним.
      В рассуждениях историческом и художественном, год начался с политической карикатуры в “Punch”: богиня Англия склоняется над богиней Италией, на чью голову слетел один из кирпичей Мессины – возможно, худшая картинка из всех когда-либо вдохновленных землетрясением. В апреле этого года Пири дошел до Северного полюса. В мае пел в Париже Шаляпин. В июне, озабоченный слухами о новых выводках цеппелинов, американский военный министр объявил репортерам, что Соединенные штаты намерены создать воздушный флот. В июле Блерио перелетел из Кале в Дувр (сделав лишний крюк – заблудился). Теперь был конец августа. Ели и болота северо-западной России прошли своим чередом и на другой день сменились немецкими соснами и вереском.
      На подъемном столике мать играет со мной в дурачки. Хотя день еще не начал тускнеть, наши карты, стакан и – на другом плане – замки чемодана отражаются в оконном стекле. Через поля и леса, в неожиданных оврагах, и посреди убегающих домиков, бесплотные картежники играют на ровно поблескивающие ставки. Игра получилась долгая, очень долгая: нынешним сереньким зимним утром вижу сияющими в зеркале яркого отельного номера эти же самые замки того же именно, теперь семидесятилетнего чемодана, nйcessaire de voyage из свиной кожи, с “Е.Н.” затейливо переплетающимися на серебряной табличке под серебряной же коронкой, купленного в 1897 году перед свадебным путешествием матери во Флоренцию. В 1917-ом он перевез из Петербурга в Крым, а затем в Лондон горстку драгоценностей. Году в 1930-ом он лишился у ломбардщика дорогих хрустальных и серебряных коробочек, от которых остались внутри замысловато изогнутые кожаные пустоты. Но я вполне вознаградил его за эту потерю в те тридцать лет, что он разъезжал со мной – из Праги в Париж, из Сен-Назера в Нью-Йорк и сквозь зеркала более чем двухсот мотельных комнат и арендуемых домов, разбросанных по сорока шести штатам. То, что из нашего русского наследства уцелел лишь дорожный чемодан, и логично и символично.
      “Не будет ли? Ты ведь устал”, – говорит мать, а затем задумывается, медленно тасуя карты. Дверь купе отворена, и в коридорное окно видны провода – шесть тонких черных проволок – которые упорно лезут все выше в небо, несмотря не молниеносные удары, наносимые им одним телеграфным столбом за другим; впрочем, едва они, триумфально подхваченные трогательным ликованием, взлетают к верхнему краю оконницы, их одним махом сбивает особенно злостный столб, и приходится им опять начинать с самого низа.
      Когда, на таких поездках, поезду случалось замедлить ход, чтобы величаво влачиться через большой немецкий город, где он чуть не задевал фронтоны домов и вывески магазинов, я испытывал двоякое наслаждение, которого тупик конечного вокзала мне доставить не мог. Я видел как город со своими игрушечными трамваями, липами и кирпичными стенами, вплывает в купе, якшается с зеркалами и до краев наполняет коридорные окна. Это приятельское соприкосновение между экспрессом и городом объясняло лишь часть пронзительного удовольствия. Другая же состояла в данном мне поводе вообразить себя вон тем пешеходом и за него пьянеть от вида романтических, длинных, карих вагонов, с черными, как крылья нетопыря, межтамбурными гармониками и огненными на низком солнце металлическими буквами, неторопливо переходящих железным мостом через будничную улицу и сворачивающих, с внезапной вспышкой всех окон, за последний ряд домов.
      Иногда эта переслойка зрительных впечатлений мстила мне. Широкооконный вагон-ресторан, перспектива непорочных бутылок минеральной воды, митры сложенных салфеток и бутафорские шоколадные болванки (под чьими обертками – “Cailler”, “Kohler” и так далее – крылось всегда только дерево), сначала представлялись прохладным раем за длинной чередой качких коридоров; но по мере того как дело подходило к последнему роковому блюду, и все более ужасно напирал задом на наш стол один эквилибрист с полным подносом, пропуская другого такого же, все назойливее становилось ощущение, что вагон со всем содержимым, включая кренящихся лакеев, неряшливо и неосторожно вправляется в ландшафт, причем этот ландшафт находится сам в сложном многообразном движении – дневная луна упрямо едет вровень с тарелкой, плавным веером раскрываются луга вдалеке, ближние деревья несутся к рельсам на невидимых качелях, между тем как параллельная колея внезапно кончает самоубийством, прибегнув к анастомозу, а за ней насыпь с мигающей травой томительно поднимается, поднимается, – пока вся эта мешанина скоростей не заставляет молодого наблюдателя вернуть свою порцию omlette aux confitures de fraises.
