Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Антон Павлович Чехов в школе

ModernLib.Net / Языкознание / Наталия Тяпугина / Антон Павлович Чехов в школе - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Наталия Тяпугина
Жанр: Языкознание

 

 


Антон Павлович Чехов в школе

Наталия Тяпугина

Антон Павлович Чехов в школе

Подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что, кроме людей, ведущих спор об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели.

А. П. Чехов.

От автора

Читать Чехова легко и приятно. Всё в нём кажется понятным, всё приходится по душе. Чехов притягивает к себе. Вот почему его много инсценируют и экранизируют. Школьный чеховский вечер просто обречен на успех. Чеховские образы не выветриваются из сознания, его фразы давно стали фактом нашей речевой биографии: «хамелеон», «человек в футляре», «осетрина-то с душком», «В Москву! В Москву!» и многие другие чеховские слова и выражения бытуют как крылатые.

Между тем считать Чехова окончательно прочитанным мы не можем. Многое, конечно, о писателе сказано и сказано хорошо. Но изменился контекст жизни, время неудержимо уносит нас от Чехова в новый век, где, кажется, книга вообще, и не только чеховская, всё настойчивее оттесняется новыми скоростями и технологиями на край информационного поля. В иных жизненных ритмах меняется наше восприятие всего, в том числе и Чехова.

Но велико притяжение подлинного искусства. Вот почему Чехов не отпускает нас. Всё новые поколения смеются над его героями и грустят вместе с ними, решают загадку его Сахалина и расшифровывают символику пьес. А главное – учатся у Чехова важнейшим человеческим качествам: скромности и естественности, трудолюбию и подвижничеству.

Чехов – не икона и не азбука. Он – стимул, побуждающий к активной духовной жизни. Думая о Чехове, читая его, скорее обретешь душевный лад, почувствуешь вкус внутренней свободы. Перечитывая Чехова, будешь вновь и вновь открывать в нем всё новые свойства и достоинства.

Чехов в школе – первый, важнейший этап на этом, хотелось бы думать, долгом и плодотворном пути.

Смысл этой книги – остановить скользящий по чеховскому тексту взгляд. Пригласить к увлекательному путешествию вслед чеховской мысли. Разделить радость его художественных открытий. И как самый драгоценный итог – выйдя на новую орбиту понимания, вновь вернуться к живому и волнующему чеховскому слову.

Глава I. Творчество А. П. Чехова в 1880-е годы

<p>Биографическая справка</p>

Антон Павлович Чехов родился 17(29) января 1860 года в Таганроге. Дед и отец писателя были крепостными крестьянами. Деду, Егору Чехову, человеку способному и волевому, удалось выкупить себя и свою семью из крепостной неволи.

Отец – Павел Егорович – был владельцем бакалейной лавки. Но в 1876 году дела пошатнулись, лавка была закрыта, семья переехала в Москву. В Таганроге остался Антон вместе с братом Иваном. Он учился в гимназии и, одновременно, зарабатывал себе на жизнь частными уроками.

В 1879 году Чехов окончил гимназию, переехал к семье в Москву и поступил в Московский университет на медицинский факультет, который окончил в 1884 году.

Первая проба литературных сил была предпринята А.П. Чеховым в начале 1880-го года. Это была публикация в юмористическом журнале «Стрекоза».

Далее Чехов много пишет для юмористических изданий: «Зритель», «Будильник», «Русский сатирический листок», «Развлечение», «Сверчок». Количество публикаций неудержимо растет. Если в 1880 году было опубликовано 10 произведений Чехова, то в 1883 году их было уже свыше ста.

Журналистика 80-х годов – это часто меняющийся калейдоскоп названий и авторских имен. Эта нестабильность отчасти была связана с тем, что юмористика, в общем, плохо гармонировала с общим ходом российской жизни: недавним крушением «хождения в народ»; цареубийством народовольцами Александра II; разгромом «Народной воли» и наступлением поры «безвременья» – жесткой политической реакции.

Чехов, чувствуя тягу к литературе и, одновременно, вынужденный оплачивать свою учебу в университете и содержать многочисленное семейство, начинает активно сотрудничать в литературных журналах. Его талант вскоре был замечен. Он был представлен Николаю Александровичу Лейкину, издателю петербургского юмористического журнала «Осколки», крупной фигуре журнального мира 80-х годов.

Начинался «лейкинский» («осколкинский») период творчества Чехова. От начинающего литератора требовалась беспрестанная, в срок, поставка лаконичного (100 слов!) и непременно смешного материала «на злобу дня». Это были анекдоты, фельетоны, зарисовки, сценки, репортажи – все то, что в комических тонах отражало «пестроту» жизни.

Чехов оттачивал свое перо на «малых формах», приправляя их легкой комической смесью. Кто только ни отразился в ранних чеховских публикациях! Образы теснились к Чехову веселой гурьбой, сюжеты буквально роились над предметами, на которые падал его взгляд. Как засвидетельствовал современник, Чехов «начинал литературную карьеру почти шутя, смотрел на нее частью как на наслаждение и забаву, частью же как на средство для окончания университетского курса и содержания семьи.

– Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? Вот.

Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, – это оказалась пепельница, – поставил ее передо мною и сказал:

– Хотите, – завтра будет рассказ… Заглавие «Пепельница».

И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…» (из воспоминаний В.Г. Короленко).

Свои «мелочи» и «пустяки» он подписывал многочисленными смешными псевдонимами: Брат своего брата, Вспыльчивый человек, Г. Балдастов, Человек без селезенки, Врач без пациентов. Но чаще всего – Антоша Чехонте, видимо, припомнив детское прозвище, что дал ему еще в Таганроге местный протоиерей.

По воспоминаниям Короленко, выглядел в эту пору Чехов «молодым дубком, пускающим ростки в разные стороны, еще коряво и порой как-то бесформенно, в котором уже угадывается крепость и цельная красота будущего могучего роста».

Лейкин, несомненно, сыграл важную роль в писательском становлении Чехова на первом этапе его творчества. Издатель «Осколков» раньше многих распознал его юмористическое дарование. По-своему воспитывал: «Писать нужно больше, одно скажу. Надо выгнать из себя ленивого человека и нахлыстать себя». Ему удалось приучить и приохотить молодого Чехова к неустанному писательству. Благо, и ученик у него был способный. И даже когда Чехов многократно перерастет своего наставника, он все равно будет относиться к нему неизменно уважительно и доброжелательно: «Осколки» – моя купель, а Вы – мой крестный батька» (из письма Чехова от 27 декабря 1887 года).

В 80-е годы один за другим выходят сборники рассказов Чехова: «Сказки Мельпомены» (1884), «Пестрые рассказы» (1886), «В сумерках» (1887), «Рассказы» (1888).

Чехов начинает приобретать известность. Первым серьезным критиком, уважительно отозвавшимся о его литературных опытах, был Л.Е. Оболенский. Однако и он попенял на то, что, как писатель, Чехов «народился, так сказать, в ослиных яслях, или, говоря менее высоким слогом, в юмористических журналах,…среди навоза, которым покрывают свои страницы эти несчастные листки, в виде карикатур на обманутых мужей, на зловредных тещ и в виде рисунков с обнаженными бабами. Среди такого общества трудно было заметить г. Чехова».

Но подлинный талант виден всюду. Разве можно было не выделить такие рассказы, как «Смерть чиновника», «Лошадиная фамилия», «Хамелеон», «Толстый и тонкий», «Унтер Пришибеев», «Злоумышленник»?

И все-таки факт остается фактом: Чехов пришел в серьезную литературу из «ослиных яслей» юмористики самого массового разбора. Серьезные литераторы относились к этому не без высокомерия. Были и такие, что поначалу решительно объявляли: никогда не будут они читать писателя, вошедшего в литературу под таким нелепыми псевдонимами. «Нельзя представить себе, – говорили они, – чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой» (из воспоминаний о Чехове И.А. Бунина).

Но у каждого – свой путь. Участие в юмористической периодике не снижало у Чехова требовательности к себе. Про «Пестрые рассказы», к примеру, Д.В. Григоровичу он написал так: «Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий».

Чехов не кокетничал и не лицемерил: именно так – с постоянной неудовлетворенностью и критицизмом относился он почти ко всему написанному им.

Вот почему так важно было ободрение, так нужна была поддержка со стороны тех, кто к моменту его литературного дебюта был уже заслуженным патриархом. Оттого такое огромное впечатление произвело на Чехова письмо Д.В. Григоровича, автора знаменитого «Антона – Горемыки», в котором тот, почти легендарный человек, сказал ему: «У Вас настоящий талант, – талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья».

В конце 1885 года Чехов знакомится в Петербурге с издателем влиятельной газеты «Новое время» А.С. Сувориным. Это был интересный, талантливый человек, владелец одной из крупнейших в России книгоиздательских фирм, фельетонист, прозаик и драматург.

В «Новом времени» Чехов начинает публиковаться под своим именем. Теперь почти все его книги выходят у Суворина. Между автором и издателем в течение последующего десятилетия ведется содержательная переписка. Она окрашена личной дружбой и душевным теплом; здесь обсуждались замыслы и сюжеты будущих произведений, вспыхивала острая литературная и идеологическая полемика. Переписка Чехова с Сувориным – это факт большой литературы.

Что же говорят об этой – «суворинской» – поре чеховской жизни мемуаристы? Вот как описал жизнь в подмосковном Бабкине, на даче, летом 1886 года один из самых точных летописцев Чехова этой поры – его брат Михаил Павлович: «Благодаря жизнерадостности милых обитателей мы все, и в том числе и брат Антон, были очень веселы. Он писал, критики его хвалили, хотя А. Скабичевский и предсказывал ему, что он сопьется и умрет где-нибудь под забором, но он верил в свое дарование и пока еще был здоров. Иногда Антон дурил. Бывало, в летние вечера он надевал с Левитаном бухарские халаты, мазал себе лицо сажей и в чалме, с ружьем выходил в поле по ту сторону реки. Левитан выезжал туда же на осле, слезал на землю, расстилал ковер и, как мусульманин, начинал молиться на восток. Вдруг из-за кустов к нему подкрадывался бедуин Антон и палил в него из ружья холостым зарядом. Левитан падал навзничь. Получалась совсем восточная картина. А то, бывало, судили Левитана. Киселев был председателем суда, брат Антон – прокурором, специально для чего гримировался. Оба одевались в шитые золотом мундиры, уцелевшие у самого Киселева и у Бегичева. А Антон говорил обвинительную речь, которая всех заставляла помирать от хохота. А то брат Антон представлял зубного врача, причем меня одевали горничной; приходившие пациенты так приставали ко мне со своими любезностями, что я не выдерживал роли и прыскал от смеха им в лицо» (Чехов М.П. Вокруг Чехова. М., 1981. С. 99).

А таким в 1886 году увидел Чехова В.Г. Короленко: «Передо мною был молодой и еще более моложавый на вид человек, несколько выше среднего роста, с продолговатым, правильным и чистым лицом, не утратившим еще характерных юношеских очертаний. В этом лице было что-то своеобразное, что я не мог определить сразу и что впоследствии, по-моему очень метко, определила моя жена, тоже познакомившаяся с Чеховым. По ее мнению, в лице Чехова, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня. И это было особенно привлекательно. Даже глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то, почти детской, непосредственностью. Простота всех движений, приемов и речи была господствующей чертой во всей его фигуре, как и в его писаниях. Вообще, в это первое свидание Чехов произвел на меня впечатление человека глубоко жизнерадостного. Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья, которым были переполнены его рассказы. И вместе угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстоит развернуться и развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное, несмотря на то, что я сочувствовал далеко не всему, что было написано Чеховым. Но даже и его тогдашняя «свобода от партий», казалось мне, имеет свою хорошую сторону» (Короленко В.Г. Воспоминания. Статьи. Письма. М., 1988. С. 92).

Между тем письма самого Антона Павловича доносят до нас то, что не всегда было доступно постороннему взгляду. Что скрытный и выдержанный Чехов обнаруживал только перед самыми родными и близкими. Письма Чехова многое объясняют и в его личном характере, и в характере его творчества.

Как известно, в 1879 году Чехов, закончивший таганрогскую гимназию и завершивший семейные дела, приезжает в Москву, к семье, и становится, по сути, ее главой. Он не только ее содержит материально, Антон Павлович становится нравственным центром всего многочисленного семейства. Вот, например, что пишет этот девятнадцатилетний юноша своему младшему брату Михаилу: «Не нравится мне одно: зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство».

Известно, что Чехов сохранил не самые лучшие воспоминания о своем детстве: у отца был тяжелый, деспотический характер, он сек своих детей, заставлял работать в скобяной лавке и т. д. Тем не менее, своему старшему брату Александру, которому невыносима была эта обстановка и который не мог простить испорченного детства своим родителям, и поэтому рано отделился от семьи, Чехов пишет: «Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни…»

Какое благородство и великодушие! У Чехова, конечно, было чему поучиться! И не только тогда…

Ведя напряженную трудовую жизнь (работа врачом и занятия литературой), Чехов постоянно испытывал недостаток материальных средств. И всегда интересы семьи были для него на первом месте. Себе он отказывал даже в деловых поездках. Так, в октябре 1885 года, отвечая на приглашение Лейкина приехать в Петербург, Чехов пишет: «Благодаря тому, что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки… Выжимать из семьи я не умею, да и не нахожу это возможным…»

Что уж тут говорить о поездке оздоровительной, в которой Чехов уже тогда очень нуждался! Похоже, о себе он не думал никогда. А между тем первые явные признаки туберкулеза легких проявились у Антона Павловича уже в 1884 году.

Конечно, ему, как и старшим его братьям, Николаю и Александру, можно было оставить семью и зажить припеваючи… Но для Чехова это означало бы предательство, «ложную почву», о которой его замечательное письмо к брату Николаю, написанное в марте 1886 года, (мы к нему еще обратимся).

Не нужны Антону Павловичу здоровье и достаток, если куплены они ценой отступничества. И так было всю жизнь.

Это разглядел в двадцатичетырехлетнем Чехове проницательный И.Е Репин: «Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества» (А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 150).

Держать себя в узде, быть требовательным к себе и доброжелательным к окружающим, не удручать людей своими личными проблемами, скрывать за внешней легкостью и беззаботностью все рифы своей духовной жизни – это и есть чеховский стиль. Стиль жизни и творчества. И начал он складываться в 80-е годы.

Мы располагаем уникальным документом, письмом от 1886 года, в котором Чехов изложил свое человеческое и творческое кредо брату Николаю: человеку надо постоянно себя воспитывать. Кто же такие, по Чехову, воспитанные люди?

«1. Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы…

2. Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и оттого, чего не увидишь простым глазом. Так, например, если Петр знает, что отец и мать седеют от тоски и ночей не спят, благодаря тому что они редко видят Петра (а если видят, то пьяным), то он поспешит к ним и наплюет на водку…

3. Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.

4. Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего… Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Из уважения к чужим ушам они чаще молчат.

5. Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в другом сочувствие… потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво…

6. Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства с знаменитостями… Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки… Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную…

7. Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой… Они горды своим талантом…

8. Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу… Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот…Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность… быть матерью…Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо они знают, что они не свиньи.

И т. д. Таковы воспитанные… Чтобы воспитаться… не достаточно прочесть только Пикквика и вызубрить монолог из Фауста…

Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час».

Да, если уважаешь свой талант и хочешь, чтобы жизнь твоя не прошла даром, надо «дрессировать себя» (любимое чеховское выражение!). Ведь предстоит сделать так много!

Это позиция зрелого человека. А что же творчество? Что отличает Чехова как писателя в первой половине 80-х годов?

Давайте остановимся подробнее на нескольких рассказах «раннего» Чехова, и проанализируем их.

<p>Анализ художественных произведений 1880-х годов</p>
<p>«Толстый и тонкий» (1883)</p>

Рассказ повествует об эпизоде случайной встречи на вокзале Николаевской железной дороги двух гимназических приятелей.

Герои-антиподы, они противопоставлены друг другу уже в названии рассказа – «толстый и тонкий». Эта антитеза фиксируется с первого абзаца. Толстый только что отобедал в ресторане на вокзале – в то время это самый дорогой ресторан в городе – он спокоен и доволен собой, губы его, подернутые маслом, лоснятся, как спелые вишни.

И пахнет от него дорогим вином и французской туалетной водой: «Пахло от него хересом и флердоранжем».

Тонкий же только что хлопотливо выгрузил свое семейство и многочисленный багаж из вагона и выглядит человеком «навьюченным». Да и пахнет от него наскоро перекушенным обедом: ветчиной и кофейной гущей.

Что характерно, именно Толстый узрел в этом нагруженном чемоданами, узлами и картонками человеке своего старинного друга и радостно поприветствовал его: «Порфирий!.. Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!»

Ответная реплика Тонкого тоже звучит вполне по-человечески: «Батюшки! – изумился тонкий. – Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?» Приятная неожиданность для обоих. «Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены».

Встреча плавно перетекает во вторую фазу – разговор о жизни, а вернее, в короткий рапорт об основных достижениях, инициатором которого выступает Тонкий. Он лишь раз для проформы интересуется у старинного приятеля: «Ну, что же ты? Богат? Женат?» – и, не дожидаясь ответа, начинает выкладывать собственные козыри: у него есть жена Луиза, урожденная Ванценбах… лютерантка. Сын тоже не какой-нибудь Вася или Федя, а Нафанаил, ученик третьего класса.

Видимо, стойко засела в голове Тонкого мысль о превосходстве над Толстым – уж очень тот в детстве хулиганить любил, даже, помнится, казенную книжку папироской прожег, за что и прозван был Геростратом. В то время как хитренький Тонкий имел привычку ябедничать (не исключено, что и на Толстого тоже), за что и получил прозвище Эфиальт.

И еще раз представляет Тонкий своему другу «женщину с длинным подбородком»: «урожденная Ванценбах… лютерантка». Видимо, ждет какой-то более выраженной реакции от своего приятеля на проименованные диковинные атрибуты. Приятеля, впрочем, интересует он сам, а не его родственники: «Ну, как живешь, друг? – спросил толстый, восторженно глядя на друга. Служишь где? Дослужился?» – И, в отличие от Тонкого, слушает ответы на заданные вопросы. Ответы откровенные, не без гордости, впрочем, доложенные: «Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею».

Чтобы сделать своему другу приятное, Тонкий делает щедрое предложение: «Ну, а ты как? Небось уже статский? А?» Он и подумать не мог, что его непутевый однокашник до тайного советника дослужился и в придачу «две звезды имеет».

А когда до него дошла эта информация, сработал многолетний инстинкт служивого человека, именуемый чинопочитанием: «Я, ваше превосходительство… очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с».

Привычка гнуть шею перед начальством столь безусловна, страх ошибиться столь велик, что Тонкого буквально парализует услышанная новость: он «вдруг побледнел, окаменел». То ли от зависти (не исключено), то ли из боязни ужасных последствий от собственной неосмотрительности (что скорее всего) «лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой». Вместе с лицом искривился и он сам – «съежился, сгорбился, сузился», Отреагировали даже его чемоданы, узлы, картонки и все отличительные знаки его фамилии – «длинный подбородок жены стал еще длиннее», а сбитый с толку Нафанаил «вытянулся, наконец, во фрунт и застегнул все пуговицы своего мундира».

Инстинкт лакейства столь силен, что не помогают ни увещевания Толстого: «Ну, полно!.. Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства – и к чему тут это чинопочитание!», – ни его – в конце концов – брезгливое отстранение: «На лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило».

Еще бы! Вместо друга детства встретить усыхающего прямо на глазах хихикающего китайца, прибавляющего даже к собственным смешкам лакейский суффикс (хи-хи-с!), готового предавать что угодно: себя, прошлое, родных. Заметим, что когда в третий раз (!) он представляет Толстому свою музицирующую за деньги Луизу, то после обозначения ее диковинного для России вероисповедания – лютерантка, прибавляет осторожно – предательское «некоторым образом». Как бы чего не вышло!

