Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Медальоны

ModernLib.Net / Публицистика / Налковская Зофья / Медальоны - Чтение (стр. 2)
Автор: Налковская Зофья
Жанр: Публицистика

 

 


      В этом месте, неподалеку от ограды, кладбище утопает в зелени, могилы – словно маленькие грядки синих и желтых анютиных глазок. Цветут и благоухают ландыши, вот-вот зацветет сирень. В зелени деревьев поет иволга, как пела когда-то весной, в саду моего детства. Среди анютиных глазок мелкими шажками прогуливается полевая мышка, карабкается на стебельки, что-то грызет.
      Каждые пятнадцать минут в тишину широко распахнутого неба вплывает самолет и, описав мягкий полукруг над кладбищем, уходит за стены гетто. Сброшенных в тишину бомб не видно. Но скоро в небо поднимутся длинные узкие нити дыма. А потом можно будет разглядеть и языки пламени.
      Женщина наполнила лейку и пошла к цветам. Именно с ней можно поговорить обо всем, что касается смерти.
      В самые страшные часы кладбище – единственный уголок, где чувствуешь себя в безопасности, где можно отдохнуть душой, словно в саду возле родного дома. Самое надежное прибежище в наши трудные времена.
      Но и оно оказалось ненадежным.
      – Тут могилы лучше, – рассказывала мне как-то женщина, – тут могилы лучше, потому что здесь сухо. Лежит себе покойничек и не гниет, только усыхает понемногу. Там, в низине, где сыро, участки дешевле. Но гробы там можно поставить только в два ряда, один на другой.
      Характер у нее был ровный и мягкий. Дело свое она знала, могла дать добрый совет, а иногда и утешить. Белолицая, полная, она ничего не принимала близко к сердцу, всему находила объяснение.
      – Тут хорошо, тут пригорок, – говорила она. – Как-то раз одну покойницу откопали. Ну ни чуточки она не изменилась. Муж велел выкопать. Молодая она была, в белом платье. Платье тоже не потемнело, было белое.
      Неясно, почему муж велел вынуть покойницу из гроба. Женщина объяснила это так:
      – Суд потребовал. Муж пожаловался на докторов, что за ней плохо смотрели. Она как родила ребенка – первенца, бросилась в окно и убилась насмерть. Врачи не доглядели. Ее откопали и отвезли в больницу на вскрытие. А потом привезли обратно. Только теперь уже не в белом платье, а в голубом.
      Похоронили ее, но опять ненадолго. Не прошло трех месяцев, как снова пришлось разрыть могилу,
      – Зачем?
      – Муж повесился, нужно было его похоронить. Могилу расширили, обложили камнем. Теперь они здесь оба.
      Как кончилась история с врачами, собственно говоря, тоже неизвестно. По всей вероятности, требования мужа не были удовлетворены, если уж прибежище от страданий он искал в смерти.
      Потом пришло время, когда на кладбище стали падать бомбы. На дорожках валялись обломки памятников и разбитые медальоны. Разверзлась земля, из раскрытых гробов выглядывали покойники.
      Но женщина с кладбища и тогда не теряла присутствия духа.
      – Ничего им не сделается, – говорила она. – Второй раз не помрут.
      Но сейчас, когда она опять пришла за водой, я вдруг увидела, как она изменилась.
      – Что с вами, вы болели?
      Ее круглое белое лицо потемнело и вытянулось, на лбу словно от постоянных раздумий появились морщины, глаза лихорадочно блестели.
      – Ничего со мной не случилось, – ответила она угрюмо. – Но разве здесь можно жить?
      Даже голос у нее изменился, стал какой-то неуверенный, дрожащий, приглушенный.
      – Квартира у нас возле самой стены, так что нам все слышно, и все знают, что там творится. В людей стреляют на улицах. Сжигают заживо вместе с домами. По ночам плач, крики. Разве уснешь, когда такое слышишь? Разве можно все это вынести?
      Она огляделась по сторонам, словно на безлюдном кладбище ее подслушивали могилы.
      – Ведь это же люди, жалко их, – добавила женщина.