      Впрочем, ночами оправдывалось вполне волшебное названье “Compagnie Internationale des Wagons-Lits et des Grands Express Europйens”. С моей постели под койкой брата (спал ли он? был ли там вообще?) я наблюдал в полумраке отделения, как опасливо шли и никуда не доходили предметы, части предметов, тени, части теней. Деревянное что-то потрескивало и скрипело. У двери в уборную покачивалась на крюке одежда, и в такт ей моталась повыше кисть синего двустворчатого ночника. Эти затаенные пошатывания, эти нерешительные подступы было трудно соотнести с полетом ночи вовне, которая – я знал – мчалась там стремглав, непроглядная, в длинных искрах.
      Я усыплял себя простым актом отождествления с водителем поезда. Ощущение сонного благополучия обтекало меня по мере того, как я все так хорошо устраивал, – беззаботные пассажиры в их отделениях радовались поездке, которую я им устроил, покуривали, обменивались знающими улыбками, кивали, дремали; прислуга, повара, поездная стража (которую надо же было куда-то пристроить) после них пировали в вагоне-ресторане; сам же я, в гоночных очках и весь в масле и саже, высматривал из паровозной будки рубиновую или изумрудную точку в черной дали. Но затем, уже во сне, я видел что-то совсем-совсем другое – стеклянный шарик, закатившийся под рояль, или игрушечный паровозик, упавший набок и все продолжавший работать бодро крутящимися колесами.
      Течение моего сна иногда прерывалось тем, что ход поезда изменялся. Тихо шагали мимо огни; проходя, каждый из них заглядывал в ту же щелку и световой циркуль мерил мрак купе. Наконец, поезд останавливался с протяжным вестингаузовским вздохом. Сверху вдруг падало что-нибудь (братнины очки, как выяснялось назавтра). Необыкновенно интересно было подползти к изножию койки – в сопровождении кое-каких частей постели – дабы осторожно отцепить оконную шторку и осторожно откатить ее вверх до половины (дальше не пускал край верхней полки).
      Словно луны Юпитера, бледные ночные бабочки вращались вокруг одинокого фонаря. Разъединенная на части газета ехала по скамье. Где-то в вагоне слышались глухие голоса, уютное покашливанье. Ничего особенно занимательного не было в части перрона передо мной, но почему-то я не мог оторваться от нее, покуда она сама не уезжала.
      На другое утро мокрые поля, искалеченные ивы по радиусу канавы, шеренга дальних тополей, перечеркнутых полосой млечно-белого тумана, уже сообщали, что поезд мчится по Бельгии. Он приходил в Париж в четыре пополудни, и, даже если мы там только ночевали, я всегда успевал купить что-нибудь, например маленькую медную Tour Eiffel, грубовато покрытую серебряной краской, – прежде чем сесть в полдень на Сюд-Экспресс, который, по пути в Мадрид, доставлял нас к десяти вечера на вокзал La Nйgresse в Биаррице, в нескольких километрах от испанской границы.

2

      Биарриц в те годы еще сохранял свою тонкую сущность. Пыльные кусты ежевики и плевелистые terrains а vendreокаймляли белую дорогу, ведущую к нашей вилле. Карлтон тогда еще только строился, и суждено было пройти тридцати шести годам до того, как бригадный генерал Сэмюель Мак Кроскей займет королевские апартаменты в Отель дю Пале, построенном на месте того дворца, где в шестидесятых годах невероятно изгибчивый медиум Daniel Home был пойман, говорят, на том, что босой ступней (“ладонью” вызванного духа) гладил императрицу Евгению по доброй, доверчивой щеке. На каменном променаде у казино пожилая цветочница с угольными бровями и нарисованной улыбкой ловко продевала в петлицу какому-нибудь остановленному ею господину тугую дулю гвоздики – он скашивал взгляд на жеманное проникновение цветка, и слева у него вспухала королевская складка подбрюдка.
      Сочно окрашенные дубовые коконопряды, искавшие пропитания в зарослях, совсем не походили на наших (которые, кстати, и не кормятся на дубах), здешние эгерии обитали не в лесах, а по зеленым изгородям, и пятна имели рыжие вместо бледно-желтых. Клеопатра, тропического обличия лимонно-оранжевая крушинница, истомленно порхающая по садам, была для меня откровением в 1907 году, да и сейчас поймать ее было приятно.
      По задней линии пляжа разномастные парусиновые стулья и кресла заняты были родителями детей, в соломенных шляпах играющих впереди на песке. Среди них можно было высмотреть и меня: стою на коленях и стараюсь при помощи увеличительного стекла поджечь найденную в песке гребенку. Щегольски белые штаны мужчин показались бы сегодня комически ссевшимися в стирке; дамы же в тот сезон носили легкие манто с шелковыми отворотами, широкополые шляпы с высокими тульями, густые вышитые белые вуали, – и на всем были кружевные оборки – на блузках, рукавах, парасолях. От морского ветра губы становились солеными. Безумно быстро проносилась через трепещущий пляж залетная желтушка.