Не смея пожать всей протянутой руки, выбрав для пожатия только три пальца и поклонившись всем туловищем, Тонкий окончательно закрепляется в нашем сознании как добровольный винтик («тонкий» винтик!) чиновничьего миропорядка, с готовностью отрекающийся от всего собственно человеческого.

Заметим, что Толстый его к этому не только не побуждает, но по мере сил просто останавливает! Маленький человек Чехова – это во всех смыслах мелкий, ничтожный человек, который цепляется за чиновничью иерархию как за что-то единственно нерушимое и незыблемое. Вот почему наш смех над Тонким лишен сострадательности и жалости, которую вызывают в нас «маленькие люди» Пушкина (Самсон Вырин в «Станционном смотрителе») и Гоголя (Башмачкин в «Шинели»).

Маленький человек Чехова вызывает досаду, он разочаровывает в своей ничтожной человеческой природе.

<p>«Смерть чиновника» (1883)</p>

Сюжет этого короткого рассказа Чехова анекдотичен. Экзекутор Червяков в театре неудачно чихнул, обрызгал слюной впереди сидящего генерала, далее не смог, как он считает, вымолить у него прощения и… помер от огорчения.

Что же увидел в этом сюжете писатель? Как ведет он немудрящий рассказ о трагикомической промашке своего героя?

Начало полно гоголевских красок: «В один прекрасный вечер не менее прекрасный экзекутор, Иван Дмитрич Червяков, сидел во втором ряду кресел и глядел в бинокль на «Корневильские колокола». Он глядел и чувствовал себя наверху блаженства».

Это и в самом деле смешно: чиновничья должность соотносится с… вечером: и то, и другое одинаково прекрасно. Сидит себе в театре чиновник и наслаждается. Вот только чем? Что видит он в бинокль, находясь во втором ряду кресел? Уж, конечно, не спектакль. В лучшем случае, фрагменты декораций и костюмов, части лица и тела поющих артистов. Однако – наверху блаженства. Отчего? – Очевидно, оттого, что он в театре, в партере и к тому же – с биноклем в руках. Замечательный театрал! Но счастье не может длиться долго. Как на грех «вдруг лицо его поморщилось, глаза подкатились, дыхание остановилось… он отвел от глаз бинокль, нагнулся и… апчхи!!!»

И опять-таки вроде ничего особенного. Ведь все, как известно, чихают: «и мужики, и полицмейстеры, и иногда даже и тайные советники». Это, конечно, но не все при этом попадают брызгами на генералов. Пусть генерал чужой, но все-таки генерал, извиниться надо.

И Червяков, полностью оправдывая данную ему автором фамилию, начинает юлить и пресмыкаться перед побеспокоенным им высоким чиновником.

Генерал, впрочем, ведет себя вполне миролюбиво. Приятного, конечно, мало, когда тебя в театре слюной поливают, но и он, видимо, помнил, что чихают все. Неприятно даже не это, а назойливое напоминание о факте, того не стоившем. Он пытается остановить Червякова в его пароксизме извинений: «Ничего, ничего…» Потом: «Ах, сидите, пожалуйста! Дайте слушать!» Потом: «Ах, полноте… Я уже забыл, а вы все о том же!»

Характерный пассаж: когда дома Червяков поведал своей жене о приключившемся инциденте, та, показалось ему, «слишком легкомысленно отнеслась к происшедшему; она только испугалась, а потом, когда узнала, что Бризжалов «чужой», успокоилась».

В результате родилась совместная идея сходить на другой день к генералу на прием и еще раз донести до него важную мысль о том, что его, червяковские, брызги не несут в себе никакой крамолы. И опять-таки реакция генерала вполне нормальна: «Какие пустяки… Бог знает что!» В конце концов, генерала просто жалко, он не знает, как отделаться от докучливого посетителя. В самом деле, чего ждет от него Червяков? «Генерал состроил плаксивое лицо и махнул рукой.

– Да вы просто смеетесь, милостисдарь!..»

Отнюдь! Вы еще не знаете Червякова, он и взбунтоваться может! «Генерал, а не может понять! Когда так, не стану же я больше извиняться перед этим фанфароном! Черт с ним!» Вот он – бунт на коленях!

Конечно, владей герой изящным слогом, он мог бы отделаться письменным извинением, но Бог не дал ему и этого. Пришлось идти снова. Чего тут больше: идиотизма или привычного страха? – Хватает всего. И вот тут генерал дал волю своим чувствам и повел себя как по-настоящему разгневанный человек. Он посинел, затрясся и гаркнул обомлевшему Червякову: «Пошел вон!!!»

Гаркнул так отчетливо, что «в животе у Червякова что-то оторвалось». Должно быть, чиновничья пуповина, соединявшая его с остальным миром. Нет ее – и жить нечем, да и не за чем. Остается только лечь, да не снимая вицмундира, помереть. Что и было исполнено деликатнейшим Иваном Дмитриевичем.

Вот так! Смеялись, смеялись, да и призадумались. Человека-то не стало! Впрочем, человека, ли? Разве как человек жил и умер Червяков? Разве его добровольное рабство не есть духовная смерть? Разве к нему, вытянувшемуся в предсмертную струнку на диване, не относится горькая дума Гоголя о всех, заживо погубивших свою душу: «Могила милосерднее… На могиле напишется: «Здесь погребен человек!», но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».

Вечный смех сквозь слезы. Смех по-русски. И это у совсем еще молодого, начинающего писателя, отсылающего свои первые литературные «опыты» в легкомысленные журналы.

Конечно, не случайно один из первых своих сборников Чехов назвал «Пестрые рассказы». Рассказы, в самом деле, были «пестры», как сама жизнь. Между тем от произведения к произведению уверенно набирал силу молодой писатель, перерастая себя вчерашнего. Антоша Чехонте превращался в Антона Павловича Чехова.

<p>«Хамелеон» (1884)</p>

Сюжет и этого рассказа прост и комичен одновременно. Полицейский надзиратель Очумелов в сопровождении городового Елдырина обходит вверенные ему владения. То есть, шествуя по городу, наблюдает, нет ли беспорядков? А они тут и приключились. Вокруг себя собрал целую толпу золотых дел мастер Хрюкин. Он, демонстративно подняв окровавленный палец, взывает к толпе и власти в лице Очумелова: «Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть…» «Тварь» присутствует тут же. Это перепуганный до смерти борзой щенок. Да и власть на месте. И изъясняется она именно так, как ей, власти, положено: «По какому это случаю тут?… Почему тут? Это ты зачем палец?… Кто кричал?» И далее, «строго кашляя и шевеля бровями»: «Я этого так не оставлю… Я ему покажу кузькину мать!.. А собаку истребить надо. Немедля!»

Не понимает человек шутки – пиши пропало! И знаете: это уж ненастоящий ум, будь человек хоть семи пядей во А потом, в зависимости от того, кто, предположительно, может быть хозяином собаки, Очумелов демонстрирует чудеса лакейства и беспринципности в соединении с грубой радикальностью щедринского Органчика (помните, в «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина был такой градоначальник, в голове которого музыкальный инструмент время от времени наигрывал нехитрые «мелодии»: «Не потерплю!» и «Разорю!») Вот и Очумелов категоричен и радикален: «Не рассуждать!», «Сам виноват!..», «Я еще доберусь до тебя!»

Грустный комизм ситуации заключается в том, что в зависимости от возможной принадлежности щенка генералу, генералову брату или неизвестно кому, – Очумелов не только меняет свои «резолюции», но и совершенно по-разному интонирует. Командирский рык резко переходит… в сюсюкание: «Собачонка ничего себе… Шустрая такая… Цап этого за палец! Ха-ха-ха… Сердится, шельма, цуцик этакий…»

Но, пожалуй, самое удивительное то, что толпа хохочет… над пострадавшим Хрюкиным, который имел глупость подставить свой палец генеральской собачонке. Очумелов же полон достоинства. Его авторитет ничем не поколеблен. Он величествен, как памятник. И, запахиваясь в свою новую шинель (в разгар-то лета!) он после всего происшедшего важно продолжает свой путь по базарной площади.

Типический герой в типических обстоятельствах. Как будто матрицу отлил Чехов. Матрицу взаимоотношений народа и власти при неизменно бесстыдном поведении последней. Хамелеоны Очумеловы управляют, пьяненькие Хрюкины утираются, городовые Елдырины то снимают, то накидывают шинели на могучие плечи своих начальников, а толпа потешается над всеми. А что ей, собственно, остается? Ведь в большинстве своем люди неразвиты и необразованны, как «злоумышленник» Денис Григорьев.

<p>«Злоумышленник» (1885)</p>

Грустная ирония этого рассказа заключается в том, что никакого злого умысла не было ни у попавшего в лапы правосудия «злоумышленника» Дениса Григорьева, ни у остальных климовских мужиков, которые много лет подряд всей деревней отвинчивают гайки на железной дороге, потому как для грузила «лучше гайки и не найтить… И тяжелая, и дыра есть».

На разных языках говорят судебный следователь и этот, попавший в лапы правосудия, тощий, маленький мужичонка с выражением паучьей суровости на лице.

Мужик не придуривается, он и в самом деле не в состоянии связать факт крушения поезда с привычным отвинчиванием гаек с железнодорожного пути. Он вообще не видит в этом ничего особенного, ведь дело известное: без грузила только шилишпера ловить можно, а он, как известно, не водится в местной речке.

Денис настолько темен, так преисполнен веры в высший разум господ образованных, что на все вопросы отвечает как на духу. Ведь он действительно не может понять, чего это следователь такими пустяками интересуется? – «И не крал, кажись, и не дрался…»

Он не чувствует нависшей над ним угрозы, потому что привычно верит – «на то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши… Господь знал, кому понятие давал…»

Денис крайне удивлен, что существо высшего порядка принимает такое странное решение: взять его под стражу и отослать в тюрьму. А ведь ему некогда, ему на ярмарку надо, с Егора три рубля за сало получить. Да и вообще, судить надо умеючи, не зря: «Хоть и высеки, но чтоб за дело, по совести…»

Сбит с толку Денис Григорьев, не знает, на что и подумать: почему именно на него правосудие обрушило свой топор, уж не в недоимках ли дело?

Так и не понял «злоумышленник» ни слов, ни обличительного пафоса «милостивца»-следователя. Вот такой диалог власти с народом. И все было бы смешно, если бы не реальная перспектива тюрьмы для злосчастного рыболова. Тоска, одним словом.

<p>«Тоска» (1886)</p>

Жизнь вообще поворачивается к мужику самой неприветливой своей стороной. Она глуха к реальным его думам и переживаниям. А ведь это беда, если некому «повеять печаль» свою, некому рассказать о тоске, жить с которой невмоготу, как, например, городскому извозчику Ионе Потапову, несколько дней назад похоронившему сына и пытающемуся как-то избыть свое горе в общении со случайными попутчиками. Но бранится кучер, злобно глядит прохожий, сердится ездок, горбач давится шестиэтажным ругательством. И все-таки жмется к людям Иона. Одному ему сейчас совсем невыносимо. Он не чувствует подзатыльников, слышит только их удары, уже не рассчитывает на выручку – не до нее теперь, – ему нужен хоть один человек, которому смог бы он рассказать, «как заболел сын, как он мучился, что говорил перед смертью, как умер»… Ионе нужна хоть одна живая душа, которая помогла бы ему в его горе. Но глаза мужика напрасно «тревожно и мученически» бегают по снующей толпе, никому нет дела до его несчастья. Горе свалилось на него, как тяжелый мокрый снег, «он согнулся, насколько только возможно согнуться живому телу, сидит на козлах и не шевельнется. Упади на него целый сугроб, то и тогда бы, кажется, он не нашел нужным стряхивать с себя снег…»

Его внутреннее и внешнее оцепенение разделяет лишь лошаденка, с которой отправился он из деревни в город на заработки. Она, как и ее хозяин, тоже бела и неподвижна: «Кого оторвали от плуга, от привычных серых картин и бросили сюда, в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не думать…»

Эту параллель между Ионой и его лошадкой автор проводит на протяжении всего рассказа: «извозчик чмокает губами, вытягивает по лебединому шею», и «лошаденка тоже вытягивает шею»; мокрый снег «красит набело его и лошаденку»; буйные седоки призывают Иону «хлобыснуть» кнутом лошадь, а ему самому отвешивают подзатыльники. Когда мужик понял, наконец, что бесполезно искать у людей сочувствия, и решает ехать к постоялому двору, «лошаденка, точно поняв его мысль, начинает бежать рысцой».

От того, что только лошади и можно рассказать о своей тоске, что только она «слушает и дышит на руки своего хозяина», – положение Ионы ощущается нами как абсолютно беспросветное. В городе, оторванный от своих деревенских корней, он никому не нужен, он трагически одинок. А ведь как хорошо иметь рядом слушателя, который может «охать, вздыхать, причитывать…» В этом смысле «с бабами говорить… лучше. Те хоть и дуры, но ревут от двух слов». Вечные душечки!

<p>О чеховской поэтике 1880-х годов</p>

Итак, каковы же особенности чеховской поэтики этих лет?

1. Самым распространенным жанром в это время является рассказ во всех его вариациях, вынесенных в подзаголовки: эскиз, сценка, записки, разговорная перестрелка, письмо в редакцию, из записной книжки, закулисная история, весенние картинки, архивное изыскание, святочный рассказ и т. д. Жанр – это план, воплощенный в повествовании во всех элементах его композиции. Виктор Шкловский назвал жанр «точкой зрения». И в самом деле, жанр – это художественная форма, которая наиболее адекватна авторскому замыслу, наиболее «удобна» для воплощения его идеи. Жанр – это договор с читателем: произведение надо воспринимать именно в таком ракурсе, настройся!

Рассказ – это малая форма повествовательной литературы, эпический жанр, изображающий какой-либо эпизод из жизни героя. Кратковременность запечатленных событий и малое число действующих лиц – особенность этой жанровой структуры.

Чеховские рассказы – новый этап в истории этого жанра. При всей своей незамысловатости и простоте они ставили порой читателя перед неразрешимыми вопросами. Потому что принципиально менялось отношение с читателем. Вместо «пустяка» и «забавы» он получал послание, нуждающееся в истолковании. Лаконичное, по сути пунктирное повествование, с незаполненными смысловыми «лакунами» побуждало работу воображения и мысли. От читателя требовалась интеллектуальная смелость и творческая самостоятельность. И не все к этому были готовы.

Простой традиционный жанр к концу 80-х годов ХIХ века в творчестве Чехова обрел новое дыхание, открыл в себе свойство увеличительного стекла, возможности того самого микроскопа, что вводился писателем во внутренний мир человека. А.П. Чехов был убежден: «Действительно трудное для понимания не за тридевять земель, а возле нас, так близко, что мы и не замечаем его, – частная жизнь наша, наши практические отношения к другим лицам, наши столкновения с ними. Людям все это кажется очень простым и чрезвычайно естественным, а в сущности нет головоломнее работы, как понять все это. Кто раз, на минуту отступя в сторону, добросовестно всмотрится в ежедневную мелочь, в которой мы проводим время, да подумает об ней, тот или расхохочется до того, что сделается болен, или расплачется до того, что потеряет глаза».

Вечный смех сквозь слезы!

2. Если рассказ – это и вообще «малая форма», то и у Чехова (особенно в первой половине 80-х годов) он особенно лаконичен. Именно тогда сложились хрестоматийные чеховские принципы: «Краткость – сестра таланта», «Умение писать – это умение сокращать» и т. д. Это, во многом было связано с теми требованиями, что предъявляли к молодому Чехову юмористические издания, в которых он сотрудничал. Вот почему в первой половине 80-х годов чеховские рассказы по своей структуре близки к жанру анекдота. Они так же эксцентричны и динамичны, лаконичны и остроумны. Антоша Чехонте избирает свой особый угол зрения: соединяет комическую условность с реальным течением текущей минуты. Воссоздает узнаваемые ситуации и, одновременно, утрирует их.

Постепенно, во второй половине 80-х годов, чеховское повествование окрасится лиризмом, герои-маски обнаружат индивидуальные характеры. Юношеский смех замрет. На первый план выдут серьезные вопросы о смысле жизни, о свободе, творчестве, счастье и любви.

3. У рассказов Чехова есть и еще одна особенность – это рассказы комические. Здесь представлены все разновидности комического: произведения сатирические («Унтер Пришибеев», «Хамелеон», «Толстый и тонкий», «Смерть чиновника» и др.); юмористические («Хирургия», «Письмо к ученому соседу», «Загадочная натура» и др.); собственно комические («Налим», «Лошадиная фамилия», «Дочь Альбиона», «Жалобная книга» и др.). Требуется, однако, пояснить эту градацию. Итак, родовое понятие – комическое (от греческого «комос» – смешной). Это «эстетическая категория, отражающая несоответствие между несовершенным, отжившим, неполноценным содержанием явления или предмета и его формой, претендующей на полноценность и значимость; между важным действием и его несовершенным результатом; высокой целью и негодным средством. Обнаружение и раскрытие этого несоответствия порождает чувство комического» (Философская энциклопедия. Т. 2. М., 1962. С. 573).

На такого рода «несоответствиях» держится комический эффект и чеховских рассказов. Так смешон дураковатый Митя Кулдаров, который заметку о дорожном происшествии, в котором он оказался случайным участником – получил оглоблей по затылку, – воспринимает как знак всенародной славы: «Теперь по всей России пошло!» («Радость»). Вот оно – неполноценное содержание и форма, претендующая на значимость.

Несоответствие между действием и результатом найдем, например, в «Хирургии». Здесь энергичные действия важного фельдшера Курятина завершились «двумя торчащими выступами на месте больного зуба» – полным провалом, одним словом. А контраст между целью и средством, например, в рассказе «Средство от запоя» заключается в том, что парикмахер Федор Гребешков выводил из запоя комика Фениксова-Дикообразова 2-ого самыми диковинными и несообразными способами.

Во всех приведенных случаях читатель, несомненно, смеется. Но смех смеху рознь. Разные виды комизма порождают разные виды смеха.

Сатира – это такой вид комического, с помощью которого происходит «уничтожающее осмеяние изображаемого, раскрывающее его внутреннюю несостоятельность» (Вулис А.З… Сатира // КЛЭ. Т.6. С.673).

Сатирик соединяет смех и обличение. Смеясь, разоблачает. Поэтому смех у сатирика совершенно особый: гневный, презрительный, враждебный, саркастический, издевательский. Он носит ярко выраженный отрицающий характер, указывает на непереходимую границу между моральным миром художника и обличаемым предметом.

Отличие сатиры от других видов комического следует искать не в объекте или формах осмеяния, не в более крупном «калибре» обличаемых пороков, а в особенностях мышления писателя, который не желает прощать обществу или человеку его нравственной ущербности. Вот почему не столько смешны, сколько отвратительны фигуры унтера Пришибеева и надзирателя Очумелова. Чувство неловкости испытываешь за героя, который ощущает себя лишь малой частью, ничтожным элементом чиновничьего мироустройства: Тонкий, Червяков и др.

Второй разновидностью комического является юмор. Текучая (англ. – humour – от лат. – humor – жидкость) природа юмора позволяет ему принимать различные формы, вступать во «взаимодействие» с самыми разными нравственно-этическими категориями, создавая при этом особую – юмористическую – тональность. У юмора большие возможности: он «приоткрывает за ничтожным – возвышенное, за безумием – мудрость, за своенравными странностями – подлинную природу вещей, за смешным – грустное» (Пинский Л.Е. Юмор // КЛЭ. Т.8. С. 1013).