      Она пододвинула лейку, стоявшую на камне поближе к колонке, и снова принялась накачивать воду. А когда, наполнив ведро, подняла голову, лицо у нее было по-прежнему угрюмое. Она наморщила лоб и часто, часто заморгала глазами.
      – Этого нельзя, нельзя вынести, – повторяла она, трясущимися руками вытирая набегавшие слезы. – Хуже всего, что им все равно не спастись. – Она говорила тихо, словно по-прежнему боясь, что ее кто-то подслушивает. – Тех, кто защищается, убивают на месте, а тех, кто не защищается, вывозят на машинах и тоже убивают. Так что же людям делать? Не дают им выйти, поджигают дома. Матери заворачивают детей в какую-нибудь тряпку, чтобы не так больно было падать, и бросают из окна на мостовую. А сами выбрасываются следом, с меньшенькими на руках.
      Она подошла ближе.
      – Мы сами видели, как отец выбросился из окна вот с таким вот малышом. Все уговаривал, а мальчик боялся. Стоял на подоконнике и хватался за раму, а отец его подталкивал. Отец ли его столкнул, сам ли он вывалился, но только оба – один за другим упали на мостовую.
      Она снова расплакалась и дрожащими руками Долго вытирала лицо.
      – Даже когда не видно, мы все равно все слышим. Все время раздается – плюх, плюх, будто что-то мягкое плюхнулось… Это падают люди, лучше выброситься в окно, чем сгореть заживо…
      Она прислушалась. В мягкой перекличке птиц на кладбище ей слышались глухие удары человеческих тел, падавших на камни. Женщина подняла лейку и пошла с ней к могилам, к синим и желтым анютиным глазкам. В небо поднялся еще один самолет и, описав большой круг, полетел по направлению к гетто.
      Действительность еще можно вынести, когда она известна нам не полностью. Когда мы судим о ней лишь по ничтожной крупице событий, узнаем из вторых рук. Мы слышали о том, как люди толпами покорно шли навстречу смерти. О том, как они бросались в огонь, прыгали в пропасть. Знаем, но мы далеко, мы – по эту сторону сцены.
      Женщина с кладбища сама все видела и слышала. Но и для нее все, что происходило на ее глазах, так переплелось с комментариями, что утратило свою реальность.

У железнодорожной насыпи

      Среди умерших еще одна – молодая женщина, которая хотела и не смогла бежать. Ее нашли у железнодорожной насыпи.
      Теперь с ней можно познакомиться лишь по рассказам очевидца, он видел все это, видел, но не может понять. И она живет только в его памяти.
      Заключенные, которых везли в запломбированных вагонах в лагеря смерти, иногда пытались бежать. На такой отчаянный шаг решались немногие. Гораздо проще было покорно и безропотно, ни на что не надеясь и не бунтуя, продолжать свой путь.
      Иногда попытка оказывалась удачной. В оглушительном стуке колес никто из охраны не мог услышать, что происходит в вагоне.
      Единственное, что можно было предпринять, это выломать в вагоне доски пола. Но сделать это в темноте, в давке, в толпе измученных, изголодавшихся, смердящих и грязных людей было почти невозможно. Здесь трудно было даже шевельнуться. Поезд резкими толчками раскачивал толпу, и она, вздрагивая, колыхалась в тяжкой духоте и мраке. Но даже самые слабые и робкие, те, кто и подумать не смел о бегстве, понимали, что другим надо помочь. Они расступались, еще теснее прижимались друг к другу и поднимали выпачканные испражнениями ноги, чтобы освободить более смелым путь к свободе.
      Иногда удавалось поддеть доску с одной стороны, и это уже вселяло какую-то надежду. Доску отрывали общими усилиями, на это уходило несколько часов. За первой доской шла вторая, третья.
      Те, кто был поближе, наклонялись над узкой черной щелью и в испуге пятились назад. Нужно было собрать все мужество, чтобы, нащупав в темноте дорогу, выползти из узкой щели, навстречу грохоту и скрежету железа, навстречу поднимавшемуся снизу воздушному вихрю и мелькающим шпалам, добраться до оси и, наконец, так рассчитать прыжок, чтобы осталась хоть какая-то надежда на спасение. Нужно было упасть на полотно или же проскочить между колесами на край насыпи, а потом, немного опомнившись, съехать вниз и бежать в далекий, манящий своей темнотой лес.