      Добавочные звук и движение создавали продавцы cacahuиtes, засахаренных фиалок, фисташкового мороженого, лепешечек кашу и громадных сухих, ломких вогнутых вафель, содержавшихся в красном бочонке. С ясностью, которой не замутили никакие позднейшие наложения, вижу вафельщика с тяжелой этой посудиной на согбенной спине, шагающего по глубокому мучнистому песку. Когда его подзывали, он, рванув ее за ремень, сваливал с плеча на песок и ставил на манер Пизанской башни, затем стерев рукавом пот с лица, пальцем приводил в трескучее движение стрелку лотерейного счастья, вращающуюся по циферблату на крышке бочонка. Фортуне полагалось определить размер куска вафли ценой в одно су, и чем больше выходила порция, тем жальче бывало продавца.
      Ритуал купания происходил в другой части пляжа. Профессиональные купатели, дюжие баски в черных купальных костюмах, помогали дамам и детям преодолевать страх и прибой. Такой беньер ставил клиента спиной к накатывающей волне и держал его за ручку, пока вращающаяся громада, зеленея и пенясь, бурно обрушивалась сзади, мощным ударом сбивая клиента с ног. После дюжины таких кувырканий беньер, блестя, как тюлень, вел своего отдувающегося, влажно сопящего, дрожащего от холода подопечного к суше, где незабываемая старуха с седой щетиной на подбородке, быстро выбирала ему один из висящих на веревке купальных халатов. В уединеньи кабинки другой прислужник помогал тебе стянуть набухший водой, отяжелевший от песка купальный костюм. Костюм плюхался на доски, и ты переступал на него и приплясывал на его синеватых, расплывшихся полосках. В кабинке пахло сосной. Прислужник, горбун с лучистыми морщинами, приносил таз с горячей водой для омовения ног. От него я узнал и навеки сохранил в стеклянной ячейке памяти, что бабочка на языке басков “мизериколетея”, – так я, во всяком случае, расслышал (из семи найденных мною по словарям слов, самое близкое – “micheletea”).

3

      На более бурой и влажной части пляжа, той, куда низкий прибой наносил самую лучшую для строительства замков грязь, я как-то оказался действующим лопаткой рядом с французской девочкой Колетт.
      Ей должно было исполниться десять в ноябре, мне исполнилось десять в апреле. Она обратила мое внимание на зазубренный осколок фиолетовой раковинки, оцарапавшей голую подошву ее узкой длиннопалой ступни. Нет, я не англичанин. По ее зеленоватым глазам словно переплавлялись вплавь веснушки, покрывавшие ее остренькое лицо. Она носила то, что теперь назвали бы купальным костюмом, – синюю фуфайку с закатанными рукавами и синие вязаные трусы. Я поначалу принял ее за мальчика, а потом удивился, увидев браслетку на худенькой кисти и шелковистые спирали коричневых локонов, свисавших из-под ее матросской шапочки.
      Разговор Колетт состоял из быстрого, словно птичьего, порывистого щебета, в котором мешались гувернантский английский с парижским французским. Двумя годами раньше, на этом самом пляже, я был горячо увлечен Зиной, прелестной, загорелой, капризной дочкой сербского натуропата, – помню (нелепо, ведь нам обоим было в то время всего по восьми) grain de beautй на ее абрикосовой коже, прямо под сердцем, и ужасную коллекцию ночных горшков, полных и полных наполовину (поверхность одного пузырилась), на полу в прихожей их семейного пансиона, куда я зашел как-то утром и получил от нее, пока ее одевали, найденного кошкой мертвого сфинкса. Теперь, познакомившись с Колетт, я сразу понял, что вот это – настоящее. По сравнению с другими детьми, с которыми я игрывал в Биаррице, в ней была какая-то странность! Я понимал, между прочим, что она менее счастлива, чем я, менее любима. Царапина на ее нежном, шелковистом запястьи давала повод к ужасным догадкам. Как-то она сказала про краба: “Он так же больно щиплется, как мама”. Я придумывал разные способы спасти ее от ее родителей, бывших “des bourgeous de Paris”, как ответил какой-то знакомый, пожав плечом, на вопрос моей матери. Я по-своему объяснил себе эту пренебрежительную оценку, зная, что они приехали из Парижа на своем сине-желтом лимузине, а девочку с ее собакой и гувернанткой послали в обыкновенном “сидячем” поезде. Собака была сучкой фокстерьера с бубенчиком на ошейнике и виляющим задом. Из чистой жизнерадостности она, бывало, лакала соленую воду, набранную Колетт в игрушечное ведерко. Вижу рисунок на нем – парус, закат и маяк, – но не могу припомнить имя собачки, и это мне так досадно.