Если в сатирических произведениях автор стремится преподать урок людям, исправить их, он вообще испытывает эмоции сильные, потому что говорит о предметах принципиально для него важных, то в произведениях юмористических автор демонстрирует совсем другое отношение к действительности: он несколько заодно с людьми, он «понимает» их, «входит в положение».

В этом смысле интересно высказывание Сомерсета Моэма о себе, как писателе, не лишенном чувства юмора: «У меня нет врожденной веры в людей. Я склонен ожидать от них скорее дурного, чем хорошего. Это цена, которую приходится платить за чувство юмора. Обладая чувством юмора, находишь удовольствие в капризах человеческой природы, не слишком доверяешь благородным декларациям, доискиваясь недостойных мотивов, которые за ним скрываются… Юморист незамедлительно приметит шарлатана, но не всегда распознает святого. Но если односторонний взгляд на людей дорогая плата за чувство юмора, зато в нем есть и ценная сторона. Когда смеешься над людьми, на них не сердишься. Юмор учит терпимости, и юморист – когда с улыбкой, а когда и со вздохом, – скорее пожмет плечами, чем осудит. Он не читает морали, ему достаточно понять; недаром сказано, что понять – это значит – пожалеть и простить» (Моэм С. Подводя итоги. М., 1957. С. 58–59).

Юмористический смех над псевдозначительностью, над ложным романтизмом, речевыми и поведенческими штампами звучит в рассказе Чехова «Загадочная натура». Он показывает в истинном свете и дамочку – охотницу за богатыми стариками, и литератора Вольдемара, пишущего «новэллы». Никаких трагических последствий от воркования этих ничтожеств не предвидится. Они смешны в своих претензиях и не больше того.

Но есть и еще одна разновидность комического, которую называют «непосредственное веселье» (В.Я. Пропп); "комическое в узком значении слова» (Мередит), "смеющаяся вольность» (М. Бахтин). Она присутствует в таких произведениях, которые отличаются «чистой игрой», фарсом, внешним комикованием. Они без претензии на «великое» делают большое дело – «оздоровляют душу» (Горький). Впрочем, и не только душу. Выдающийся английский врач ХVII века Сиденгем утверждал, что «прибытие паяца в город значит для здоровья жителей гораздо больше, чем десятки мулов, нагруженных лекарствами» (Цит. по кн.: Лук А.Н. О чувстве юмора и остроумии. М., 1968. С. 64).

Может, ещё и поэтому в кризисные 80-е так расплодились в России юмористические издания? Но как бы то ни было, благодаря природной веселости и побуждаемый издателями, Чехов регулярно выдавал «на-гора» смешные зарисовки, фарсовые сценки, анекдоты и пародии, которые не ставили перед читателем никаких других задач, как только рассмеяться и повеселиться. Они забавляли остроумием и полностью выполняли свое предназначение. И таких, собственно комических, произведений у раннего Чехова великое множество.

Во второй половине 80-х (приблизительно с 1887 года) их поток значительно оскудеет. Но пока Чехов каламбурит, играет словом, он по-настоящему весел и раскрепощен. Перечитайте его «Правила для начинающих авторов», «Праздничные», «Дочь Альбиона», «Жалобная книга», «Лошадиная фамилия» – и вы почувствуете вкус искреннего веселья.

Впрочем, мы далеки от стремления к строгой классификации смеха, высмеянной еще Арк. Райкиным. И в самом деле, в чистом виде все эти формы комического существуют не часто. В литературе, как и в жизни, все взаимосвязано, все перетекает одно в другое. На общую природу смеха в произведениях с разным составом комического указывают самые разные ученые (В.Я. Пропп, Е.И. Покусаев, А.А. Жук).

Что касается комических произведений Чехова, то здесь есть все, все состояния и изменения его живой и творческой души. Перефразировав Пушкина, это «все» можно выразить так: печаль и радость, отдохновение чувств, ювенальное негодование и маленькая досада на скучного соседа.

4. Так и над чем же и над кем смеется Чехов?

Главный его герой – это человек из толпы. Чеховские рассказы повествуют о ничем не примечательных, совершенно обыкновенных людях: чиновниках, гимназистах, мещанах, барышнях и офицерах. Эти герои густо заселяют чеховские рассказы и создают такой узнаваемый мир. «Маленькие комические новеллы Чехова, сложенные вместе, дают мозаическую картину общества, зарисованного несколько карикатурно, но верно, весьма едко и «сатирично» (Зощенко М. О комическом в произведениях Чехова // Вопросы литературы. 1967. № 2. С. 152). Причем, Чехова меньше всего интересует противостояние героев, связанное с тем, что они находятся на разных ступенях социальной иерархической лестницы. Идет сопоставление их человеческих качеств.

В 1886 году Чехов так написал об этом своему брату Александру: «Но ради аллаха! Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! Неужели ты нюхом не чуешь, эта тема уже отжила и нагоняет зевоту?… Нет, Саша, с угнетенными чиношами пора сдать в архив и гонимых корреспондентов… Реальнее теперь изображать коллежских регистраторов, не дающих жить их превосходительствам, и корреспондентов, отравляющих чужие существования…» Это не отречение от традиционной для русской литературы симпатии и жалости к «маленькому человеку». Это понимание его изменившегося качества и смелость в разрушении литературных штампов.

5. У произведений Чехова этих лет – особое сюжетостроение. Они воспроизводят жизнь в ее кратких, но емких мгновениях. Суть чеховских сюжетов заключается в том, что они повествуют… об отсутствии событий. Это – сиюминутная действительность, известная каждому как рутина жизни. И «точечные» зарисовки, как увеличительным стеклом, укрупняют невидимый поначалу трагизм «мелочей жизни».

Умение «беспощадно нарисовать людям позорную и тоскливую картину из жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины» (М. Горький) составляет определяющую черту чеховского таланта.

Во 2-й половине 80-х годов Чехов все более решительно отказывается от балагурства и комического комментария, перенося смысловой центр на само событие. Текст от автора не просто сокращается, он делается предельно скупым и эмоционально сдержанным, он сродни драматическим ремаркам, что и дало Чехову возможность композиционно соотнести пьесу и рассказ. Работая над драмой «Иванов», в одном из писем он традиционно шутливо сформулировал: «Каждое действие я оканчиваю, как рассказы: все действие веду мирно и тихо, а в конце даю зрителю по морде».

Одним словом, именно финалу придавал автор особое значение, потому что, как подсказывало ему художественное чутьё, именно здесь концентрируется в читателе все впечатление от рассказа или повести.

К тому же неожиданность, как помним, есть необходимое условие создания комического эффекта. И это, несомненно, так. Перечитайте его ранние рассказы, ну, хоть эти: «Торжество победителя», «Капитанский мундир», «Налим» – и вы легко убедитесь в чеховской правоте.

6. Чехов констатирует у своих героев безнадежный приоритет материального над духовным. Он видит, как наглухо заперт человек в рамках быта, как трудно ему выбраться из них. Вот почему у Чехова – особое художественное время, которое М.М. Бахтин охарактеризовал так: «Это обыденно-житейское, бытовое, циклическое время… приметы этого времени просты, грубо материальны, крепко срослись с бытовыми локальностями: с домиками и комнатками городка, сонными улицами, пылью, мухами, клубами, бильярдами и пр. и пр. Время здесь бессобытийно и потому кажется почти остановившимся. Здесь не происходят ни «встречи», ни «разлуки». Это густое, липкое, ползущее в пространство время. Поэтому оно не может быть основным временем романа» (Бахтин М.М. Время и пространство в романе // Вопросы литературы. 1974. № 3. С. 178).

Действительно, роман в это время у Чехова так и не написался. Хотя попытки делались.

7. Как точно заметил Г.А. Бялый, «Чехов уменьшил единицу наблюдения и благодаря этому увеличил обобщающую и критическую силу каждой своей зарисовки» («История русской литературы. Т. IХ. Ч.2. С. 399).

В связи с этим возрастает роль художественной детали.

Фамилии и имена чеховских героев несут несомненную комическую экспрессию: они намекают на определенные их качества: Марфа Петровна Печонкина практикует на поприще гомеопатии, а «помещик из оскудевших, по фамилии Замухришин у нее лечится» («Симулянты»). Председатель земской управы Марфуткин, непременный член Потрашков, исправник Кринолинов, земский врач Дворнягин собираются на панихиду к вдове Завзятовой («У предводительши»). Вдову вице-губернатора Лягавого-Грызлова является поздравлять с Новым годом лишь старший советник Окуркин («Праздничная повинность»). А присяжного поверенного, кандидата прав, по ошибке попавшего на чужую дачу, зовут Козявкин («Заблудшие»).

8. Речь героев также является их опознавательным знаком.

Просторечие обывателя явлено в самой замысловатой форме: «Люблю, когда молодое, зеленое дуется, мозгами шевелит…»; «Увидала около фортепьянов молодца и давай с ним балясы точить, словно с настоящим каким… ахи да смехи»… «Трещу я на клавишах… но… ковыряет у меня что-то под сердцем!» («Тапер»). «Парень я был ловкий, казуист, крючок, отчаянная голова… Так, бывало, и рвусь ухватиться за какое-нибудь казусное дело, особливо если гонорарий хороший»… («Брак через 10–15 лет»). «Запах-то какой, миазма какая! Так бы и съел всю кухню» («Клевета»).

Чеховские герои узнаются по обычным для них способам изъяснения: это трафаретные нежности, типа «пампушка», «розан», «мамочка», или устойчивые ругательства: «Идол ты мой!..Наказание ты мое! Глаза твои бестыжие, махамет!» («Либерал»). Такие проклятия, как «ирод», «мучитель», «анафема», «чучело», прочно входят в чеховские «ругательные» конструкции.

Особенно изобретателен Чехов там, где надо воспроизвести речь псевдообразованного обывателя, недоучки, нахватавшегося «верхов»:

«– Что ни говорите, а тяжел наш писательский труд! (Величественный вздох.) Недаром collega Некрасов сказал, что в нашей судьбе что-то лежит роковое… Правда, мы получаем большие деньги, нас всюду знают… наш удел слава, но… все это суета… Слава, по выражению одного из моих коллег, есть яркая заплата на грязном рубище слепца… Так тяжело и трудно, что, верите ли, иной раз взял бы и променял славу, деньги и все на долю пахаря…

– А вы где изволите писать?

– Пишу в «Луче» статьи по еврейскому вопросу…» («В вагоне»)

Целиком в этом же духе выдержано «Письмо к ученому соседу», «Загадочная натура» и др. Неизменный комический эффект вызывают французские и немецкие» вкрапления, которые в малообразованной среде приобретают вид пародийно-смешных «переделок»: «Не мое это дело! Я к нему и призвания никакого не имею… Так только пур манже!» («Закуска»); «А мы к вам, шарманочка!» («Герой-барыня»); «По доброте своего сердца вы и белужью харю назовете красавицей, знаю я вас! Извините меня за эти кель-выражансы…» («В пансионе»).

А с Уилькой Чарльзовной Тфайс, этой гордой «дочерью Альбиона», помещик Грябов объясняется, похоже, с привлечением всех возможных, языковых и неязыковых, средств:

«– Мисс… эээ… Мисс Тфайс! Же ву при… Ну, как ей сказать? Ну, как тебе сказать, чтобы ты поняла? Послушайте… туда! Туда уходите! Слышишь?» («Дочь Альбиона»).

9. Портретные зарисовки, при всем их несомненном лаконизме, предельно говорящи, они содержат самую «соль» образа и побуждают читательское воображение к продолжению творческой работы по заполнению намеренно оставленных автором брешей.

К примеру, рассказ «Хирургия»: «Земская больница – за отсутствием доктора, уехавшего жениться, больных принимает фельдшер Курятин, толстый человек лет сорока, в поношенной чечунчовой жакетке и в истрепанных триковых брюках. На лице выражение чувства долга и приятности. Между указательным и средним пальцами левой руки – сигара, распространяющая зловоние».

Бросающиеся в глаза детали: неряшество и самозванство – предрешают итог «хирургического вмешательства» и его оценку со стороны потерпевшего клиента: «Парршивый черт… Насажали вас здесь, иродов, на нашу погибель!»

Про унтера Пришибеева, не дающего житья целому селу, присвоившего себе роль добровольного надзирателя за общественным порядком, сказано буквально одним предложением: «Пришибеев, сморщенный унтер с колючим лицом, делает руки по швам и отвечает хриплым, придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя…» («Унтер Пришибеев») – и портрет ограниченного, злобного и страшного служаки готов.

Как точно заметила А.А. Жук, «ранним чеховским героям – людям толпы – доступен преимущественно эмоциональный минимум», они не находят ничего интересного в своем ближайшем окружении – жене или муже, сослуживцах или соседях. Они, как правило, нечутко прикасаются к чужой душе, даже к душе юной, детской. Они глухи к чужим бедам и радостям и, одновременно, сами не могут пробиться к другим со своими проблемами. Их житие суетно и мелко: без ярких событий и сильных чувств» (Жук А.А. Русская проза второй половины XIX века. М., 1981. С. 220).

Собранные воедино, рассказы Чехова 1880-х годов рождают горькое ощущение, что «жизнь идет, сорится изо дня в день бесплодно и безрадостно» (А.П. Скафтымов). И это при том, что рассказы эти буквально расцвечены по-настоящему смешными художественными блестками!

Внешнее комикование, фарсовое «баловство» в рассказах Чехова уже этого раннего периода органично соединилось с твердыми моральными принципами писателя в освещении самых разных сторон жизни.

«Общий вопрос о моральной неправде между людьми Чехов перенес в человеческие будни, в сферу привычного, ежедневного и потому малозаметного, когда нравственная холодность и несправедливость совершаются без борьбы, без намерения, без понимания ее значения, без всякого учета ее возможных следствий, на ходу, по автоматической привычке, в силу простого невнимания к внутреннему миру человека и нежелания его понять» (Скафтымов А.П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С.392).

Таков, в целом, творческий итог А.П. Чехова ко второй половине 1880-х годов.


II ГЛАВА

Глава II. Зрелый Чехов

<p>До Сахалина</p>

К концу 80-х годов А.П. Чехов выходит на новую орбиту жизни и творчества. Переход этот сопровождался мучительными размышлениями и поиском новых художественных форм. Чехов «вырос» не только из юмористики. Он вырос из беллетристики. В душе зреют новые запросы и дерзкие планы. Ощущается потребность не только крупных форм (повести, романа, пьесы), но и крупных целей и поступков.

В этом смысле особую нагрузку несут 1888-89 годы, когда было отчасти реализовано, отчасти обозначено основное направление, то русло, по которому устремится жизнь писателя, приведшая его в 1890 году на остров Сахалин и пробудившая новые идеи и интонации в его постсахалинском периоде.

У Чехова возникает стремление выйти на общероссийский простор, ощутить себя частью истории – её былинной древности и сложного настоящего, стать деятельным творцом будущего.

<p>«Степь» (1888)</p>

«Степь» – это повесть, которая в полной мере помогла Чехову понять своё призвание и весь драматизм открывающихся горизонтов.

27 октября 1888 года, закончив повесть, Чехов пишет А.С. Суворину: «…всё, что теперь пишется, не нравится мне и нагоняет скуку, всё же, что сидит у меня в голове, интересует меня, трогает и волнует – и из этого я вывожу, что все делают не то, что нужно, а я один только знаю секрет, что надо делать». Что же надо делать?

В письме к Григоровичу от 5 февраля 1888 года Чехов это сформулировал: «Вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа». Причем, в русском варианте эта связка приобретает свою социальную, философскую и психологическую окраску.

«С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой – необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей; татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч… Русская жизнь бьет русского человека так, мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В Западной Европе люди погибают оттого, что жить просторно… Простора так много, что… нет сил ориентироваться».

Ориентироваться же нужно. Причем, лучше с самого детства. Надо уже в детстве ощутить себя частью людского сообщества, напитаться поэзией народной жизни, приобщиться к «степному царству». Надо пройти дорогой пращуров, закрепившись душой в родной природе и культуре.

Путешествие Егорушки через степь, его встречи с самыми разными людьми, его детская открытость и впечатлительность возвращала читателей к собственным забытым переживаниям, очищая напластования житейской суеты.

Чехов заново открывал русскому читателю «нечто древнее, родовое, о чем, может быть, допустимо забыть на какое-то время, но что не должно и не может быть утрачено навсегда» (Громов М. Чехов. М., 1993. С. 205).

В «Степи», этой художественной летописи, Чехов соединил прозу реальной жизни, с её сделками и торговлей, хлопотами и деньгами, и поэтическую мифологию древней Руси, где оживают и поют травы, где великанами высятся деревья, где молчаливый старик-курган будит в людях легенды и где, отправленный в незнакомую, взрослую жизнь мальчик своей чистотой и незащищенностью пробуждает сострадание и чувство вины перед всем на свете.

Картины жизни, открывающиеся перед читателем, будучи преломленными через свежее восприятие Егорушки, обретают свойство первозданной поэтичности. Вот, к примеру, как описывает Чехов грозу в степи: «Чернота на небе раскрыла рот и дыхнула огнем…Черные лохмотья слева уже понимались кверху, и одно из них, грубое, неуклюжее, похожее на лапу с пальцами, тянулось к луне… Глаза опять нечаянно открылись, и Егорушка увидел новую опасность: за возом шли три громадных великана с длинными пиками… Быть может, шли они за обозом не для того, что причинить вред, но всё-таки в их близости было что-то ужасное…»

Вот оно, слияние детского воображения, его свежей метафоричности с прозой обыденной жизни, в которой великаны с длинными пиками оказываются… просто мужиками, у которых на плечах обыкновенные вилы.

Окончательно стряхнув с себя «осколки» одноразовой литературы, в конце 80-х годов выходит Чехов на степные просторы большого искусства, где так просто потеряться и исчезнуть, где всё зависит от меры отпущенного тебе Богом таланта, где – и это главное! – рождаются и ждут воплощения такие важные и высокие мысли и чувства.

«Когда долго, не отрывая глаз, смотришь на глубокое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя непоправимо одиноким и всё то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далеким и не имеющим цели. Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, когда остаешься с ними с глазу на глаз и стараешься постигнуть их смысл, гнетут душу своим молчанием; приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной…»

Общение с вечностью требует жертвы себя. Одиночество как плата за избранничество.

Да, человек страдает от одиночества и непонимания. Он может в жизненном море упустить руль и оказаться за бортом жизни. Оказаться лишним. И Чехов пытается понять, что это значит – быть лишним сейчас, в конце 80-х годов XIX века?

Об этом и пьеса «Иванов», над которой Чехов работал много и напряженно.

<p>«Иванов» (1887–1889)</p>

Сюжет пьесы обычен, как сама жизнь. Иванов – «университетский человек», к 30 годам почувствовал неизлечимую апатию. Он и сам разочарован в жизни и, одновременно, разочаровывает в себе тех людей, что поверили в него и пошли за ним. Например, жену Сарру, которая ушла из семьи, сменила веру, потому что страстно полюбила его. Но в браке с Ивановым она несчастна. Он всё время проводит с другими людьми. Впрочем, и они его не сильно интересуют.

Поведение Иванова морально двусмысленно: он груб со своей смертельно больной женой; завел роман с Сашей, годящейся ему по возрасту в дочери.

При этом он в долгах. А Саша – богатая невеста. За Саррой же он никакого приданого не получил.

Как порядочный человек, он не может не чувствовать, что поведение его недопустимо. Но… ничего поделать с собой не может. И жизнь тянется как дурная бесконечность. Героя неудержимо засасывает в воронку обыденной пошлости. Смириться с этим Иванов не хочет, и в итоге – стреляет в себя.