      Люди часто попадали под колеса и умирали. Умирали, ударившись о шпалу, железные засовы, врезавшись в железнодорожный столб или придорожный камень. Падая, ломали руки и ноги и оказывались тогда в полной зависимости от врага.
      Тот, кто решался ринуться в гудящую, грохочущую, мчащуюся пасть, хорошо знал, что его ждет. Понимали это и оставшиеся, хотя наружу выглянуть не могли: двери были плотно закрыты, маленькое окошко в вагоне – под самым потолком.
      Женщина, лежавшая у насыпи, была одной из самых отважных. Она третьей спустилась в черневшую на полу щель, за ней спрыгнули еще несколько человек. И в ту же минуту над головами едущих прогремели выстрелы – словно взрыв прокатился по крыше вагона. Потом все стихло. Люди, оставшиеся в вагоне, могли теперь смотреть на черневшую внизу пустоту, как на разверзшуюся могилу. Могли спокойно ехать навстречу собственной смерти, которая ждала их в конце пути.
      Поезд с дымом и грохотом уже давно исчез в темноте, вокруг нее был чужой мир.
      Человек, который не может ни забыть, ни понять того, что произошло, еще раз повторяет свой рассказ.
      Светало, женщина, раненная в колено, сидела возле насыпи на мокрой траве. Кому-то удалось бежать, кто-то недвижно лежал поодаль от путей, у леса. Бежало человек пять-шесть. Двоих убили. И только она осталась здесь – ни с живыми, ни с мертвыми.
      Когда человек увидел ее, она была одна, но потом и здесь в стороне от жилья стали собираться люди. Одни возвращались с кирпичного завода, другие шли из деревни. Рабочие, деревенские бабы, какой-то мальчик издали в испуге смотрели на женщину.
      Людской ручеек все время тек мимо, люди останавливались, беспокойно оглядывались по сторонам и тут же отходили. Вслед за ними подходили другие, о чем-то советовались, прежде чем разойтись.
      Сомнений не было. Растрепанные курчавые жгуче-черные волосы и глаза, лихорадочно поблескивавшие из-под опущенных век, сразу же выдавали ее. К ней никто не обращался. Она спросила, живы ли те, что лежат возле леса. И узнала, что они мертвы.
      Был белый день, место открытое, просматривалось со всех сторон. Люди уже проведали о случившемся. Как раз в те дни террор усилился. Тому, кто оказал бы женщине помощь или дал прибежище, грозила смерть.
      Молодого человека, который стоял возле нее дольше других, потом отошел и снова вернулся, женщина попросила купить в аптеке веронал, предлагала деньги. Он не взял.
      Минуту она лежала с закрытыми глазами, снова села, шевельнула ногой, обхватила ее обеими руками, приподняла с колена юбку. Руки у женщины были в крови. Смертельный приговор, засевший у нее в колене, торчал там, как гвоздь, прибив ее к земле. Женщина лежала долго и неподвижно, ее слишком черные глаза были теперь плотно прикрыты веками.
      Когда она наконец снова решилась открыть их, то увидела вокруг себя новые лица. Но молодой человек
      все еще был тут. Она попросила его купить водки и папирос. Он согласился оказать ей эту услугу.
      Толпа людей у насыпи не могла остаться незамеченной. Народу становилось все больше. Она лежала среди людей, не рассчитывая на помощь. Словно зверь, которого ранили на охоте и забыли добить. От водки она опьянела и теперь дремала. Стена страха, отделявшая от нее людей, была непреодолимой.
      Время шло. Старая крестьянка уже успела сбегать домой и вернуться. Она с трудом переводила дыхание. Подойдя поближе, старуха вынула из-под платка жестяную кружку с молоком и хлеб. Потом наклонилась над раненой, быстро вложила то и другое ей в руки и отошла, чтобы издали взглянуть, будет ли женщина есть. И, только увидев двух прибывших из города полицейских, быстро пошла прочь, прикрывая лицо платком.