      За два месяца пребывания в Биаррице моя страсть к Колетт едва ли не превзошла увлечения клеопатрой. Поскольку мои родители не горели желанием встречаться с ее, я видел Колетт только на пляже, но мечталось мне о ней беспрестанно. Если она являлась заплаканной, то во мне вскипало беспомощное страдание, от которого слезы наворачивались на глаза. Я не мог перебить комаров, искусавших ее тоненькую шею, но мог раз за разом драться – и дрался – с рыжим мальчиком, обидевшим ее. Она мне совала горсточками теплые от ее ладони леденцы. Как-то мы оба наклонились над морской звездой, витые концы Колеттиных локонов защекотали мне ухо, и вдруг она повернулась и поцеловала меня в щеку. От волнения я мог только пробормотать: “You little monkey”.
      У меня была золотая монета и я полагал, что этого хватит на побег. Куда же я собирался ее увезти? В Испанию? В Америку? В горы над По? “Lа-bas, lа-bas, dans la motagne”, как пела Кармен в недавно слышанной опере. Помню странную, бессонную ночь, я лежал в постели, прислушивался к повторному буханью океана и составлял план бегства. Океан приподнимался, слепо шарил в темноте и тяжело падал ничком.
      О самом побеге мне почти нечего рассказать. В памяти только отдельные проблески: Колетт, с подветренной стороны хлопающей палатки, послушно надевает парусиновые туфли, пока я запихиваю рампетку в бумажный мешок. Другой проблеск – убегая от погони, мы сунулись в кромешную темноту маленького кинематографа около казино – что, разумеется, было совершенно незаконно. Там мы сидели, нежно соединив руки поверх фокстерьера, изредка позвякивавшего бубенчиком у Колетт на коленях, и смотрели судорожный, мигающий дождичком, но чрезвычайно увлекательный фильм – бой быков в Сан-Себастьяне. Последний проблеск: Линдеровский уводит меня вдоль променада. Его длинные ноги шагают с грозной целеустремленностью, мне видно как под тутой кожей его мрачно сжатых челюстей играют мускулы. Мой девятилетний брат, которого он ведет другой рукою, то и дело забегает вперед и, подобный совенку в своих очках, вглядывается в меня с ужасом и любопытством.
      Среди безделушек, накупленных перед отъездом из Биаррица, я любил больше всего не бычка из черного камня и не гулкую раковину, а довольно символичный, как теперь выясняется, предметик, – пенковую ручку с микроскопическим оконцем на противоположном от пера изукрашенном конце. Если один глаз зажмурить, а другой приложить к хрусталику, да так, чтобы не мешал лучистый перелив собственных ресниц, то можно было увидеть волшебный фотографический вид – залив и линию скал, идущую к маяку.
      И вот тут-то случается чудо. Процесс воссоздания этой ручки и микрокосма в ее глазке, побуждает память к последнему усилию. Я снова пытаюсь вспомнить кличку Колеттиной собаки – и с дальнего того побережья, с гладко отсвечивающих песков прошлого, где каждый вдавленный след наполняется водой и закатом, победно летит, летит, отзываясь и вибрируя: Флосс, Флосс, Флосс!
      По дороге домой мы остановились на один день в Париже, куда уже успела вернуться Колетт, и там, в рыжем парке под холодной голубизной неба, (верно, по сговору между нашими менторами), я видел ее в последний раз. Она явилась с обручем и коротенькой палкой-водилом, и все в ней было изящно и ловко, в согласии с осенней парижской tenue-de-ville-pour-filletes. Она взяла из рук гувернантки и передала моему брату прощальный подарок – коробку облитого сахаром миндаля, – который, конечно, предназначался мне одному; и тотчас же побежала прочь, палочкой погоняя свой сверкающий обруч сквозь солнце и тень, вокруг, вокруг набитого палой листвой бассейна, у которого я стоял. Эти листья смешиваются у меня в памяти с кожей ее башмаков и перчаток, и была, помнится, какая-то подробность в ее наряде, – ленточка, что ли, на шотландской шапочке, или узор на чулках, – напомнившая мне тогда радужную спираль внутри стеклянного шарика. И вот теперь я стою и держу этот обрывок самоцветности, не совсем зная, куда его приложить, а между тем она обегает меня все шибче, катя свой обруч, и наконец растворяется в тонких тенях, падающих на гравий дорожки от переплета проволочных дужек ее петлистой оградки.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18