Драма «Иванов» – одно из первых крупных произведений Чехова, посвященных проблеме русской интеллигенции. Этот вопрос намечался уже в его ранней драме 1879–1881 г.г. «Пьесе без названия» («Безотцовщина»), но поистине завладел вниманием писателя со второй половины 80-х годов. Он настойчиво ставился и упорно решался Чеховым в рассказах и повестях «Хорошие люди», «На пути» (1886), «Именины», «Припадок», «Огни» (1888), «Княгиня», «Скучная история» (1889), «Дуэль» (1891), «Жена», «Попрыгунья», «Палата № 6» (1892), «Рассказ неизвестного человека» (1893) и многих других.

Что же заставило писателя сосредоточить своё внимание на теме интеллигенции, теме, которая стала одной из ведущих в его творчестве с конца 80-х годов?

Ответу на этот вопрос во многом способствует уяснение особенностей общественно-исторической ситуации в этот период.

1880-е годы вошли в историю России как время реакции, наступившей после убийства Александра II. Народничество исчерпало себя, новые общественные силы ещё не сформировались. Противоречия буржуазного развития, переплетаясь с крепостническими пережитками, становились всё более острыми. Ни один из насущных вопросов по-прежнему не был разрешен. Общекризисное состояние русской действительности становилось очевидным. Перед лицом наступившей реальности прежние идеалы обнаружили свою несостоятельность, а новые ещё не родились. Масса людей оказалась перед вопросом: «Как жить?» Особую остроту приобретал этот вопрос для мыслящей части русского общества, которая напряженно переосмысливала уроки прошлого и стремилась определить своё место в современности. Проблема идейных и нравственных исканий русской интеллигенции выдвинулась как существеннейшая самою жизнью.

Эпоха идейного «бездорожья» не могла не возродить и общественного интереса к типу «лишнего человека», сформированного уже новыми историческими обстоятельствами.

Далеко не случайно то, что к разработке этой проблематики Чехов обратился именно во второй половине 80-х годов. Сугубый интерес к ней стимулировался ещё и особенностями его собственной внутренней жизни: как раз в это время Чехов переживает сложный процесс самоопределения. Именно теперь он окончательно решает полностью посвятить себя литературе и много размышляет об ответственности этого шага, о долге писателя.

Его письма второй половины 80-х годов свидетельствуют о мучительных нравственных и мировоззренческих исканиях. При этом Чехов не хочет следовать ни за одной из известных ему теорий или общественно-политических партий – слишком очевидна для него их несостоятельность. Единственный путь постижения жизни для Чехова – объективное изучение самой действительности, а писательство – способ её исследования. «Обладая высоким чувством диалектики жизни, отражая в своем творчестве один из наиболее сложных периодов русской истории, Чехов более всего боялся всяких упрощений жизни, категорического приговора ей. Ничем он не дорожил так, как объективностью писателя, или как он любил говорить, его справедливостью» (Елизарова М.Е. Образ Гамлета и проблема «гамлетизма» в русской литературе конца XIX века //Филол. науки, 1964. № 1. С. 53).

Драма «Иванов», созданная в годы, когда Чехов, уже не удовлетворяясь работой в малых жанрах, осваивал более емкие литературные формы, была одним из первых опытов драматургического осмысления сложных жизненных явлений. Это было воплощение тех новых художественных принципов, которые вырабатывал писатель в это время. Образ Иванова – центральный образ пьесы – имел в этом отношении особое значение. И первое, на чем будет особенно настаивать Чехов, говоря о своем Иванове и других героях пьесы, – на их жизненности, истинности: «Говорю Вам по совести, – утверждал Чехов в одном из писем, – искренно, эти люди родились в моей голове не из морской пены, не из предвзятых идей, не из «умственности», не случайно. Они результат наблюдения и изучения жизни».

Для выяснения генезиса Иванова важны и другие чеховские замечания, свидетельствующие о том, что, основывая произведение на жизненных наблюдениях, автор внутренне соотносил своего Иванова с известными ему литературными типами, с тем, «что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях». Чехов заставил и самого Иванова сравнивать себя с этими «лишними людьми».

Безусловно, писатель создавал своего «лишнего человека» не без учета богатейшей литературной традиции XIX века, но совершенно очевидно, что для Чехова той поры скорее характерно стремление к художественной независимости, к утверждению собственной творческой индивидуальности, чем следование устоявшимся канонам. Об этом же свидетельствует и обширный автокомментарий к драме, особенно ценный тем, что дает нам редкую возможность проникнуть в творческую лабораторию Чехова, выяснить те мотивы, которые руководили писателем в процессе создания пьесы. Эти высказывания тем более важны, что относятся они в некотором роде к программному произведению Чехова, в котором отразились идейные, философские, нравственные и творческие искания художника. К примеру, В. Короленко, один из самых авторитетных современников Чехова, так воспринял эту пьесу в ряду других произведений Чехова: «В «Иванове» не было той непосредственности и беззаботной объективности, какая сквозила в прежних произведениях Чехова. Беззаботность 1/4 кончилась, началась 1/4 рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта» (Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 8. М., 1955. С. 89–90).

Чехова занимает типичный для 80-90-х годов герой, вынужденный решать неотложные жизненные вопросы, но не вооруженный для этого, попадающий в сферу влияния самых различных, часто противоположных побуждений и не знающий, какое принять решение.

Создавая «Иванова», Чехов писал: «Я лелеял дерзкую мечту суммировать всё то, что доселе писалось о моющих и тоскующих людях и своим «Ивановым» положить предел этим писаньям».

Проводя эту цитату, обратим внимание на её заключительную часть. В чем дело? Почему Чехов считал, что пришла пора «положить предел писаньям» о «лишних людях»?

А дело здесь, видимо, прежде всего в том, что Чехов, обращаясь к этому типу героя в особую историческую эпоху, чувствовал его жизненную исчерпанность (недаром он заставляет и самого Иванова сделать такой вывод, приведший его к самоубийству).

Другую же причину можно усмотреть в том, что само понятие «лишний человек» стало к концу XIX века не только принадлежностью общественно-бытовой сферы, но и превратилось в досадный штамп, расхожий ярлык. Этим именем пользовались как маской, прикрывающей неглубокость натуры, духовную пустоту и фальшивое позерство, желая вызвать к себе сочувствие. Эту распространенную моду Чехов безжалостно высмеял в фельетоне «В Москве». Его же Иванов, честный в самооценках, «умирает от стыда при мысли», что он, «здоровый, сильный человек обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишние люди».

Но почему же Чехов так старается отделить Иванова от его литературных предшественников – «лишних людей»? Причина этого, на наш взгляд, кроется не в желании отказать своему герою в какой бы то ни было связи с ними, а в полемике с теми зрителями и читателями, которые не хотели замечать новизны.

В этом, например, стояла суть его возражения Д.С. Мережковскому, о статье которого («Старый спор по поводу нового таланта») Чехов писал А.С. Суворину 3 ноября 1888 года: Мережковский «величает ‹ 1/4 › моих героев – неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь своё».

В других случаях Чехов писал о новизне содержания пьесы и её герое: «Сюжет небывалый», «как ни плоха пьеса, я создал тип, имеющий литературное значение» и т. д.

Отчетливо ощущал автор и необычность художественных задач, которые он перед собой ставил: «Современные драматурги начиняют свои пьесы исключительно ангелами, подлецами и шутами – поди-ка, найди сии элементы во всей России! Найти-то найдешь, да не в таких крайних видах 1/4 Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела, 1/4 никого не оправдал, никого не обвинил».

Рутине и традиционным литературным штампам Чехов противопоставлял собственную, принципиально новую обрисовку характера как противоречивого и сложного единства, соответствующего жизненной правде.

Утверждая, что «изображенная в пьесе жизнь не сочинена», и «Иванов очерчен достаточно», Чехов постоянно настаивает на распространенности, типичности характера Иванова: «Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты». И выделяет среди них «чрезмерную возбудимость, чувство вины, утомляемость» как чисто русские особенности, прибавляя к ним ещё скуку и одиночество.

Как видим, черты характера Иванова трактуются Чеховым настолько расширительно, что разговор порой переходит на рассуждения о нем как о национальном русском типе.

В письме Чехова к Суворину от 30 декабря 1888 года среди других суждений писателя о герое встречается попытка объяснить многие черты характера Иванова и…с биологической точки зрения. Я имею в виду размышления Чехова о русских людях как типах, которые, по его мнению, характеризуются тем, что «в молодости необычайно оживлены, энергичны, деятельны, но к зрелым годам, как правило, становятся вялыми, опустошенными, рефлектирующими».

Ссылаясь на эти рассуждения, некоторые исследователи упрекают писателя в том, что в пьесе он, якобы, подменил объяснение социальных истоков драмы Иванова биологическими причинами. Но, думается, что дело здесь гораздо сложней. Во-первых, суждения о биологических особенностях – это лишь одна из сторон размышлений писателя о характере своего героя. И закономерность появления этого аспекта в числе других можно понять, если вспомнить, насколько органично в Чехове сочетались врач и писатель. А во-вторых, главный вывод о произведении и героях следует делать не из автокомменария, как бы он ни был интересен для нас, а из самого художественного произведения, которое не рождается от какой-то заранее заготовленной истины, а представляет собой процесс её постижения и создания. И если мы обратимся к окончательному тексту «Иванова», то обнаружим, как настойчиво в самой логике развития идейно-образной системы пьесы движется мысль Чехова к выводу о том, что в истоках драмы его «лишнего человека» лежат отнюдь не те или иные особенности его характера, а объективные условия современной жизни. Именно стремлением к большей жизненности и объективности и объясняются многочисленные переработки этой драмы Чеховым (См.: Скафтымов А.П. Пьеса А.П. Чехова «Иванов» в ранних редакциях// Скафтымов А.П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 436–457).

Сам процесс работы позволяет судить о том, как рождалась чеховская мера человека и действительности, как стремился драматург избежать упрощенности и грубой прямолинейности. Поэтому созданный Чеховым характер и отличается сложностью и многозначностью, что сложна и многозначна сама жизнь. Поэтому пьеса и породила вокруг себя многочисленные споры.

До сих пор специалисты пытаются определить: крах каких иллюзий запечатлел в своей пьесе А.П. Чехов? Что в прошлом у Иванова: работа в земстве, на которой он «надорвался», или либерально-народническая деятельность, принесшая ему разочарование?

Между тем относя главного героя пьесы к определенной политической платформе, мы по необходимости переносим конфликтную ситуацию из плана общесоциального, в план ограниченно-идеологический. А именно это и было органически чуждо Чехову. В своих требованиях к искусству он придерживался совершенно особых позиций. Одним из существеннейших критериев подлинно художественного произведения Чехов считал «отсутствие продлиновенных словоизвержений политико-социально-экономического свойства», настаивая на необходимости объективного исследования и правдивого изображения фактов самой действительности.

Определив тип чеховского героя: социалист, «опрощенец», народник, земец, мы выделим не главное в образе, а вторичное.

Вот первое, весьма лаконичное, упоминание о прошлом Иванова в тексте пьесы. Оно появляется в разговоре главного героя с доктором Львовым: «Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены… Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей».

А читатель вправе предполагать, что речь идет о прошлом Иванова, которое было насыщено заботами о «необыкновенных школах», горячими речами и донкихотскими сражениями, принесшими герою горькое разочарование, от чего он и предостерегает Львова.

Далее Иванов часто в разговоре с другими героями пьесы говорит о том, что раньше он «много работал, много думал, но никогда не утомлялся».

Попытаемся же выяснить, чем занимался герой, что именно он выполнял?

Иванов говорит Лебедеву: «Был я молодым, горячим, искренним, неглупым, любил, ненавидел и верил не так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом об стены; не соразмерив своих сил, не рассуждая, не жалея жизни, я взвалил себе ношу, от которой сразу захрустела спина и потянулись жилы; я спешил расходовать себя на одну только молодость, пьянел, возбуждался, работал, не зная меры. И скажи: можно ли было иначе? Ведь нас мало, а работы много, много!». И далее: «Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты… Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои бросал направо и налево, был счастлив и страдал, как никто во всем уезде. Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула».

Совершенно очевидно, что, даже специально задавшись целью выяснить род занятий Иванова, мы не сможем этого сделать. Это происходит от того, что автора интересует не столько что именно делал герой, сколько то, как его Иванов жил и работал. То есть Чехова не занимала специально проблема: чем был занят его герой – делами ли в земстве или народнической деятельностью, писателю важно было обрисовать всеобщую атмосферу подъема, энергии, возбуждения, за которыми последовали разочарование, утомляемость, апатия – то состояние духа, в котором мы и застаем Иванова с самого начала пьесы. Случайно ли Чехов так лаконичен в сведениях о прошлом Иванова? Безусловно, нет. Эта краткость позволяет драматургу обозначить, с одной стороны, типичность духовной эволюции ноющего «лишнего человека» той поры, и, с другой стороны, не даёт оснований закрепить героя за определенной социальной или общественно-политической группой.

Мысль о типичности своего героя как мы уже отмечали, чрезвычайно занимала Чехова. Он, обычно очень скупой на «объяснение» своих героев, пишет А.С. Суворину пространное письмо, в котором дает развернутую характеристику образа Иванова. В письме от 30 декабря 1888 года Чехов ещё и ещё раз подчеркивает обобщенность, собирательность, типичность образа Иванова для эпохи 80-х годов: «Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости, а такая возбудимость присуща нашей молодежи (выделено мною – Н.Т.) в крайней степени». И в конце письма: «Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские» (выделено мною – Н.Т.).

Характер Иванова трактуется Чеховым настолько расширительно, что разговор порой переходит на рассуждения о нем как национальном типе, о чем, кстати, свидетельствует и его фамилия: Иванов – человек, каких много в России. Именно вследствие этой «универсальности», в нем узнали себя и земцы, и народники, и либералы, и социалисты.

В чем же причина духовного кризиса героя? Кто виноват в том, что драма свершилась?

Подчас в литературной критике прошлого встречалось такое решение вопроса: Иванов несчастен из-за переживаемых им материальных бедствий и конкретных бытовых невзгод. В самом деле, он почти разорен, у него умирает жена. В него как-то удивительно некстати влюбляется юная девушка, он лишен понимания окружающих и т. д. И вот именно вследствие этих, конкретных, близлежащих причин, считают некоторые исследователи, и развивается глубокий духовный кризис героя. Между тем герой презирает себя оттого, что давно уже забыл об осмысленной деятельности, о вдохновении, о поэзии тихих ночей; герой страдает потому, что «новый» он себе противен: «Я веровал, в будущее глядел, как в глаза родной матери… А теперь, о боже мой! Утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги». И лишь затем: «Имение идет крахом, леса трещат под топором».

То есть Иванов страдает от безверия, презирает себя за безделье, ненавидит за апатию и лишь затем, к тому же (именно к тому же!) беспокоится об имении, которое идет прахом, о долгах, которые надо выплачивать.

Вот характерный в этом отношении пример из 5-й картины III действия пьесы. Разговор Лебедева и Иванова о нелепейших сплетнях, которые великими тучами носятся над именем Иванова.

Лебедев: «Сколько, брат, про тебя по уезду сплетен ходит, что того и гляди, к тебе товарищ прокурор приедет: «Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель».

Казалось бы, совершенно конкретный повод для дурного расположения духа у Иванова. Но что же Лебедев слышит в ответ? – «Это всё пустяки, вот у меня голова болит».

И здесь, как видим, не конкретные бедствия волнуют героя, вернее, они не

волнуют его вовсе, а что-то, что, помимо сплетен, не дает Иванову чувствовать себя прежним полноценным человеком.

Таким образом, акценты, расставленные в пьесы автором, должны быть теми вехами, на которые и надо ориентироваться при анализе произведения. И тогда истинная трагедия чеховского «лишнего человека» 80-х годов перерастет несчастья невезучего человека, представ драмой духа, лишь усугубляющейся реальными бытовыми неурядицами.

Ответ на вопрос о сути драмы Иванова нельзя оторвать от проникновения в характер конфликта пьесы. Откуда же возникает в «Иванове» конфликтная ситуация? Не в прямом ли она столкновении различных людских интересов и страстей? Что составляет источник вечных поисков и страданий героя?

В уста Иванова автор вкладывает мысль о сложности человеческой натуры: «В каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению или по 2–3 внешним признакам».

Вот примечательный в этом отношении пример из первого действия драмы. Разговор между Ивановым и доктором Львовым, в котором Иванов впервые раскрывает доктору болезненное состояние своего духа. Герой ищет у Львова сочувствия и помощи чуть ли не как пациент у врача, но не находит и элементарного внимания.

«Иванов: Лишние люди, лишние слова, необходимость отвечать на глупые вопросы – всё это, доктор, утомило меня до болезни. Я стал раздражителен, вспыльчив, резок, мелочен до того, что не узнаю себя. По целым дням у меня болит голова, бессонница, шум в ушах… А деваться положительно некуда…»

И ответ доктора: «Мне, Николай Алексеевич, нужно серьезно поговорить с вами». И Львов начинает разговор совсем на другую тему. Контакта не получилось. Герои не поняли друг друга.

Далее: «Николай Алексеевич, я выслушал вас и… и, простите, буду говорить прямо, без обиняков. В вашем голосе, в вашей интонации, не говоря уже о словах, столько бездушного эгоизма, столько холодного бессердечия…Близкий вам человек (имеется в виду жена Иванова – Сарра – Н.Т.) погибает от того, что вам близок, дни его сочтены, а вы… вы можете не любить, ходить, давать советы, рисоваться…Не могу я вам высказать, нет у меня дара слова, но…но вы мне глубоко несимпатичны…» И вот как отвечает на этот вызов Иванов: «Может быть, может быть…Вам со стороны виднее… Очень возможно, что вы меня понимаете… Вероятно, я очень, очень виноват… (Прислушивается) Кажется, лошадей подали. Пойду одеваться… (Идет к дому и останавливается) Вы, доктор, не любите меня и не скрываете этого. Это делает честь вашему сердцу…»

Таким образом, как здесь, так и в масштабе всей пьесы, прямого конфликта не получилось.

Или вот, казалось бы, классический повод для открытого конфликта– публичное оскорбление и вызов на дуэль. Но как это обыграно у Чехова?

Финал пьесы. Львов: (Иванову) «А, вы здесь? (громко) Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!

Иванов (холодно): Покорнейше благодарю!»

И на дуэль Львова вызывает не оскорбленный герой, а…ничтожный, но по-своему ему преданный Боркин! Иванов же в ответ на общее смятение лишь замечает (смеясь): «Не свадьба, а парламент. Браво, браво!»

Совершенно очевидно, что драматически-конфликтная ситуация построена не на противопоставлении волевых устремлений героев. Конфликт гораздо сложней и глубже – он в душе Иванова. И основу его составляет трагическое несоответствие между светлым, идеальным, желанным и удручающе повседневным, томительно

привычным. То есть то, что А.П. Скафтымов в статье «К вопросу о принципах построения пьес А.П. Чехова» определил как «несоответствие между желанным и действительным».

Итак, герой проходит испытание жизнью, не выдерживает его и выносит себе приговор, который в финале пьесы и приводит в исполнение.

В самом деле, пьеса рождает больше вопросов, чем ответов. Современная Чехову критика связала «разгадку» характера Иванова со «Скучной историей», произведением, появившимся вслед «Иванову».

<p>«Скучная история» (1889)</p>

Положение, в котором оказался Иванов, можно назвать заколдованным кругом. Именно так можно определить и ситуацию, которая сложилась в конце жизни у героя «Скучной истории»– ученого Николая Степановича. Во всяком случае, в письме к А.С. Суворину Чехов выбирает именно эти слова для обозначения того тупика, в котором оказался его герой. Есть некоторые черты, что роднят автора и его героя (болезнь, постоянное уклонение от консилиума, равнодушие к перемене мест и т. д.). Николая Степановича отличают нравственные принципы, несомненно ценимые в жизни и самим Чеховым: доброта, снисходительность к людям и их недостаткам. Герой близок автору и в желании того, чтобы и «наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей».