      Остальные тоже разошлись. И только все тот же местный франт, который купил женщине водки и папирос, по-прежнему оставался с ней. Но она уже ни о чем его не просила.
      На место происшествия подошли озабоченные полицейские. Постояли, поглядели, долго о чем-то советовались. Женщина попросила, чтобы ее застрелили. Говорила тихо, в надежде, что делу не дадут огласки. Полицейские колебались.
      Но вот ушли и они, шли медленно, останавливались, спорили. Так и не ясно было, чтo же они решат. Но выполнить ее просьбу они не захотели. Вместе с ними ушел и молодой человек. Тот самый, который принес женщине папиросы, долго возился с зажигалкой и которому она сказала, что один из убитых на опушке ее муж. Казалось, эти слова были ему неприятны.
      Она взяла в руки кружку, хотела выпить молока, ко потом задумалась и поставила кружку обратно в траву. День был ветреный, тяжкий, по-зимнему холодный. Женщина озябла. В одном конце поля виднелись какие-то лачужки, с другой стороны – несколько тощих ободранных сосен подметали ветвями небо. Лес, манивший беглецов, был чуть дальше от путей, у нее в головах. Голая, открытая равнина и была тем миром, на который она глядела.
      Молодой человек вернулся. Женщина снова отпила водки, прямо из горлышка бутылки, а он дал ей закурить. С востока на небо надвигались легкие, подвижные сумерки. На западе поднимались вверх клубящиеся облака.
      Был конец рабочего дня, люди все подходили. «Старенькие» объясняли «новичкам», что случилось. Говорили так, как будто она их не слышала, как будто ее вообще уже не было.
      – Мужа ее убили, вон он лежит, возле самого леса, – говорил женский голос.
      – Они с поезда. Хотели бежать в лес, но в них стреляли из автоматов. Мужа убили, а она осталась… В колено ее ранило, вот она тут и осталась…
      – Из лесу-то мы бы ее вынесли. А отсюда нельзя. Все на виду, на глазах…
      Это сказала старая женщина, которая пришла за своей кружкой. Она молча глядела на белевшую в траве лужицу молока.
      Так никто и не решился ни взять ее на ночь к себе домой, ни позвать доктора, ни отвезти ее на станцию, а оттуда в больницу. Ничего такого ей не полагалось. Все ждали только одного – когда же она наконец умрет.
      Когда в сумерки женщина открыла глаза, возле нее не было никого, кроме двух полицейских и молодого человека, который больше уже не отходил. Женщина снова попросила, чтобы ее застрелили, но уже не надеясь на это. И чтобы ничего уже не видеть, прикрыла ладонями глаза.
      Полицейские все еще раздумывали. Один из них долго уговаривал другого. Но тот отказался:
      – А сам не хочешь?
      Но тут послышался голос парня:
      – Ну, давайте я…
      Они долго еще торговались и спорили. Чуть приоткрыв глаза, женщина увидела, как полицейский вынул из кобуры револьвер и отдал его парню.
      Люди, столпившиеся чуть поодаль, видели, как парень наклонился над женщиной. Услышав выстрел, они, казалось, были огорчены.
      – Уж лучше бы вызвали кого, чем так, как собаку…
      Когда совсем стемнело, двое вышли из лесу на розыски. Они с трудом отыскали женщину. Вначале думали, что она уснула. Но когда один из них слегка приподнял женщину за плечи, стало ясно, что она мертва.
      Так она пролежала всю ночь и утро. Наконец днем пришел староста с людьми и велел унести ее и закопать вместе с теми двумя, что были убиты возле железнодорожных путей.
      – Никак не пойму, почему молодой человек в нее выстрелил, – недоумевал рассказчик. – Вроде бы он один-то ее и жалел.

Двойра Зеленая

      Перед прилавком стояла невысокая женщина с черной повязкой на глазу. Вошедший вместе с ней мужчина с черными усиками, тоже малорослый, немножко чудаковатый, просил подобрать для своей спутницы очки.
      – Несколько лет эта женщина вообще не имела возможности носить очки, – доверительно и веско добавил он.