Николай Степанович умен, образован, за его плечами прекрасная научная карьера. Но наступает момент истины, которым любят испытывать своих героев авторы и которым, действительно, испытывает каждого жизнь. Имя испытанию – смерть, вернее, скорое её предчувствие (помним у Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича», у Гаршина – «Припадок»).

Что же происходит с душой чеховского героя? – Сам он полагает, что он бездарно проживает финал своей жизни. Что он стал злее, мельче, раздражительнее. Между тем, как «самое лучшее и самое святое право королей – это право помилования. И я всегда чувствовал себя королем, так как безгранично пользовался этим правом. Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал…Но теперь уже я не король во мне происходит нечто такое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь».

Он не может не задавать себе вопроса: «разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равнодушен?»

Ведь несомненно, что именно теперь, под влиянием болезни, глаза его приобрели особую зоркость. Он стал улавливать то, что прежде воспринимал по касательной: герой чутко ощущает ложь и фальшь и остро реагирует на них. Он вдруг замечает, что жена и дочь живут своими, отдельными от него жизнями. Что они – чужие. А ведь он был образцовым отцом и мужем!

Но самое главное, что больше всего тревожит в себе профессора, это то, что вслед за прозрением пришли злые мысли и овладели им, ослабевшим. Чехов, действительно, злобу считал проявлением душевной слабости. Ведь «таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек». Профессор это понимает, но ничего не может с собой поделать. Его подстерегает крушение жизненных принципов, сменяемых бесплодным критицизмом.

Не страшно, что предстоит умереть, – с этой мыслью Николай Степанович как-то смирился. Мучительно то, что нет жизненного итога, нет некой формулы, оставленной тобой людям, нет той самой «общей идеи», без которой жизнь твоя распадается на фрагменты и части фрагментов и предстает в обескураживающе нелепом виде. Для чего ты жил? Что понял? Чем откликнулось твое пребывание на земле? Что означали твои занятия наукой? – Герой Чехова вынужден признать: «…во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в единое целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека» (выделено нами – Н.Т.).

Вот почему он не в силах помочь Кате (вместо ответа на ее отчаянный вопрос: «Что мне делать?» – чисто чеховское: «Давай, Катя, завтракать…»)

А в самом деле, можно ли жить, если нет в твоем существовании внутреннего стержня, если более не обнаруживается в нем смысла? Как и где его искать? Ведь не может же человек довольствоваться растительной безмятежностью!

«Кто искренне думает, что высшие и отдаленные цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях «вся наше беда», тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить об угол сундука». Чехов высказывался вполне определенно: «…эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошел искать их».

<p>Сахалин и его результаты</p>

Что он, собственно, и сделал, отправясь 21 апреля 1890 года на Каторжный остров. Это был поход за «общей идеей», а значит, за самим собой.

Напомним некоторые обстоятельства этого поступка писателя, казавшегося даже его родным и знакомым «случайным», «неожиданным». Между тем, поступок этот с полным основанием можно назвать подвигом, и, конечно же, он имел глубокое внутреннее обоснование. В конце 80-х годов Чехов – общепризнанный талант, получивший от Академии наук Пушкинскую премию. Вместе со славой росла требовательность к себе. «Сам я от своей работы благодаря её мизерности… удовлетворения не чувствую… рано мне жаловаться, но никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками» (из письма к А.С. Суворину от 26 декабря 1888 г.).

Чехов как будто ищет обоснование своего творчества. Он повышает планку требований. Главные вопросы были к себе самому: что означает его литературный дар? Правильно ли он им распоряжается? – Жизнь проходит, а в душе ощущение, что настоящей литературной деятельностью он ещё и не занимался. Как русский писатель, он не мог не ощущать того же, что и его великие предшественники и современники: Н.В. Гоголь, Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой. Все они полагали, что слово художника должно быть оплачено по самому высокому счету. Надо заслужить право быть услышанным. Надо самому стать личностью значительной. Ведь всё, написанное тобой, несет отпечаток твоей личности. То есть, чтобы быть крупным писателем, надо быть значительным человеком, надо самому отыскать ответы на мучающие всех вопросы. Как говорил Чехов, «нужно дрессировать себя».

Чтобы со страниц своих книг призывать к осмысленной деятельности, надо на это иметь моральное право. Нужно самому быть подвижником. Косвенным объяснением Сахалина является чеховский некролог о великом путешественнике Пржевальском: «В наше больное время… подвижники нужны, как солнце… Их личности – это живые документы, указывающие отечеству, что… есть ещё люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели».

Такая же цель была и у Чехова – возбудить в обществе интерес к проблемам, которые вопиют о своем решении. Клубком самых застарелых и болезненных проблем писатель считает остров Сахалин. Вот как он это объяснил в письме к Суворину от 9 марта 1980 года: «Сахалин может быть не нужным и не интересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов… Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный… Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку».

«Конно-лошадиное странствие» по «убийственным дорогам» в течение почти двух месяцев, плюс ещё почти месяц – передвижение по железой дороге и пароходом; напряженная работа, которую 3 месяца кряду вел писатель на Сахалине заставили его на многое посмотреть иными глазами. Чтобы познакомиться с островом и его обитателями, Чехов единолично произвел перепись сахалинского населения, заполнив десять тысяч статистических карточек. «Я объездил все поселения, заходил во все избы, – писал он Суворину, – вставал каждый день в пять часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое не сделано» (из письма от 11 сентября 1890 г.).

Итоги этой напряженной работы были велики: книга «Остров Сахалин»; реальная помощь – моральная и материальная, которую Чехов оказывал нуждающимся и за которую люди были ему искренне благодарны. Но главное – Чеховым был по-настоящему возбужден общественный интерес к Сахалину, после чего последовали некоторые улучшения в положении каторжных и ссыльных в России.

Чехов выступил в роли того человека с молоточком («Крыжовник»), которому удалось достучаться до совести своих сограждан.

Сам он, как человек и писатель, сильно изменился после Сахалина. Он возмужал, появилась желанная определенность: «Если я литератор, то мне нужно жить среди народа… Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества… это не жизнь» (из письма к А.С. Суворину от 19 октября 1891 г.).

Вот что писал о результатах чеховской экспедиции на Сахалин замечательный русский юрист Анатолий Федорович Кони: «…в моем воспоминании образ его (Чехова – Н.Т.) стоит как живой – с грустным, задумчивым, точно устремленным внутрь себя взглядом, с внимательным и мягким отношением к собеседнику и с внешне спокойным словом, за которым чувствуется биение горячего и отзывчивого на людские скорби сердца. Чувство благодарности за большое духовное наслаждение, доставленное мне его произведениями, сливается у меня с мыслью о той не только художественной, но и общественной его заслуге, которая связана с его книгой о Сахалине.

Долгое время недра Сибири, принимавшие в себя ежегодно тысячи осужденных, которых народ сердобольно называл «несчастными», были для русского общества и в значительной мере даже для правящих кругов чем-то малоизвестным, неинтересным и загадочным по своей отдаленности. Представление о Сибири, как месте ссылки и принудительных работ «в мрачных пропастях земли», слагалось у большинства зачастую так же смутно и тревожно, как и народное представление о «погибельном Кавказе». Губернские тюремные комитеты, учрежденные в 1829 году, ведали – и притом в очень ограниченных размерах – лишь местное тюремное дело и вовсе не влияли ни на положение ссыльных во время бесконечно длинного и тяжкого пути «по Владимирке», ни на условиях их содержания в отдаленных острогах Сибири. Чтобы оживить их деятельность и придать ей заботливый, а не чисто формальный характер, нужны были человеколюбивые бойцы и труженики, вроде «утрированного филантропа» доктора Гааза, посвятившего свою жизнь попечению о ссыльных. Жизнь его представляет поучительный пример того, сколько упорства, трогательного самозабвения, душевной теплоты и неустанной энергии требовалось, чтобы часто не опустить рук в сознании своего бессилия перед официальным «тупосердием» и бездушными утверждениями, что все обстоит благополучно. Но такие, как Гааз, были наперечет! Только в начале шестидесятых годов Достоевский своими «Записками из Мертвого дома» привлек внимание к положению каторжников и в ярких, незабываемых образах ознакомил с отдаленным сибирским острогом и его населением. Затем, в 1891 году, появилась за границей книга Кеннана с описанием сибирских тюрем и господствовавших там порядков, верная в подробностях, но ошибочно приписывавшая многие безобразные явления обдуманной системе, тогда как они были самостоятельными проявлениями личного произвола и насилия. Особенное внимание, возбужденной этой книгой за границей, и вызванные ею негодующие отзывы о русских порядках недостаточно отразились на нашем общественном мнении, так как ни книга, ни её автор не были допущены в Россию, а перевод её появился лишь через шестнадцать лет. Значительно сильнее подействовали вести о самоубийстве сосланной в каторгу по политическому процессу Сигиды, подвергшейся, за нарушение тюремной дисциплины, по распоряжению властей, телесному наказанию, причем примеру её последовало несколько человек из единомышленных с нею товарищей по заточению. Затем, в 1896 году, вышли полные «трезвой правды» очерки Мельшина (Якубовича) «Мир отверженных», рисующие тяжкие картины Карийской и Акатуевской каторги. Таким образом, выяснилась постепенно картина Сибири как места наказания, и явились твердые, почерпнутые не из буквы закона, а из самой жизни данные, дающие полную возможность судить, как осуществляется не месте это наказание.

Иначе обстояло дело с каторгой, учрежденной в 1875 году на присоединенном к России, в обмен на Курильские острова, Сахалине. О том, что и как там делалось, получало сведения только тюремное ведомство, да и то, конечно, в канцелярской, бесцветной обработке.

Нужна была решимость талантливого и сердечного человека, отзывчивую душу которого манила и тревожила мысль узнать и поведать о том, что происходит не на сказочном «море-окияне, на острове Буяне», а в далекой и отрезанной от материка области, где под железным давлением закона и произволом его исполнительной властителей влачат свою страдальческую жизнь сотни людей, сдвинутых вместе без различия индивидуальности, бытовых и душевных свойств. Эту задачу взял на себя А.П. Чехов. Его живому характеру и пытливому уму была свойственна некоторая непоседливость на месте, то свойство, которое прекрасно изобразил граф Голенищев-Кутузов в своем романе «Даль зовет». Он ясно сознавал практическую непригодность и нравственный вред нашей типической тюрьмы и наших сибирских острогов, для которых, по его словам, «прославленные шестидесятые годы» ничего не сделали и где мы с нашими пересыльными тюремными порядками «сгноили…миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; гоняли людей по холоду, в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это свалили на тюремных смотрителей». Ему казалось, что Сахалин, как поле для целесообразной и благотворной колонизации, может представить могучее средство против большинства из этих зол. Он предпринял, с целью изучения этой колонизации на месте, тяжелое путешествие, сопряженное с массой испытаний, тревог и опасностей, отразившихся гибельно на его здоровье. Результат этого путешествия – его книга о Сахалине – носит на себе печать чрезвычайной подготовки и беспощадной траты автором времени и сил. В неё, за строгой формой и деловитостью тона, за множеством фактических и цифровых данных, чувствуется опечаленное и негодующее сердце писателя. Эта печаль слышится в разочаровании главной целью путешествия – изучения колонизации, ибо на Сахалине никакой колонизации не оказывается, так как она убита именно тюрьмою со всеми её характерными у нас свойствами, переплывшими с материка и твердо осевшими на острове, не приспособленном ни в географическом, ни в климатическом отношении к земледелию. На нем не оказалось, по выражению Чехова, «никакого климата», а лишь «вечная дурная погода», связанная с постоянно надвигающимися с моря сплошною стеною туманами. Недаром поселенцы говорили про Сахалин: «Кругом море, а в средине горе». Это горе, изображенное Чеховым в ряде ярких картин, стало другою причиной печали Чехова, присоединив к его разбитым надеждам ужасы очевидной и осязательной действительности.

Вот Сахалинская тюрьма, пропитанная запахом гнили, переполненная не только людьми, но и отвратительными насекомыми, – с разбитыми стеклами в окнах, невыносимою вонью в камерах и традиционной «парашей» – и с надзирательной комнатой, где непривычному посетителю ночевать совершенно невозможно: стены и потолок её покрыты «каким-то траурным крепом, который движется как бы от ветра, и в этой кишащей и переливающейся массе слышится шуршание и громкий шепот, как будто тараканы и клопы спешат куда-то и совещаются…»

Вот камеры для семейных, т. е. каторжных и ссыльных, за которыми, составляя сорок один процент всех женщин острова, пришли, влекомые состраданием и обманутые надеждами, жены и привели с собой детей. Они, по выражению многих из них, мечтали «жизнь мужей поправить, но вместо того и свою потеряли». В этой камере нет возможности уединиться, ибо кругом идет свирепая картежная игра, раздается невообразимая и омерзительная в своей изобретательности ругань, постоянно слышатся наглый смех, хлопанье дверьми, звон оков. В одной из таких, малых по размерам, камер сидят вместе и спят на одних сплошных нарах пять каторжных: два поселенца, три свободные, т. е. пришедшие за мужьями, женщины и две дочери их – пятнадцати и шестнадцати лет; в другой такой же камере содержатся десять каторжных, два поселенца, четыре свободные женщины и девять детей, из которых пять девочек…

Вот «больничные околотки», где среди самых первобытных условий содержатся сумасшедшие и одержимые опасными заразными болезнями, причем последним поручено щипать корпию для необходимых хирургических операций, – и лазареты, где оказывают помощь фельдшера, выдающие для вынесение в церковные книги такого рода сведения об умерших: «умер от неразвитости к жизни», или «от неумеренного питья», или «от душевной болезни сердца», или «от телесного воспаления» и т. п.

Вот поразительные картины торговли своим телом, производимые поселенками и свободными женщинами от юного до самого преклонного возраста (шестидесяти лет), и вот девочки, продаваемые родителями «с уступочкой», едва они достигают четырнадцати – пятнадцати лет, причем попадаются и девяти-, и десятилетние. Вот быстро сгорающие уроженцы юга, Кавказа и Туркестана, для которых сахалинское «отсутствие климата» заведомо губительно. Вот два палача из ссыльный, исхудалые, с гноящимся телом, вследствие того, что. Будучи конкурентами и ненавидя друг друга, «постарались друг на друге» при наказании плетьми. Вот насаждение крестьянских хозяйств посредством раздачи прибывших ссыльных женщин для «домообзаведения» в сожительство отбывшим каторгу поселенцам, обязанным за это построить себе домик или покрыть уже существующий тесом; вот сарай, куда сгоняются эти белые рабыни на осмотр и выбор, причем чиновники берут себе «девочек», а оставшиеся затем рассылаются по дальним участкам вследствие просьб «отпустить рогатого скота для млекопитания и женского пола для устройства внутреннего хозяйства».

Вот, наконец, ссылка в отдаленные поселки, куда нет обыкновенно ни прохода, ни проезда, провинившейся каторжанки или поселенки – одной на тридцать человек холостых и одиноких мужчин. Рядом с этим, как редкие светлые блики на темном и мрачном фоне, описывает Чехов случаи обнаруженного им примирительного света в загрубелых сердцах с их жаждой справедливости и ожесточенным пессимизмом при её отсутствии, – с трогательным уходом за сумасшедшими или парализованными сожительницами «по человечности», с их тоскою по материку и по родной земле. Он дает яркую картину «свадьбы», заставляющей участников и гостей на краткий срок забыть свою тяжелую долю, и рядом изображает местного мирового судьи, ощущающего радостное и своеобразное удивление, когда среди переполняющих сахалинскую жизнь побегов, разбоев и убийств ему приходится встретиться, как с редким оазисом в пустыне, с делом о простой, «совершенно простой краже»!

Книга о Сахалине ещё не была издана, когда, в декабре 1893 года, меня лично посетил Чехов, с которым я при этом впервые лично познакомился. Он произвел на меня всей своей повадкой самое симпатичное впечатление, и мы провели целый вечер в задушевной беседе, причем он объяснил свой приход полученным им советом поговорить со мной о Сахалине: вынесенными оттуда впечатлениями он был полон. Картины, о которых мною упомянуто выше, развертывались в его рассказе одна за другой, представляя как бы мозаику одного цельного и поистине ужасающего изображения…»

Кони цитирует чеховское письмо: «Мое короткое сахалинское прошлое представляется мне таким громадным, что когда я хочу говорить о нем, то не знаю, с чего начать, и мне всякий раз кажется, что я говорю не то, что нужно. Положение сахалинских детей и подростков я постараюсь описать подробно. Оно необычайно. Я видел голодных детей, видел тринадцатилетних содержанок, пятнадцатилетних беременных. Проституцией начинают заниматься девочки с 12 лет, иногда до наступления менструаций. Церковь и школа существуют только на бумаге, воспитывают же детей среда и каторжная обстановка. Между прочим, у меня записан разговор с одним десятилетним мальчиком. Я делал перепись в селении Верхнем Армудане; поселенцы все поголовно нищие и слывут за отчаянных игроков в штосс. Вхожу в одну избу: хозяев нет дома; на скамье сидит мальчик, беловолосый, сутулый, босой; о чем-то задумался. Начинаем разговор.

Я: «Как по отчеству величают твоего отца?» – Он: «Не знаю». – Я:

«Как же так? Живешь с отцом и не знаешь как его зовут? Стыдно». – Он: «Он у меня не настоящий отец». – Я: «Как так – не настоящий?» – Он: «Он у мамки сожитель». – Я: «Твоя мать замужняя или вдова?» – Он: «Вдова. Она за мужа пришла». – Я: «Ты своего отца помнишь?» – Он: «Не помню. Я незаконный. Меня мамка на Каре родила».

Со мной на амурском пароходе ехал на Сахалин арестант в ножных кандалах, убивший свою жену. При нем находилась дочь, девочка лет шести, сиротка. Я замечал, когда отец с верхней палубы спускался вниз, где был ветерклозет, за ним шли конвойные и дочь; пока тот сидел в ватерклозете, солдат с ружьем и девочка стояли у двери. Когда арестант, возвращаясь назад, взбирался вверх по лестнице, за ним карабкалась девочка и держалась за его кандалы. Ночью девочка спала в одной куче с арестантами и солдатами. Помнится, был я на Сахалине на похоронах. Хоронили жену поселенца, уехавшего в Николаевск. Около вырытой могилы стоили четыре каторжных носильщика – ex officio[1], я и казначей в качестве Гамлета и Горацио, бродивших по кладбищу от нечего делать, черкес – жилец покойницы – и баба каторжная; эта была тут из жалости: привела двух детей покойницы – одного грудного и другого – Алешку, мальчика лет четырех, в бабьей кофте и в синих штанах с яркими латками на коленях. Холодно, сыро, в могиле вода, каторжные смеются. Видно море. Алешка с любопытством смотрит в могилу; хочет вытереть озябший нос, но мешают длинные рукава кофты. Когда закапывают могилу, я его спрашиваю: «Алешка, где мать?» Он машет рукой, как проигравший помещик, смеется и говорит: «Закопали!» каторжные смеются, черкес обращается к нам и спрашивает, куда ему девать детей, он не обязан их кормить.