      – Почему?
      – Потому что была в лагере.
      Что касается искусственного глаза, то подобрать его оказалось нелегко. Он был слишком велик, и вставить его не удавалось. А за очками нужно прийти еще раз – завтра.
      – Может быть, вы не откажетесь со мной побеседовать? Тут неподалеку есть кондитерская. Мы могли бы там посидеть.
      Женщина удивилась.
      Нет, в кондитерскую она не пойдет. Ей надо спешить. У нее ключи от квартиры. От квартиры, за которой вот уже несколько дней ей поручили присматривать.
      Мы идем вместе по широкой улице Праги и, свернув в темную подворотню, подходим к большому полуразвалившемуся дому с почерневшими грязными стенами и облупившейся штукатуркой.
      В дальнем углу двора – дверь с облезлой грязной краской, а за дверью мрачный коридор.
      – Это на четвертом этаже.
      Деревянная лестница стремительно уходит вверх, в темноту. Нужно держаться за перила, осторожно ощупывать ногами ступеньки, чтобы не оступиться. Только на втором этаже прекращается их непрерывный бег. Гладкий деревянный настил ведет нас туда, где начинаются новые ступеньки, и снова на едином дыхании они ведут нас вверх, на следующий этаж.
      Прежде чем подняться на четвертый этаж, мы минутку стоим у окна, на лестничной площадке. Глядим на большой, темный и грязный двор.
      – Вы работаете где-нибудь?
      – Да, вот караулю квартиру, мою полы. Тут будет поликлиника для евреев.
      – Значит, вы нашли близких людей? У вас есть друзья?
      – Я одна, – тотчас же отвечает женщина. – Одна, – повторяет она еще раз.
      – Но ведь мужчина, который был с вами, хотел купить вам очки. И глаз.
      Она нехотя соглашается.
      – Да, верно, они хотят купить мне глаз и вставить зубы. Но все равно это не семья.
      Мы в последний раз поднимаемся по ступенькам и снова долго идем по помосту с деревянными перилами. На лестничной клетке четвертого этажа вместо окна расхлябанные застекленные двери. А по ту сторону дверей прилепился к стене повисший над бездной ветхий балкон с деревянными перилами. Мы останавливаемся у третьей по счету двери, напоминающей ставни.
      – Вот мы и пришли, – говорит женщина.
      Она достает ключ и отпирает огромный висячий замок. Двери открываются, перед нами просторная пустая квартира. В одной комнате, угрюмой и неуютной, но с чисто вымытым полом, совсем пусто, в другой, тоже чисто прибранной, у окна виднеется какое-то ложе. В третьей – у стены стоит стол и два стула.
      – Вот тут мы можем поговорить, садитесь, пожалуйста.
      Мы садимся друг против друга в конце стола.
      – Они все хорошие, но это не семья, – повторяет женщина. – Я одна. Мужа убили в сорок третьем году в лагере, на станции Малашевиче, в восьми километрах от Бреат-Литовска. Убитых там были тысячи. Через два дня на третий расстреливали каждого десятого. Нет, сама я этого не видела, люди рассказывали. Я там не была, я была в Мендзыжеце. И знаю только одно, в сорок втором году муж мой был жив. Немецкий летчик взял у меня для мужа письмо. И на это письмо пришел ответ, что муж мой шлет мне поклон. А потом я узнала, что его убили.
      Она встала и впустила в квартиру людей, которые пришли чинить на кухне раковину.
      – Мне ведь всего тридцать пять лет, это я только так выгляжу. Глаза нет, зубов нет…
      Она вышла замуж в двадцать три года. Жила с мужем в Варшаве на улице Ставки. Работала на фабрике, вязала шерстяные перчатки, муж был сапожником. Сначала тоже работал на фабрике, потом стал брать заказы на дом. Жилось им трудно. Детей не было.
      – Фамилия мужа – Райшер, а моя теперь – Зеленая. Бумаг у меня не было, и я записана на фамилию отца.
      Задумавшись на минутку, она добавляет:
      – А зовут меня – Двойра.