Инфекционных болезней я не встречал на Сахалине, врожденного сифилиса очень мало, но видел я слепых детей, грязных, покрытый сыпями, – все болезни, которые свидетельствуют о забросе. Решать детского вопроса, конечно, я не буду. Я не знаю, что нужно делать. Но мне кажется, что благотворительностью и остатками от тюремных и иных сумм тут ничего не поделаешь; по-моему, ставить вопрос в зависимость от благотворительности, которая в России носит случайный характер, и от остатков, которых не бывает, – вредно. Я предпочел бы государственное казначейство… Позвольте мне поблагодарить Вас радушно и за обещание побывать у меня».

А.Ф. Кони продолжает: «Вскоре и подоспела книга о Сахалине. Результатом всего было распространение деятельности Общества на Сахалин, где им было открыто отделение Общества, начавшее заведовать призрением детей в трех приютах, рассчитанных на 120 душ. В 1903 году были выстроены новый приют и ясли на восемьдесят человек. Ещё ранее на средства Общества был открыт на Сахалине Дом трудолюбия, при деятельном и самоотверженном участии сестры милосердия Мейер. В Доме работали от 50 до 150 человек, и при нем была учреждена вечерняя школа грамотности. Обществом попечения был задуман ряд коренных реформ положения семейств ссыльных на острове, составлены по этому поводу обстоятельные записки, и Нарышкиной было обещано внимательное и сочувственное отношение к намеченным в записке мерам при обсуждении последней в предположенном особом совещании министров… Но нагрянувшая война обратила всё задуманное в этом отношении в ничто. Занятие Сахалина победоносными японцами и дальнейшая его уступка по Портсмутскому договору прекратили работу всех этих учреждений на острове, и дети были выселены японцами в Шанхай, а оттуда перевезены в Москву.

Книга Чехова не могла не обратить на себя внимания министерства юстиции и главного тюремного управления, нашедших, наконец, нужным через своих представителей ознакомится с положением дел на месте. Отсюда – поездки на Сахалин в 1896 году ученого-криминалиста Д.А. Дриля и в 1898 году тюрьмоведа А.П. Саломона. Их отчеты, к сожалению не сделавшиеся достоянием печати, вполне подтвердили сведения, сообщенные русскому обществу Чеховым, присоединив к ним несколько характерных особенностей». (Кони А. Ф. Избранное. М., 1989. С. 222–229).


«Остров Сахалин» создавался Чеховым с 1890 по 1894 год. Одновременно были написаны «Палата № 6», «Попрыгунья», «Дуэль», «Черный монах», «Учитель словесности» и другие произведения, которые тоже были в той или иной степени «просахалинены».


Анализ художественных произведений 1890-х годов

Именно эта суровая определенность вопросов и ответов, право говорить о самом важном, больном и тяжелом, ощущается в позиции автора «Палаты № 6». Это право было завоевано личным подвижничеством Чехова, вот почему так сильно художественное впечатление от рассказа, имя которого – подлинность.

<p>«Палата № 6» (1892)</p>

С пределами, отведенными человеку природой, что и говорить, спорить трудно. А вот как быть с пределами, которые устанавливает для человека общество? Можно и нужно ли совершенствовать работу судов, больниц и всех, так называемых, казенных заведений? Какую позицию при взгляде на безобразную российскую действительность, где жизнь человеческая ни во что не ценится, где из года в год, из десятилетие в десятилетие копится дурная инерция грязи, лени и воровства, – так вот, какую же позицию должен занимать интеллигентный человек, считающий себя человеком образованным и порядочным? Должен ли он действовать, стремясь, пусть к малым, но реальным результатам на пользу общества, или его задача – наблюдать и осмысливать происходящее в кругу философствующих приятелей?

Рассказ этот – об отдаленных и ближайших целях, которые стоят перед Россией; о средствах, которые эти цели для своего воплощения потребуют. Это рассказ о смысле жизни и тайне смерти, о том, что граница между ними, так же, как и граница между здоровьем и болезнью, – подчас трудноуловима и размыта. А ещё это повествование о том, что все люди на земле связаны друг с другом, что чужого горя не бывает. Что жизнь одного обязательно откликнется в судьбе другого. И человеку надо помнить об этом и стараться в судьбе нуждающихся в тебе людей. Надо помнить также, что век человеческий короток, что можно и не успеть.

Итак, в больничном дворе, заросшем репейником и крапивой, окруженном серым забором с гвоздями остриями кверху (помните подобный забор в городе С., где жила «дама с собачкой»?) стоит Богом и людьми забытый флигель, в котором располагается палата № 6, в которой содержатся душевнобольные люди.

«Содержатся», пожалуй, не то слово. Там они гниют заживо изо дня в день из года в год, больные, лишенные свежего воздуха, нормального ухода и элементарной свободы. Охраняет их, как опасных преступников, сторож Никита, который бьет их «по лицу, по груди, по спине, по чём попало и уверен, что без этого не было бы здесь порядка».

Кто же обитает в этой палате, от кого столь сурово оградило себя, так называемое, нормальное общество?

Один – худощавый, чахоточный мещанин, который день и ночь грустит, уставясь в одну точку. Ни с кем не общается.

Второй – безвредный дурачок Моисейка, имеющий «детскую веселость и живой характер», лишившийся разума от огорчения – лет 20 назад у него сгорела шапочная мастерская.

Третий – оплывший жиром неподвижный мужик – «обжорливое и нечистоплотное животное, давно уже потерявшее способность мыслить и чувствовать».

Четвертый – мещанин, служивший на почте и дослужившийся…до мании величия. Он всегда находился в приятном оживлении по поводу получения очередной награды.

Есть ещё один, не проименованный, полностью парализованный человек. И, наконец, Иван Дмитрич Громов, мужчина лет тридцати трех, из благородных, бывший судебный пристав и губернский секретарь, заболевший манией преследования. Человек образованный и интеллигентный, чья душа измучена борьбой и продолжительным страхом.

Изо всех только Моисейка может выходить из флигеля и даже из больничного двора на улицу. Потому что в городе к нему привыкли и подают милостыню, которую, по его возвращении, грубо, с побоями отбирает сторож Никита. Все другие такой привилегии не имеют.

Кормят их дурно, содержат грязно, лекарств не дают никаких. А главное – держат взаперти и относятся ко всем одинаково – как к отбросам общества, не имеющим права ни на что, кроме смерти, пожалуй. И тогда появятся в палате санитары и за руки – за ноги стащат бедолагу в подвал, где и будет он лежать, пока не заберут его те, кто ещё помнит о его существовании, и не предадут его, наконец, вечному покою.

Но вернемся к обитателям этой грустной палаты. Почему же так строго отгородилось от них общество? Ведь не буйные они, не социально опасные, а, напротив, чересчур даже тихие, забитые и запуганные. Просто они не такие как все. Они – другие. Из болезнь, как увеличительной линзой, укрупнила черты и проблемы, от которых в будничной жизни обыватель склонен отмахиваться.

Палата № 6 – это отстойник, куда общество сплавляет тех, кто перешел границу общепринятой нормы: слишком инертен, чересчур грустен или странен. Но главное, убираются с глаз те, кто своей болезнью невольно шаржирует обычаи государственной жизни.

Ведь что такое мания величия, которой страдает один из обитателей палаты, мечтающий о шведской «Полярной звезде»? Чем он отличается, например, от Модеста Алексеевича («Анна на шее»), этакого столпа отечества, имеющего орден Станислава, получившего, наконец, долгожданный орден Анны II степени и мечтающий о Владимире IV степени? Разница лишь в том, что больной безобиден в своей тихой радости. А чиновный Модест Алексеич для получения желаемого, по сути, торгует своей молодой женой.

Мания преследования, развившаяся у совестливого Ивана Дмитрича Громова, есть не столько психическая, сколько социальная болезнь: ему казалось, что «насилие всего мира копится за его спиной и гонится за ним». Он испугался общества, в котором насилие расценивается как разумная и целесообразная необходимость, а всякий акт милосердия рождает взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства. И чем логичней он рассуждал, тем сильнее и мучительнее становилась его душевная тревога.

Для таких – не вписывающихся в рамки общепринятых норм – и изобретена была людьми палата № 6.

Незрелому обществу вообще свойственно отмахиваться от проблем, а не решать их. Не исправлять оступившихся людей, а гноить их десятками тысяч на том же отдаленном Сахалине; не бороться с чиновничьим воровством, а попустительствовать ему; не искоренять невежество и произвол, а закрывать на него глаза. И делается всё это при участии людей образованных и даже культурных. Интеллигенции отведена здесь роль, пожалуй, самая гнусная: она подводит под все эти безобразия благообразную философскую базу.

…Про доктора Андрея Ефимыча Рагина Чехов сообщает нам, что это был «замечательный человек в своем роде». В молодости он был очень набожен и даже готовил себя к духовной карьере, но этому помешал его медик-отец, который настоял на том, чтобы сын пошел по его стопам. Призвания к медицине Рагин не испытывал, тем не менее, получив медицинское образование, приехал в город и вступил в должность доктора. Больше всего он любит «ум и честность», любит читать и разговаривать на важные философские темы. Но больница, которую он принял, буквально взывает о помощи: в палатах и коридорах тяжело дышать от смрада, нет житья от тараканов, клопов и мышей. На всю больницу только 2 скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держат картофель. Его подчиненные занимаются поборами с больных. И т. д.

А что же городские власти, которые, конечно же, знали, что творится в «богоугодном заведении» этого маленького города?

Одни оправдывали беспорядки тем, что в больницу ложатся только мещане и мужики, которые не могут быть недовольны, так как дома живут гораздо хуже, чем в больнице; не рябчиками же их кормить!

Другие же в оправдание говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содержать хорошую больницу; слава Богу, что хоть плохая, да есть. А молодое земство не открывало лечебницу ни в городе, ни возле, ссылаясь на то, что «город уже имеет свою больницу».

Вот такой порочный круг. И не Рагину было его разомкнуть. Вместо того, чтобы навести чистоту и вентиляцию, добиться необходимого оборудования и уволить казнокрадов, – милейший Андрей Ефимыч воспарил в такие теоретические выси, с которых его больница – заведение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей, – приобрело характер отвлечённой проблемы, – у которой нет и не может быть реального, практического решения. Он полагает, что действовать бесполезно, потому что, «если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится». К тому же, – рассудил этот философ в белом халате, – если больница со всеми её вопиющими проблемами до сих пор существует, значит это кому-нибудь нужно? Воистину, всё действительное – разумно. Разумны и нужны все предрассудки и житейские гадости, потому что со временем они переработаются во что-то путное, как навоз в чернозём. И как результат – глобальное обобщение: «на земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости».

Всей «гадости» своей «хорошей» мысли доктор Рагин, видимо, не ощущал. Потому что почти два десятка лет своим личным неучастием провоцировал разложение и упадок во вверенном ему заведении. И при этом наслаждался книгами, вкупе с водкой и соленым огурцом.

Многое открылось в многочасовых думах этому философствующему Гиппократу. Ну, например это: «К чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого?»

Зачем облегчать больному страдания? Ведь они ведут человека к совершенству. И вообще – «Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения, бедняжка Гейне несколько лет лежал в параличе; почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Савишне, жизнь которых бессознательна и была бы совершенно пуста и похожа на жизнь амёбы, если бы не страдания?»

После такой «теоретической базы» остается только опустить руки и не ходить на службу. Что и было Рагиным исполнено. Он весь переключился на чтение, размышление и беседы с не чуждым рефлексии почтмейстером Михаилом Аверьянычем. Перед ним он и развил однажды мысль, оказавшуюся для доктора пророческой: «Жизнь есть досадная ловушка. ‹ 1/4 › И вот, как в тюрьме люди, связанные общим несчастьем, чувствуют себя легче, когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обсуждении гордых, свободных идей».

Вот уж точно: не буди лиха, пока спит тихо! Именно то, что было так складно сформулировано, но уже не в переносном, метафорическом смысле, а в смысле реальной «ловушки» – палаты № 6 с зубодробительным Никитой у входа, – и случилось вскоре с Андреем Ефимычем. Вскоре он получил возможность на практике проверить свои изящные идеи и про безмятежную удовлетворенность, и про родство образованных душ.

Жизнь – лучший экзаменатор для тех, кто не видит разницы между прогрессом и убожеством; кто, находясь на должности, склонен все проблемы списывать на время, считая себя только частицей необходимого социального зла; кто с холодным сердцем может рассуждать о том, что между доктором и душевнобольным, как между судьей и каторжником, нет никакой разницы. Всё – сплошная случайность. «Кого посадили, тот и сидит, а кого не посадили, тот гуляет, вот и всё».

Только собственная жизнь, только свой реальный опыт помогут установить истинную цену этой, на самом деле, удобной для «российского лежебока» философии: «и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь».

Вот почему возмущен этой философией страдающий Иван Дмитрич Громов, вот почему считает её ленью, факирством и сонной одурью. А самого доктора, который впервые за долгие годы появился в палате № 6, гневно клеймит: «Проклятая гадина!», «Вор!», «Шарлатан! Палач!».

Но кто их принимает всерьез, этих ненормальных? Кто будет прислушиваться к тому, что они там говорят? Ну, хоть бы тот же больной Громов, сумасшествие которого проявляется в том, что время от времени страстно и искренне (по-другому не умеет!) говорит он «о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников». Вот уж точно – ненормальный!

Никак не может он понять очевидную истину, которую старается донести до него доктор Рагин: «Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них». А потому – не надо роптать. Надо брать пример…с Диогена, который в своей бочке был абсолютно счастлив. Ведь «свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира – вот два блага, выше которых никогда не знал человек». И решетки тут, право, не при чём! Они не в состоянии лишить человека его внутренней гармонии. Нужно только понимать это.

Вот такую разъяснительную работу ведет с больными доктор в палате, где стены вымазаны многолетней грязно-голубой краской, где угарно, как в курной избе, пол сер и занозист, а запах зверинца способен свалить с ног человека нового, не привыкшего к тому, что дышат здесь смесью аммиака, фитильной гари, тухлой капусты и раздавленного клопа.

От всего этого абстрагируется Андрей Ефимыч точно так же, как не принимает в расчет страстную мольбу Громова: «Ужасно хочу жить, ужасно!»

Доктор настойчиво пытается доказать беспокойному больному, что между теплым, уютным кабинетом и этой палатой нет никакой разницы. Что покой и удовольствие человека не вне его, а в нем самом.

Больной, однако, не соглашается. Он говорит: «Я знаю, что Бог создал меня из теплой крови и нервов… А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость – негодованием, на мерзость – отвращением. По-моему, это, собственно, и называется жизнью».

Критерием истины, как известно, является практика. Слова Громова «оплачены» многолетним безысходным страданием. Рагин же привычно словоблудит. Впрочем, и ему вскоре представится страшная возможность отыскать истину в философском споре: что есть страдания и как должно на них реагировать умному человеку? Чего-чего, а страданий в российской жизни – избыток. Неловкое движение – и ты уже выбит из седла более нахрапистым ездоком и, раздавленный, отправлен с глаз подальше, куда-нибудь…в палату № 6, чтобы не нарушать общественной гармонии. И тогда уже тебе решать, как ты будешь относиться к насилию над тобой: с пониманием и смирением или с возмущением и протестом?

Вот тогда-то ты в полной мере и познакомишься с той самой действительностью, которую мог, но не захотел изменить.

Вызвав у окружающих подозрение тем, что слишком повадился ходить на беседы к умалишенным, Рагин был наскоро освидетельствован шарлатанами от медицины и облачен в рубище душевнобольного.

И когда перед ним лично встала страшная перспектива сгнить заживо на положении бесправной скотины; когда, протестуя, он сам получил от Никиты оглушающие побои и почувствовал нестерпимую физическую и моральную боль, – он, наконец, в полной мере осознал, что должны были испытывать годами, изо дня в день эти обитатели скорбной палаты, для которых он мог сделать многое, но не сделал ничего. Наконец, теперь, когда было уже слишком поздно, в нем проснулась совесть, которая заставила его похолодеть от затылка до пят.

Теперь он знал подлинную цену всей этой «философствующей мелюзги», к которой, без сомнения, принадлежал и сам. Ему, впрочем, повезло – он недолго был узником палаты № 6. Смерть выручила его.

Рассказ этот – один из самых серьезных в творчестве Чехова. Важный – по кругу затрагиваемых и решаемых вопросов, по суровой авторской интонации, по тому отчетливому итогу, который продолжает жить в сознании прочитавших его.

«Палата № 6» – это не просто серьезный, это знаковый рассказ, который автор не случайно называл «просахалиненным». В нем содержится объяснение этого важнейшего чеховского поступка – поездки на «каторжный остров» – и запечатлен несомненный человеческий и писательский итог этой, стоившей здоровья, а может быть – и жизни – поездки.

<p>«Черный монах» (1893)</p>

«Черный монах» – это развитие некоторых важных тем, только затронутых в «Палате № 6». В первую очередь, это, как определял его автор, «рассказ медицинский, historia morbi (история болезни). Трактуется в нем мания величия» (из письма к М.О. Меньшикову от 15 января 1894 г.).

Одновременно это произведение философское, обращенное к тайне гения. Что такое выдающийся человек? Откуда черпает он свою гениальность и чем отличается от людей обыкновенных? Не является ли гениальность своеобразной душевной аномалией и где проходит граница между здоровьем и болезнью? Эти и многие другие вопросы затрагивает писатель в одном из самых «нечеховских» своих произведений – мистической трагедии о судьбе гения.

Произведение «нечеховское», потому что, пожалуй, нигде скрытый и самоироничный писатель не выразил так отчетливо своих тревожно-волнующих самоощущений художника. Черного монаха выдумать нельзя. Его можно только осмыслить как факт своей внутренней жизни. Известно, что образ Черного монаха явился писателю во сне и так потряс его, что он не только запомнил и долго обсуждал свой сон с мелиховскими обитателями, но и написал о нем Суворину («Монах… несущийся через поле, приснился мне…» – письмо от 25 января 1894 г.).

«Впечатление черного монаха было настолько сильное, что брат Антон ещё долго не мог успокоиться и долго потом говорил о монахе, пока, наконец, не написал о нем свой известный рассказ» (Чехов М.П. Вокруг Чехова. С. 260).

Речь не идет о какой-то психической аномалии: воображение художника работает и во сне. Конечно, не всегда именно во сне получает писатель импульс такой силы. Но ведь творческая лаборатория писателя, его талант и вдохновение – не открытая книга, тайна сия велика есть. О том, собственно, и рассказ Чехова. Событийная сторона рассказа крайне незначительна, как совсем не важна внешняя жизнь для Андрея Васильевича Коврина, молодого магистра, который, приехав на лето в имение своего бывшего опекуна и воспитателя Пясоцкого, неожиданно для себя женится на его дочери Тане, а затем заболевает и вскоре, расставшись с ней, умирает.

Самое важное для философа Коврина – это жизнь духа. Он погружен в идеи, много читает, пишет, делает прекрасную научную карьеру. А потому и в рассказе самая главная часть повествования – описание загадочных, волнующих перемен, которые стали происходить в его сознании. Показывая в начале рассказа пограничное состояние утомленного разума Коврина, Чехов ведет своих читателей по тропе безумия, по которой вслед за своей галлюцинацией – Черным монахом – устремляется его герой. Устремляется с вдохновенным восторгом, неостановимо. Он дорожит своей тайной, ему не хочется ни с кем ею делиться, и потому, скрыв от окружающих своё видение, Коврин возвращается к людям с каким-то особенным, лучезарным, вдохновенным лицом.

Что характерно: о монахе он любит думать, хотя и осознает, что это – болезнь, что он дошел до галлюцинаций. Это немного пугает его, но не всерьёз и не надолго. Скорее – вдохновляет, он начинает ставить перед собой всё более сложные творческие цели: «Ему хотелось чего-то гигантского, необъятного, поражающего».

А Черный монах, как никто на свете, отвечает этим его внутренним запросам. Он внушает ему уверенность в своих силах и выдающихся возможностях. Он ведет с Ковриным разговор о самом для него важном: о бессмертии, вечной жизни и цели человеческого существования. Коврину слушать его приятно. Хотя по-прежнему несколько беспокоит мысль о сущности Черного монаха. Ведь он – призрак, невидимый другим, – а значит, магистр психически болен, он ненормален. Как человеку творческому следует относиться к этому тревожному факту?

– А не тревожиться, – успокаивает монах. – Что смущаться? Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что своё здоровье ты принес в жертву идее, и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь. Чего лучше? Это – то, к чему стремятся все вообще одаренные благородные натуры.

Ведь в принципе, гений – это не норма, а следовательно, гениальность сродни умопомешательству. Здоровы только нормальные, то есть заурядные, «стадные» люди. Ведь что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею? – повышенное настроение, возбуждение, экстаз, – всё то, что неведомо обычному человеку и что противоречит его животной стороне. А потому не надо бояться неведомого, ведь это знак избранничества. Черный монах озвучивает самые сокровенные мысли Коврина, который в момент галлюцинаций переживает «светлые, чудесные, неземные минуты», что со стороны кажется «странным».

Бред как высшее проявление жизни, когда человек счастлив, восторжен, жаждет любви. Когда работается ему как никогда вдохновенно и продуктивно. Когда постоянно он испытывает счастье и радость бытия. И в самом деле, бред какой-то, разве такое может быть на самом деле?

И только когда увидел насмерть перепуганную жену Таню, услышал её рыданья, Коврин вдруг испугался своей болезни. «Только теперь, глядя на неё, Коврин понял всю опасность своего положения, понял, что значат Черный монах и беседы с ним. Для него теперь было ясно, что он сумасшедший».

Побоялся Коврин уйти вслед за монахом за тонкий слой реальности. Вернулся в обычную, здоровую жизнь, с её лекарствами, усиленным питанием и растительным покоем. Стал нормальным, несчастным человеком. Он теперь как все, вялый, неудовлетворенный, и недоумевает: «Зачем, зачем вы меня лечили? Бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг – всё это в конце концов доведет меня до идиотизма. Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я – посредственность, мне скучно жить…»

И он прав. Именно в этом – здоровом, нормальном состоянии он разрушил свой брак с Таней, жестоко обидел воспитавшего его достойного человека – Егора Семеныча Песоцкого, сошелся с женщиной, которая нужна ему была лишь как сиделка. Жизнь его приобрела обычные координаты: служба в университете, компилятивная работа, душевная пустота и скука. «Коврин теперь ясно сознавал, что он – посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть».

Но лучшая часть его души, олицетворяемая Черным монахом, с этим согласиться не может. Она укоряет Коврина за то, что он, будучи избранником Божьим, испугался, вернулся на тропу обыденности и погубил свою жизнь, что он не должен жить так печально и скудно.

Коврину радостно с этим соглашаться, но… тут-то жизнь его и обрывается. Кровь хлынула горлом. И вместе с ней оставили его все несбывшиеся мечты и невоплощенные планы. Никого не было рядом, и только Черный монах, его сладостная болезнь, утешал тем, что слабое его тело теперь уже не может быть оболочкой гения, что это лишь оно, утратив равновесие, умирает.

И вновь то были самые важные и нужные слова. Опять Коврин испытал почти забытое им, невыразимое, безграничное счастье.

Так что же это такое – Черный монах?

– Безумие, которое слаще разума? Вдохновение, за которое всякая цена будет малой?

– Приглашение к риску, без которого и жизнь и творчество пресны и безвкусны?

Черный монах – это осознание той страшной, таинственной силы, что таится в человеке гениальном. Она рождает образы, заполняет мир своими идеями, творит ту часть природы, что связана с воображением. А потому силлогизм Черного монаха логически безупречен. «Я существую в твоем воображении, а воображение твоё есть часть природы, значит, я существую и в природе». Черный монах – символ творческого мученичества и вечного скитальничества. Вот почему он явлен в чеховском рассказе в облике нищего странника, седого и босого, с бледным, страшно бледным, худым лицом.

Черный монах – это и мука, и страх, и блаженство творчества, отказ от которых равнозначен духовной смерти.

<p>«Маленькая трилогия» (1898)</p>

Каждый человек рано или поздно задумывается над вопросами: что такое жизнь? Как в ней участвовать, чтобы не было чувства неудовлетворенности? Как вообще относиться к жизни: с опаской, не лезть на рожон, занять своё маленькое, незаметное место и максимально обезопасить себя разного рода футлярами от возможных опасностей и неприятностей или предъявлять к себе и жизни самый высокий счет, не бояться рисковать и действовать? Каким путем следует идти человеку, чтобы обрести счастье?

Трилогия о «футлярной жизни»: рассказы «Человек в футляре», «Крыжовник» и «О любви» погружает нас именно в эту, важнейшую для Чехова проблематику. Объединяются эти рассказы в трилогию не только общей – «футлярной» – темой, но и общими героями, и сквозным сюжетом: охотятся двое: ветеринарный врач Иван Иваныч Чимша-Гималайский и учитель гимназии Буркин. Непогода заставила их укрыться в ближайшем поместье, которое принадлежит помещику Алёхину. Каждый из них и рассказал свою историю.

<p>«Человек в футляре» (1898)</p>

Учитель Буркин поведал о своем товарище – учителе греческого языка Беликове. О том, как всю жизнь этот человек возводил вокруг себя стену укреплений из разнообразных «футляров». Их было так много – конкретных и метафорических, – что поначалу невозможно разглядеть среди них самого их хозяина и создателя. Он, в самом деле, был мал и незаметен и отличался лишь тем, что «всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он всё время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх».

Больной, несчастный человек – вот первая реакция на это описание, тем более, что следует оно вслед за размышлением о том, что распространенное в обществе

одиночество, может быть, факт атавизма, возвращение в свою скорлупу, свою берлогу – не всегда же человек был «общественным животным». И вообще – каких только людей не бывает на белом свете!

Но дело в том, что этот «рак-отшельник» преподает, обучает молодежь греческому языку, а по сути, распространяет всюду свою тревогу и раздражение. Ведь и сам учебный предмет его – это оправдание робости и отвращения к настоящему. Потому-то и хвалит Беликов древний язык за звучность и красоту, что далек он бурь времени. Получается, что Беликов в своей профессии не только прятался от действительности сам, но и своим ученикам прививал нечто подобное (заметим, если на своих коллег – учителей он мог влиять достаточно сильно, – о чем речь дальше, – то, конечно, и преподавание его не прошло не замеченным для душ его учеников). Ведь, как известно, в учительской профессии важно не столько что преподается, сколько кто преподает. Мыслил Беликов только запретительными конструкциями: «Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь», поскольку «в разрешении… и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное». Понятно, что социальный вред от педагогической деятельности этого «футлярного» учителя был несомненный.

Не только ученики и учителя – весь город на протяжении 15 лет жил под его магическим заклятием «Как бы чего не вышло!» Люди «стали бояться всего. Бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, бояться помогать бедным, учить грамоте…» Эпидемия «беликовщины» какая-то!

А почему, собственно? Как удавалось этому маленькому, как хорёк, человечку, который сам всего боялся, так парализовать страхом всё вокруг себя?

Дело в том, что он удивительно совпал с самим духом русской жизни. Ведь и после его смерти мало что изменилось, жизнь и после Беликова была «такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне…»

Чтобы покончить с Беликовым, оказалось достаточным непредвзятому человеку – учителю Коваленко – стряхнуть этого фискала с лестницы, а несостоявшейся невесте Вареньке заливисто расхохотаться над помятым «антропосом». Покончить с «беликовщиной» – осторожностью, мнительностью, фискальством – гораздо труднее.

Здесь нужна общественная воля и труд души. А вот этого-то как раз и не хватает. И хотя интеллигенция живет со стойким ощущением «Больше так жить невозможно!», хотя ей претит «видеть и слышать, как лгут 1/4 и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и всё это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена», – дальше внутреннего протеста это не идет. «Как бы чего не вышло»!

А ведь, кажется, если есть ощущение неполноценности проживаемой жизни, если гнетет существование в городском футляре – в духоте и тесноте, среди ненужных людей и занятий – то что мешает человеку освободиться от него? Что произойдет с человеком, сумевшим пробиться к своей мечте и обрести счастье? Об этом – второй рассказ «маленькой трилогии»

<p>«Крыжовник» (1898)</p>

Иван Иваныч Чимша-Гималайский поведал о своём брате, Николае Ивановиче, который всю жизнь стремился «на волю» из казенной палаты, где был вынужден служить из-за куска хлеба. Мечта о вольной жизни на природе сложилась у него ещё с детства, когда в маленьком отцовом именьице, которое потом оттягали за долги, он вместе со своим братом дни и ночи проводил в поле, в лесу, стерёг коней, ловил рыбу – одним словом, сформировался в жителя негородского.

Его мечта со временем обрела самые конкретные очертания: Николай Иванович хотел купить себе маленькую усадебку на берегу реки или озера и – непременное условие – там (почему-то!) должен был расти крыжовник. Каприз художника! Но денег на покупку не было, и начались годы их скрупулезного собирания. В жертву мечте приносилась не только собственная, вялотекущая жизнь впроголодь, без праздников и даже пристойной одежды, – жертвой мечты пала и старая, некрасивая вдова, на которой герой женился из-за денег и которую вскоре благополучно уморил голодом. «И, конечно, брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват в её смерти», – не без горечи замечает Иван Иваныч.

Какой же рисовалась Николаю Иванычу его новая, такая желанная жизнь? – Он «мечтал о том, как он будет есть свои собственные щи, от которых идет такой вкусный запах по всему двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на поле и лес».

Мечта о растительной жизни, как видим. Может быть, она и естественна для человека, который всю жизнь недоедал и недопивал, но, согласитесь, чего-то в ней не хватает…

«– Деревенская жизнь имеет свои удобства, – говорил он, бывало. – Сидишь на балконе, пьешь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо, и…и крыжовник растет».

Таким образом, в счастливом будущем герой собирался заниматься очень конкретными вещами: есть, пить, спать. И когда Иван Иваныч поехал навестить через некоторое время своего брата в его имение – Чумбароклову пустошь, Гималайскую тож, – то застал всех в состоянии глубокой послеобеденной одури. «Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. 1/4 Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щёки, нос и губы тянутся вперед, – того и гляди, хрюкнет в одеяло».

Он и хрюкнет, но чуть позже, когда начнет развивать свои невесть откуда взявшиеся воззрения на русский народ: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно»; «Телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы» и т. д. Вот уж точно: бытие определяет сознание. А между тем перед нами именно счастливый человек, заветная мечта которого осуществилась. Он достиг своей цели, включая обладание пресловутым крыжовником. Вполне доволен собой и своей судьбой.

Почему же лицезрение этого счастливца рождает чувство, близкое к отчаянию? Только ли потому, что мечта о борще и крыжовнике не может называться мечтой? Или потому, что сытость и праздность развивают в человеке такое наглое самомнение? – Это всё, конечно, так. Но, главное, счастливый человек, как футляром, отгораживается от мира и проблем, взывающих к решению: тесноты, вырождения, пьянства, лицемерия, вранья. «Всё тихо, спокойно, и протестует только одна немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания».

Человек не должен изолироваться от мира. Ему для счастья нужны не три аршина земли, три аршина нужны трупу, а весь земной шар, вся природа, чтобы мог проявить все свойства своего свободного духа. Вот почему «надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда – болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других».

Счастье не в том, чтобы спать и есть, – этого слишком мало для человека. Надо делать добро, надо помогать людям, надо действовать. И это не было для Чехова абстрактными лозунгами. Это была практика его жизни: борьба с голодом и холерой, устройство школ и библиотек, поездка на Сахалин, имевшая большой общественный резонанс и повлекшая реальные улучшения в жизни каторжного люда.

Не надо ждать! «Есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или затянет его илом, в то время как, быть может, я смог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!»

Какой замечательный призыв, буквально прорвавшийся у всегда такого сдержанного писателя! Слишком важна была эта мысль для самого Чехова. Очень дорого стоит обществу футлярная жизнь его безмятежных счастливцев.

<p>«О любви» (1898)</p>

Итак, футляр – это то, что отгораживает человека от живой стихии жизни, страхует его от нежелательных последствий. Футляром, как мы видели, может быть что угодно: зонтик и профессия, калоши и мировоззрение, гроб и образ жизни. А можно ли поместить в футляр любовь? Что может (и может ли вообще) сдержать чувство, если его последствия, скорее всего, окажутся разрушительными? И надо ли страховаться от любви? Эти и многие другие вопросы анализирует Чехов в последнем рассказе «футлярной» трилогии.

Историю своей любви поведал охотникам Алёхин, помещик по необходимости, университетский человек, который говорит о себе, что по воспитанию он белоручка, а по наклонностям – кабинетный человек. Он вынужден уже много лет вытаскивать отцовское имение их долгов и делать это с полным напряжением сил, во многом против собственной природы. Вызывают удивление и уважение его настойчивость и благородство – Павел Константиныч уверен, что отец его задолжал отчасти потому, что много тратил на его образование.

Вскоре Алёхин был выбран в почетные мировые судьи, стал приезжать в город для участия в заседаниях съезда и окружного суда, и здесь он познакомился с семейством товарища председателя окружного суда Лугановича. Ему понравилось бывать у них, было видно, что супруги живут мирно, благополучно. Он наслаждался тихой, семейной обстановкой. Вскоре он стал в доме своим человеком. Причем, это была именно семейная дружба: об Алёхине "они оба сильно беспокоились», "им казалось, что я страдаю», «я чувствовал на себе их пытливые взгляды», они были особенно трогательны», когда пытались помочь ему материально; "оба, муж и жена, шептались у окна, потом он подходил и просил принять от них тот или иной подарок».

Скоро Алёхин понял, что глубоко и нежно любит Анну Алексеевну, жену Лугановича. Она тоже полюбила его.

Как быть? «Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею; мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни её мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили. Честно ли это? 1/4 Куда бы я мог увести её? 1/4 И она, по-видимому, рассуждала подобным образом. Она думала о муже, о детях, о своей матери, которая любила её мужа, как сына. 1/4 И её мучил вопрос: принесет ли мне счастье её любовь, не осложнит ли она моей жизни, и без того тяжелой, полной всяких несчастий?» и т. д.

Как видим, вопросы существенные. Может ли серьезный, порядочный человек не задавать их себе? Имеет ли он право ради собственного счастья разрушать жизни дорогих ему людей? Алёхин не смог.

Конечно, он несчастен, потому что личная жизнь у него не сложилась, потому что он потерял женщину по-настоящему дорогую и близкую: Лугановичи через некоторое время переехали в другой город. А он так и остался безвылазно крутиться, как белка в колесе, в своем огромном имении. То, что Анна Алексеевна встретилась в своё время не ему, а Лугановичу, человеку неинтересному и вялому, который, однако, принял как должное своё право быть счастливым, иметь от неё детей, – это, конечно, «ужасная ошибка». Но эта «ошибка» судьбы, и Алёхин не стал её исправлять. Правильно ли он поступил? От чего уберегла его порядочность, которая, как футляром, оградила ситуацию от радикальных перемен? – Бог ему судья. Однако факт остается фактом: именно о частокол «футлярных» вопросов разбилось личное счастье героев.

<p>«Душечка» (1899)</p>

Можно, конечно, иронизировать над необильным женским умом, можно посмеиваться над абсолютной готовностью жить интересами другого человека, забывая о собственных или даже не имея их вовсе. Но факт остается фактом: способность любить и сопереживать – ценнейшая в человеке. Именно ею в полной мере природа одарила женщину. Перефразировав Толстого, можно сказать, что Ольга Семеновна Племянникова «не удостаивала быть умной». Только любовь что-то значила для неё, только она наполняла смыслом её существование, только под влиянием любви Оленька хорошела, молодела да и умнела тоже (по-своему, конечно). И как бы ни посмеивались над ней соседи за очевидную непоследовательность её высказываний и слепой характер её привязанностей, – несомненно одно: для людей она – «душечка», «матушка», «Оленька», – все «пассии» её любили и были с ней вполне счастливы.

Для Душечки любить и жалеть, по сути, одно и то же. Так, её первый муж, антрепренер Кукин, «возбудил в ней настоящее, глубокое чувство потому, что её тронули его несчастья. И это несмотря на то, что «он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком». «Ванечку» она полюбила глубоко и преданно. Как впоследствии и «Васечку» – управляющего лесным складом Пустовалова. А потом и ветеринара «Володечку». Это не было распущенностью. Просто «она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а ещё раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского языка».

Но самой глубокой её привязанностью стал сын ветеринара – Саша, который покорил её душу беззаветно и бескорыстно, разбудив в ней истинно материнское чувство. «За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щечках, за картуз, она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления».

Иначе Душечка и не умеет. И может ли это быть объектом иронии? Разве люди не хотят, чтобы их жалели и любили именно так – бескорыстно и самозабвенно? Однако не каждому это дано. Подчас люди руководствуются в своих поступках соображениями эгоистическими, в погоне за деньгами и развлечениями предают и разрушают что-то важное в себе.

<p>«Анна на шее» (1895)</p>

Это рассказ о том, как совсем юная Аня вышла по расчету замуж за Модеста Алексеича, чиновника в чинах и с деньгами, пятидесяти двух лет отроду. Так случается, если в родительском доме нужда, хронически пьяный отец, а у девушки красивой, с изящными манерами, вечная дума о бедности, неустроенной жизни и блекло проходящей молодости. Что же увидел в этой житейской истории Чехов? Куда привел он свою героиню? Что обрела она и что потеряла?

Начнем с портрета мужа, чтобы в полной мере оценить характер ситуации и переживаний Анны. «Это был чиновник среднего роста, довольно полный, пухлый, очень сытый, с длинными бакенбардами и без усов, и его бритый, круглый, резко очерченный подбородок походил на пятку. Самое характерное в его лице было отсутствие усов, это свежевыбритое, голое место, которое постепенно переходило в жирные, дрожащие, как желе, щеки. Держался он солидно, движения у него были не быстрые, манеры мягкие».

В портрете этом бросаются в глаза несколько деталей. Первая: акцент сделан на полноте и сытости героя. Причем, это не только внешняя, это и внутренняя его характеристика. Он «очень сытый», и это никак не связано с конкретной

ситуацией. Это свойство пресыщенности от многолетней привычки объедаться, а потом вдумчиво отдыхать.

Это характеристика устойчивого образа жизни человека вполне довольного, уверенного в себе. «За обедом Модест Алексеич ел очень много и говорил о политике, о назначениях, переговорах и наградах, о том, что надо трудиться, что семейная жизнь есть не удовольствие, а долг, что копейка рубль бережет и что выше всего на свете он ставит религию и нравственность».

Вторая особенность его лица полностью лишает юную Анну возможности обрести хотя бы лояльность по отношению к супругу. Подбородок – признак мужественности на лице – у престарелого молодожена похож…на пятку. Несомненно снижающая деталь! Она поддерживается и ещё одним штрихом, окончательно лишающим облик Модеста Алексеича даже налёта одухотворенности. Не лицо, а «голое место», на котором самым запоминающимся являются… желеобразные щёки и отсутствие усов под носом. Обратите внимание, нет ни описания лба (признака интеллекта), ни намека на глаза (зеркало души), ни зарисовки губ (пристанища страстей). И в самом деле, не лицо, а голое место с пяткой.