      В 1939 году в дом на Ставках попала бомба. Они остались безо всего – без вещей, без крова. Переехали в Янов-Подляский.
      Она вздохнула:
      – Там мы уже носили желтую звезду, шесть таких острых углов, палестинский знак. А потом надели и повязки. И я и муж.
      В октябре сорок второго года мужа уже не было, его отправили в лагерь в Малашевиче. Тогда весь Янов-Подляский переселили в Мендзыжец. Устроили такой Judenstadt , свезли туда всех евреев из Люблинского воеводства. Каждые две недели оттуда отправляли поезда в Треблинку. Тех, кто оставался, держали в гетто. Почти все погибли, а вот она каким-то чудом уцелела.
      – Когда начиналась облава, я всегда уходила на чердак.
      Она закрывает обеими ладонями лицо. И глядит одним глазом сквозь растопыренные пальцы.
      – Это значит, что вы закрывали лицо руками? Она улыбается.
      – Да нет, я просто показываю, как я всегда пряталась.
      Она сидела на чердаке и думала: «Сейчас я жива, а через час, может, и умру». Но других поймали, а ее – нет.
      – Один раз во время облавы я просидела так четыре недели. Без еды.
      Точно так же, как решетку из пальцев, это не следует понимать буквально.
      – Ну, были у меня с собой две луковицы и крупа, манка. Нет, не варила. Что вы. Воды не было. И еще было у меня немного кофию, молотого ячменного, и этот кофий я тоже жевала. Болеть – ничего у меня не болело. Но только думала, я – умру. Сил у меня не было. И одна я была, одна на свете.
      Как-то слышу, на улице люди ходят. Это было в декабре сорок второго года. Я сразу догадалась, что солдат внизу больше нет. Тогда я спустилась со своего чердака. Облава кончилась, и опять можно было ходить посередке между проволоками. И еврейская община тогда еще была. Она выдавала нам немного хлеба.
      Но вся наша жизнь уже ничего не стоила… Оставались у меня рубашки, несколько штук. Эти рубашки я продавала и покупала хлеб. Хлеб на сегодня, на завтра.
      Глаза я лишилась первого января сорок третьего года. Вы спрашиваете как? Была у немцев такая игра. Они развлекались под новый год. Стреляли в людей, застрелили шестьдесят пять человек. Из нашего дома я одна такая осталась, что вот живу. Стреляли на улице, на снегу, в шесть утра, и по квартирам тоже ходили. Я хотела убежать, выскочила в окно. Думала, убьюсь насмерть. Когда в меня стреляли, я подумала: «А может, я все еще живу?»
      Понизив голос, она доверительно продолжает:
      – И знаете что: я хотела жить. Зачем? Ни мужа, ни семьи у меня не было, одна я была на белом свете, и все равно мне хотелось жить. Глаза я лишилась, мерзла, голодала, но хотела жить. Зачем? Чтобы рассказать обо всем так, как я вам сейчас говорю. Пусть мир знает о том, что они делали.
      Я думала, что в живых останусь я одна. Что, кроме меня, не останется на свете ни одного еврея.
      Меня отвезли в больницу. Глаз у меня не болел, поясница больше болела и ноги. От ушиба. Я просила: «Дайте мне нож». Хотела с собой покончить. Не могла больше жить. Глаз потеряла, все потеряла. Глаз у меня вытек. И ухо было поранено. Хотели даже просвечивать. Но и так зажило.
      Когда всех, кто оставался, вывозили из гетто, я не хотела больше прятаться. И сама пошла вслед за нашими в Майданек.
      Денег у меня не было, еды не было, глаза не было. Евреев больше не было – так что же мне было делать одной, там, на чердаке? Ни кусочка хлеба у меня не было. И если уж суждено умереть, умирать я хотела со всеми, а не одна.
      Я сама пошла в Майданек. Хлеба нам выдавали очень мало и супу тоже, баланду, один раз в день, в двенадцать.
      Помогали ли мы друг другу? Как вам сказать. Помогали, но немного. У каждого свои заботы: что тут можно сделать? Каждые две недели селекция – это такая чистка. Что тут можно сделать?
      Били ли меня? Не без этого – один раз в лагере эсесовка Бригита меня побила. Как чем? У нее была палка. Этой палкой я получила по голове. За что?
      Она улыбается моей наивности:
      – Просто так ей захотелось, только и всего.
      Нас всех тогда избили. Капо, это такая фюрабтерин , сказала, что будто одна из наших женщин делает гешефты. Что-то там покупает. И в наказание всех нас избили. Делала ли она гешефты? Кто ее знает…
      Убежать оттуда никто не мог. Одна девушка хотела, но ее поймали и повесили на площади. Там был такой столб, а на столбе крюк. Народу на площадь согнали много – тысяч десять, и все мы должны были на это смотреть.
      Одна стояла спокойная, совсем спокойная, эсесовец спросил, чего она хочет перед смертью. А она говорит: «Ничего не хочу, скорей кончай». Двадцать лет ей было. Слабенькая была, тоненькая, как были-ночка. И были у нее два брата тут, в лагере. Они потом сами повесились.
      Женщина встала, чтобы проводить рабочих. Но тут же вернулась и опять села.
      – А потом приехал эсесовец из Скаржиско-Каменной, шеф Имфлинг. Он сказал: «Кто хочет работать, поедет на работу». Я умела работать и поехала на военный завод.
      Там меня ни разу не били. Но там тоже была селекция – тех, кто хоть раз побывал в больнице, убивали. Тех, кто получил освобождение у врача и хоть раз не вышел на работу, тоже убивали.
      У меня был только один глаз, и на этом глазу выскочил большой ячмень, совсем как нарыв. Ослепла я. Но работала по двенадцать часов, ни дня не пропустила. Одну неделю днем, другую ночью. Ни разу не пошла к доктору, не просила освобождения. Боялась. Ведь это была смерть. Думала, что лучше так умру, а может…
      Она улыбается нерешительно и смущенно.
      – А может, все еще хотела жить.
      Она опять что-то вспомнила.
      – Теперь я вам расскажу, куда девались мои зубы. Когда я приехала в Скаржиско-Каменную, там, кроме супа, ничего не давали. Вечно я ходила голодная.
      Иногда удавалось кое-что купить у вольнонаемных, они приходили к нам из города. Иногда они с нами делились, но чаще всего еду приходилось покупать. И я сама вырывала у себя золотые зубы.
      Как я их вырывала? Нет, не ниткой. Каждый зуб я расшатывала по нескольку дней. А уж потом выдергивала. За зуб получала восемьдесят, а то и восемьдесят пять злотых. И теперь хлеба мне хватало.
      Так я проработала тринадцать месяцев. Когда русские подходили к Скаржиско, немцы эвакуировали наш завод в Ченстохову. И там мы тоже работали.
      Семнадцатого января туда пришли русские. Фашисты удрали шестнадцатого. В Ченстохове было пятнадцать тысяч евреев, а осталось пять. Остальных вывезли в Германию. Ничего нельзя было сделать. Мастера составляли списки, и по этим спискам людей забирали.
      Мастера за нами смотрели, следили, чтоб никто не убежал. Если бы русские пришли на два часа позже, нас бы тоже уже не было. Всех уже вывели на улицу, велели построиться. Но пришли русские, и мастера удрали.
      Обрадовались ли мы, когда пришли русские? Очень обрадовались. Ведь мы больше не были за проволокой, мы были на свободе. Мы обрадовались, но ничего сказать не могли.
      Она вздохнула.
      – Сил не было…

Виза

      – У меня нет неприязни к евреям. Точно так же, как нет неприязни к муравью или к мышке.
      Она умолкает и ждет, что я ей отвечу. А пока сидит, тяжело опустившись в кресло. Она высокая, грузная. И до сих пор еще не рассталась со своим лагерным халатом в серую и синюю полоску. Острижена она под машинку, волосы, должно быть, еще не успели отрасти. И на голове у нее арестантская шапочка, тоже синяя с серым.
      Она пришла ко мне в гостиницу и теперь сидит в номере, в мягком кресле. Ни о чем не просит, ничего ей не нужно. Не нужны ей, в частности, и деньги. Свое пособие она тоже хочет как можно скорее отдать тому, кто нуждается больше, чем она. Если не насовсем, то хотя бы на хранение. Так ненавистны ей деньги.
      К подлокотнику кресла она прислонила два больших деревянных костыля и все время придерживает их рукой.
      – К чему я об этой мышке вспомнила? – говорит она, хотя я и не спрашивала ее об этом, и улыбается,
      Улыбка у нее хорошая. И полон рот белых молодых зубов. Карие глаза светятся сильным ярким блеском, щеки смуглые и румяные.
      Она еще молодая, только уж очень безобразит ее короткая щетка волос, поварская шапочка и большие очки на носу.
      – Как-то мы с одной сектанткой, мариавиткой, чистили на кухне картошку и нашли там мышиное гнездо. Гнездышко было в картофелине. Мыши выели всю середку и сидели под кожурой. Три мышонка, маленькие, голые. Такие коричневато-розовые. Мариавитка хотела отдать их коту, но я не разрешила…
      Минуту она колебалась.
      – А ведь и у меня было желание посмотреть, как кот будет есть этих мышат. А может, любопытство, такое же, как у гестаповца, – как это будет выглядеть.
      Она задумалась над тем, что сказала, словно наблюдая за собой со стороны и тихонько вздохнула.
      – Мышек я спрятала обратно под кожуру и сунула поглубже в солому. Может быть, их отыщет мать и они уцелеют.
      Да, неприязни к евреям она не чувствует, хотя исповедует другую религию. В самом начале войны, когда вокруг было столько зла и несправедливости, она перешла в католичество. В самые тяжкие минуты она вспоминала о том, какие страдания принял на себя господь, и это ей помогало.
      Фамилия у нее польская, и в документах она тоже числится полькой, полькой ее считали и в лагере. Кто были ее родители, она не знает, потому что никогда их не видела. Помнит только свою бабушку, которая ее вырастила, но теперь и это уже не важно. Бабушки давно нет в живых. Это обстоятельство тоже требует минуты раздумья.
      – Я вообще никому не желаю зла. Но и это не так важно.
      Важным оказывается другое.
      – Вы знаете, что значит идти на визу?
      – Не знаю.
      – В лагере эсесовки с самого утра кричали: «Идите на визу!» А сербки говорили: «Iti na luku»,
      Это было в октябре. Холодно, сыро. Все женщины шли из бараков на визу. И оставались там до вечера. В бараках нужно было навести чистоту.
      А виза – это был большой луг, на опушке леса. Там они стояли весь день без еды и без работы. В бараках нуясно было навести чистоту, их мыли и убирали несколько дней. А они все стояли. Не знаю, сколько их там было. Огромная толпа. Немцы потому их так и ненавидели, что их было много… Француженки, голландки, бельгийки, много гречанок. Гречанки чувствовали себя хуже всех. Польки и русские были покрепче.
      И хотя места хватало, они прижимались друг к другу. Оборванные, грязные, в струпьях, нарывах. Были среди них больные и умирающие. Но никто не думал их лечить.
      Она все время говорит о других, а не о себе. И неясно, была ли она с ними или смотрела со стороны.
      – Они приехали в лагерь семь месяцев назад, а мы только что, с новым транспортом. Но сразу же, на второй день, нас тоже погнали на визу. На женщин было страшно смотреть, может быть, потому, что их было так много. Я понимала, что нас ждет та же участь.
      О своих страданиях она почти ничего не говорит. Все время рассказывает о других.
      – А я не боялась. Знала, что умру, и поэтому не боялась.
      О себе она может сказать только одно: когда ее били, она молилась. Молилась, чтобы не чувствовать ненависти. И это все. Почти ничего не рассказывает она о том, как стала калекой. Кость плохо срослась. Нужно делать операцию – ломать кость и опять накладывать, гипс. Да, конечно, она ляжет в больницу, но не сейчас. Сейчас ей хотелось бы поехать в Гданьск – увидеть море. И еще навестить подругу по лагерю. Она живет теперь в Познани. На днях от нее пришло письмо, из которого видно, что ей нужно помочь.

  • Страницы:
    1, 2, 3