А что же очаровательная Анна? – «Ещё утром сегодня (в день венчания – Н.Т.) она была в восторге, что всё так хорошо устроилось», и только после церемонии впечатление несколько испортил этот «пожилой, неинтересный господин» – её муж: уж слишком он оказался неловким и неинтересным. К тому же явно не спешит давать ей деньги. Итак, Анна разочаровалась, но в чём? В том, что муж обманул её, как последнюю дурочку, что он манипулировал ею, что денег она имеет меньше, чем в родительском доме. Вот и всё! Барынька бесится от безделья. В течение дня она либо «играла на рояле, или плакала от скуки, или ложилась на кушетку и читала романы и рассматривала модный журнал».

Что-то не хочется сочувствовать девушке, которая слишком быстро забывает о вещах, беспокоящих память и совесть (смерть матери, пьянство отца, нужда младших братьев), и вообще очень она похожа на красивую, но бездушную куклу (кстати, в тексте есть и это упоминание: «Её покойная мать сама одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала её изящно, как куклу, и научила её говорить по-французски и превосходно танцевать мазурку»). Вот, собственно, и вся коллизия: как вещь её купили, как вещь её и используют: я – тебе, ты – мне. Перед ответственным балом муж ей это прямо и сформулировал: «Я тебя осчастливил, а сегодня ты можешь осчастливить меня». Что, в общем, и было исполнено. Вскоре Модест Алексеич получил искомый орден – Анну второй степени.

Сделка состоялась. Положение дорогой безделушки полностью устраивает героиню. Страдания Ларисы Огудаловой ей не свойственны. Анна и впрямь устроилась на шее своего мужа, полностью оправдывая каламбур его сиятельства: «Значит, у вас теперь три Анны… одна в петлице, две на шее». И развеселая светская жизнь Анны есть не что иное, как «вложения» Модеста Алексеича в следующую награду – Владимира IV степени.

<p>«Дом с мезонином» (1896)</p>

Это «рассказ художника», как явствует из подзаголовка. Рассказ о несостоявшейся любви, о нерешенных (а может быть и нерешаемых) вопросах жизни: о смысле труда, творчества, искусства, политики. О том, как сложно соединить отдаленные цели человечества и задачи текущей жизни. И чем должен руководствоваться порядочный человек: принесением малой, но осязаемой пользы или, не отвлекаясь на «злобу дня», обязан настойчиво решать стратегические общественные задачи? Этот маленький рассказ – воспоминание об одном дорогом эпизоде, случившемся с художником, когда несколько лет назад он жил в одном из российских уездов и там познакомился с семейством Волчаниновых: двумя сестрами – Лидией и Женей, прозванной в семье Мисюсь, и их матерью Екатериной Павловной. Семья эта жила круглый год в имении, от которого повеяло на художника «очарованием чего-то родного, очень знакомого». Да и милые лица сестер после первой же встречи оставили у художника ощущение давнего знакомства, как будто увидел он хороший сон.

Захотелось познакомиться поближе. Главной в семье, несомненно, была старшая сестра Лидия, «тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом». Она работала учительницей в земской школе и тратила на себя только те деньги, что зарабатывала сама. Эта целеустремленная, искренняя, убежденная девушка без остатка отдала себя общественно-полезному труду: учила и лечила крестьян, организовывала честные выборы, помогала погорельцам, – одним словом, ни минуты не сидела сложа руки.

«Лида никогда не ласкалась, говорила только о серьезном; она жила своей особенною жизнью и для матери и для сестры была такою же священной, немного загадочной особой, как для матросов адмирал, который всё сидит у себя в каюте».

Говорила она «не торопясь и громко», передвигалась «с деловым, озабоченным видом», на все вопросы имела самые четкие ответы и была убеждена в главном: «нужно же делать что-нибудь!» А потому «самую несовершенную из всех библиотечек и аптечек» она ставила выше «всех пейзажей на свете», и к художнику, который жил и думал иначе, она испытывала стойкую неприязнь.

На фоне этого мировоззренческого конфликта с Лидией у художника возникает и развивается нежное чувство к Жене. Она, как и художник, проводила свою жизнь в полной праздности: много читала, гуляла в лесу, каталась в лодке.

Она восхищалась его этюдами и верила в него как художника. «Ей хотелось, чтобы я ввел её в область вечного и прекрасного, в этот высший свет, в котором, по её мнению, я был своим человеком, и она говорила со мной о Боге, о вечной жизни, о чудесном».

В отношении художника к Жене много нежности и поэзии, но, одновременно, много интеллигентского эгоизма и инфантильной беспомощности.

И Чехов не скрывает этого. В переживаниях художника на первом месте – он сам, а Женю он любит и ценит, во многом, потому, что она помогла ему наполниться нежностью, тишиной и довольством собою. Он доволен, что «сумел увлечься и полюбить». Не правда ли, как-то излишне рассудочно «увлекся» герой? Вот почему после признания «я любил её» – следует странноватая мотивация: – «за то, что она встречала и провожала меня, за то, что смотрела на меня нежно и с восхищением». Даже недюжинный ум и широту воззрений «подозревал» художник у Жени, «быть может потому, что она мыслила иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня».

Что-то не очень это похоже на пылкое чувство, кажется, поспешил он себя похвалить за влюбленность! Вряд ли переполненный чувством человек после любовного признания «тихо поплетется» домой, а за решением своей судьбы придет лишь «после обеда». Вряд ли он молчаливо согласится с потерей любимой, и совсем не похоже на отчаяние «трезвое, будничное настроение», вернувшее героя в привычную скуку жизни. И не совсем понятно, чего это всего стало стыдно герою? «…И мне стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых».

Женя, между прочим, тоже Волчанинова. Ну, да каждый любит так, как умеет. Обратимся же к сути идейных споров, которые вел художник с Лидией.

Сюжеты для них российская жизнь поставляет исправно: в селе Сиянове сгорело множество домов; на прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был медицинский пункт, то она осталась бы жива; председатель управы все должности раздал своим племянникам и зятьям и делает что хочет. Количество проблем и бед бесконечно. Они взывают к действию, к соучастию. И можно, понимая, конечно, всю мизерность успехов, по мере сил бороться с ними, а можно, ничего не предпринимая, искать теоретический выход из всех проблем сразу.

Точку зрения Лидии, земской деятельницы, убежденной поборницы «малых дел», мы уже знаем. Теперь вдумаемся в аргументы её оппонента:

«не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины, болеют от непосильного труда… Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать…»

«Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности так же, как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада».

«Нужно освободить людей от тяжелого физического труда». Для этого труд этот надо поделить между всеми людьми, городскими и деревенскими. И тогда бы пришлось работать только 2-3– часа в день.

«Сделайте же для них ненужным грубый, животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе», – и тогда люди начнут искать духовного удовлетворения в религии, науке, искусстве.

«Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей».

«Если уж лечить, то не болезни, а причины их».

Надо всем миром искать правду и смысл жизни, – и тогда человек избавится от мучительного, угнетающего страха смерти, а может быть и от неё самой. Во всяком случае, только устремленность к вечному делает жизнь человека осмысленной, а его творчество – нужным, прежде всего самому художнику.

А пока этого нет, пока «человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и всё клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность», – жизнь и творчество талантливого человека утрачивают всякий смысл.

Вот, кстати, и объяснение того, почему художник, как он говорит о себе в начале рассказа, «обреченный судьбой на постоянную праздность, 1/4 не делал решительно ничего».

Итак, Чехов знакомит нас с двумя позициями, с двумя правдами. Каждая из них имеет смысл и логику. Отношение к каждой точке зрения окрашено отношением автора к носителю того или иного убеждения.

Черты созерцательности и нарциссизма, отмеченные Чеховым в художнике, заставляют несколько усомниться, нет, не в поставленном им социальном диагнозе, он абсолютно точен, а в способах лечения: уж слишком они утопичны и категоричны – всё катится в тартарары, искусство там не нужно, следовательно, работать я не буду ни как художник, ни как общественный деятель. Буду лишь думать, терять, огорчаться и элегически восклицать: «Мисюсь, где ты?»

Думается, что для автора, который всю жизнь совмещал напряженную писательскую работу с реальным и плодотворным участием в жизни своей семьи и окрестных крестьян (выращивает на приусадебном участке урожай, бесплатно лечит больных, построил три образовательные школы, много работает в земстве, «ловит холеру за хвост», а пришел голод – устраивает для голодающих губерний столовые), – так вот, думается, что точку зрения художника он разделяет только в той её части, где говорится о необходимости для человека «высших и отдаленных целей». При этом сам Чехов видел в них, скорее, мечту, понимая, что до их осуществления ещё очень далеко. Взгляд на проблему с высоты птичьего полета, когда не различимы слезы страдающей Анны, Чехову был не свойствен.

Впрочем, писатель видел и то, что решительная и деятельная Лидия в своем бескомпромиссном энтузиазме превращается в черствого, бездумного человека,

который на ниве общественного созидания утрачивает такие женские (человеческие!) свойства, как деликатность и чуткость.

Такой и остается она в нашей памяти: уверенная в себе, с хлыстом в руках, деловая, привычно и решительно вмешивающаяся в дела, в том числе её и не касающиеся. Неслучайно последние фразы, вылетевшие из её уст, наполнены грубой «вороньей» окраской: «Вороне где-то Бог послал кусочек сыру», – многократно повторяет она диктовку, не останавливаясь ни на минуту, чтобы сообщить художнику о его рухнувших надеждах на счастье. А между тем, считал Чехов, именно любовь придает жизни смысл и подлинность.

<p>«Дама с собачкой» (1899)</p>

Рассказ это о том, как немолодой уже Дмитрий Дмитрич Гуров, отдыхая в Ялте, встретил там Анну Сергеевну, даму с собачкой, и неожиданно для себя глубоко полюбил её. Произведение это соединило в себе всё, что свойственно самой жизни: пошлую инерцию и поэзию переживаний, скуку «горького опыта» и счастливую неожиданность судьбы. До встречи с Анной Сергеевной Гуров и не предполагал, что живет постой, иллюзорной жизнью. Он просто привык к ней, потому что ничего другого и не знал. Привык бояться свою неизящную жену с шевелящимися темными бровями, привык изменять ей и дурно думать о ней и женщинах вообще. Он, филолог по образованию, в юности готовящийся петь в частной опере, смирился с тем, что вынужден служить в банке. Да и весь образ жизни: рестораны, званые обеды, юбилеи, карты, – окружал его плотным кольцом житейской пошлости, из которой до встречи с Анной Сергеевной он и не думал выбираться. Он флиртовал, объедался, лгал, жил с нелюбимой женой, поддерживал престижные знакомства. Так бы и не узнал Гуров ни настоящей жизни, ни любви, ни себя самого, но ему повезло: он встретил Анну Сергеевну – и как пелена упала с глаз: всё то, что было обычно и привычно, обрело подлинный смысл – оказывается, оно было унизительным и нечистым. Как слова обожравшегося партнера по картам в ответ на гуровское откровение: «Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!» – «А давеча вы были правы – осетрина-то с душком!»

Как одна фраза не стыкуется с другой, так и Гуров – нынешний не совпадает с Гуровым – прежним.

Как же описывает Чехов это поистине волшебное чувство, зародившееся поначалу в условиях пошлого «курортного романа»? Как рисует он Анну Сергеевну? – «Молодая дама, невысокого роста, блондинка, в берете; на нею бежал белый шпиц». «Её выражение, походка, платье, прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно здесь». И впечатление, которое она поначалу произвела на Гурова: «Вспомнил он её тонкую, слабую шею, красивые серые глаза. Что-то в ней есть жалкое всё-таки».

Между тем, кроме располагающей к сближению курортной праздности, было между ними одно общее свойство: оба они были подспудно не удовлетворены своей жизнью, обоим, говоря словами Анны Сергеевны, «хотелось чего-нибудь получше».

Это желание побуждало Гурова заводить многочисленные романы, приносящие лишь поначалу иллюзию счастья и рождающие в итоге презрительное отношение к женщинам («Низшая раса!» – называл их Дмитрий Дмитрич). А между тем – «хотелось жить» – и всё повторялось сначала.

И Анна Сергеевна в браке несчастна. О своей семейной жизни она говорит так: «Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! 1/4 Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, – говорила я себе, – другая жизнь. Хотелось жить! Пожить и пожить…» С этим желанием она и приехала в Ялту, где встретила Гурова, который показался ей «добрым, необыкновенным, возвышенным». И началось это «сладкое забытье, безумие», которое от начала и до конца их ялтинского романа каждый, впрочем, воспринимал по-разному. Она относилась к происшедшему «как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению». Он же, со своим вульгарным любовным опытом, не сразу понял, что встретил главную женщину своей жизни. Не вписывалась она в изобретенную им классификацию завоёванных дам. «Анна Сергеевна была трогательна, от неё веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины…» Вот почему после сближения, с аппетитом поедая арбуз, Гуров пребывает в некотором недоумении, ему «было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она шутит или играет роль.

«– Я не понимаю, – сказал он тихо, – что же ты хочешь?»

Не сразу поймет он Анну Сергеевну, как не сразу поймет и себя самого.

А пока герой переживает сложную гамму чувств: «он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние». Ведь эта молодая женщина не могла быть с ним счастлива, в его отношении к ней всё-таки «сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие», и если она не почувствовала этого, то, значит, «он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал её…»

Расставшись навсегда, потому что, как сказала на прощанье Анна Сергеевна, – «не следовало бы вовсе встречаться», – каждый из них вернулся к своей прежней жизни: Гуров – в суетную Москву, Анна Сергеева – в казенный город С.

И вот тогда-то вместо того, чтобы навсегда исчезнуть из памяти, Анна Сергеевна, неожиданно для Гурова, прочно проросла в его душе. Нет, она не снилась ему, просто она всюду сопровождала его, как тень. Не смогли московские снега замести ярких красок ялтинского приключения. Всё, оказывается, осталось с ним: и раннее утро с туманом в горах, и поцелуи украдкой, и встреча парохода из Феодосии. Более того, всё начинало приобретать свой глубокий смысл, который тогда Гурову был неведом. Теперь в полной мере он смог понять, что он встретил редкую, очаровательную женщину, что всё происшедшее с ним в Ялте было красиво, поэтично, интересно.

И это открытие так завладело его душой, что московская сутолока – эти бестолковые ночи и незаметные дни – стала невыносимой. Стала невозможной жизнь без любви. И хотя даже про себя Гуров не произносит ещё этого слова, хотя мотивирует свою странную поездку в город С. весьма неопределенно: «Зачем? Он и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной…» – ясно, что ведет теперь его по жизни сила властная. Именно она теперь будет определять все его мысли, дела и поступки. Имя этой силы – любовь.

А что же Анна Сергеевна? Как живет она со своим фон Дидерицем в доме за длинным серым забором с гвоздями? – Она несчастна. Её любовь к Гурову – единственный яркий эпизод в жизни, где всё, кажется, подернуто серой пеленой скуки и безысходности. «Серый» – основная характеристика казенного города, который, как в ловушку, поймал мечты Анны Сергеевны о лучшей жизни.

В гостиничном номере, в котором остановился Гуров, «весь пол был обтянут серым солдатским сукном», на столе стояла чернильница «серая от пыли», постель была покрыта «дешевым серым, точно больничным, одеялом». Про серый, будто ощерившийся гвоздями забор мы уже упоминали. Что же прояснила короткая встреча Гурова с Анной Сергеевной в театре? Он при первом же взгляде на неё со всей очевидностью понял: «…для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека». Он испытал неведомые доселе сильнейшие эмоции: «сердце у него сжалось», у него «сильно билось сердце»; обращаясь к ней на людях, он говорил «дрожащим голосом, улыбаясь насильно».

Она пребывает в таком же состоянии: «взглянула на него и побледнела, потом ещё раз взглянула с ужасом, не веря глазам». Она борется с собой, чтобы не упасть в обморок. Бледная, ошеломленная, Анна Сергеевна глядит на него «со страхом, с мольбой, с любовью». Она умоляет его уехать, обещая, что вскоре они встретятся в Москве. Теперь любовь очевидна для них обоих. Непонятно только, как теперь быть?

Они начинают тайно от других видеться друг с другом, ведут двойную жизнь: одну – полную условностей и обмана, огражденную безысходным серым забором. И другую – настоящую, единственно важную и интересную. Именно в ней заключен для них смысл жизни. Здесь они до конца искренни и правдивы.

С годами они всё больше привязываются друг к другу и всё невозможней становится жизнь в разлуке. «Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках». Так, любовь, открыв для Гурова «зерно жизни», упрятала его под покров тайны. Сделав героя искренним и нежным, поставила перед необходимостью прятаться, обманывать, жить с любимой в разных городах, не видеться подолгу.

Только один вопрос на своих долгожданных свиданиях пытаются разрешить Гуров и Анна Сергеевна: «Как освободиться от этих невыносимых пут?»

Но поскольку очевидно, что врозь им жить нельзя, что любовь их изменила обоих, – не угасает надежда, что «ещё немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь…» Ясно также, что «самое сложное и трудное только ещё начинается».

У рассказа этого открытый финал, автор оставляет своих героев на распутье. Однако закрываем мы это произведение со светлым убеждением, что любовь есть, что она существует на свете, и лишь она придает жизни аромат подлинности, только она способна изменить человека к лучшему. Вот почему любовь с полным основанием можно отнести к высшим целям бытия, о которых как-то задумался на ялтинском берегу Гуров, очарованный молодой женщиной и сказочной обстановкой – морем, горами, облаками, широким небом:

«Гуров думал о том, как в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы мыслим и думаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве».

И это очень созвучно мыслям самого Чехова. Человеку вообще не следует предавать в себе человека.

<p>«Ионыч» (1898)</p>

Историю такого предательства узнаем в рассказе «Ионыч». Это горькое повествование о том, как молодой земский врач Дмитрий Ионыч Старцев превратился в грубого, обрюзгшего, жадного Ионыча. Как же происходила эта деградация? Что её обусловило?

Может быть традиционное: среда заела? Описанию этой «среды» в самом культурном и изысканном её проявлении (в масштабе города С., конечно!) отводит автор много места. Речь идет о самой приятной семье – семье Туркиных. И этому есть своё объяснение. Буквально с первых строк рассказа следует мотивация такого подхода: «Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на семью Туркиных, как на самую образованную и талантливую».

Первое знакомство с ними доктора Старцева, кажется, это полностью подтверждает. И в самом деле, не в каждом семействе его глава отличается комическим дарованием, жена пишет романы, а дочь технично играет на фортепиано. Но что самое главное, «Туркины принимали гостей радушно и показывали им свои таланты весело, с сердечной простотой».

Эта семья, и в самом деле, резко контрастировала с основной массой обывателей, которые были мирными и благодушными, только когда играли в карты или обильно закусывали. Когда же поначалу Старцев пробовал заводить с ними разговор «о чём-нибудь несъедобном», например, о политике, философии или необходимости труда, то обнаруживал, что происходит резкая трансформация: сонный обыватель становится существом злобным и агрессивным.

Конечно, дарования Туркиных были не самого высокого полета. Иван Петрович, с его самодельным, будто бы комическим языком, с бесконечными «здравствуйте пожалуйста», «недурственно» и «покорчило вас благодарю», только поначалу производит впечатление «занятного» человека.

Вера Иосифовна, по сути, страдает графоманией. Её штампованные литературные изделия о том, как «мороз крепчал», а красивая и добродетельная графиня полюбила странствующего художника, так же далеки от жизни, как далека «Лучинушка» от выдуманного Верой Иосифовной путника, зачем-то идущего через снежную равнину. В романе нет того, что есть в народной песне, которой невольно заслушались посетители её литературного салона. «Эта песня передавала то, чего не было в романе и что бывает в жизни», – так лаконично прокомментировал Чехов разницу между талантом и дилетантством.

Что касается Екатерины Ивановны, Котика, как называют её любящие родители, то и она не чужда культуры, она и самом деле много и упорно музицирует. При описании того впечатления, которое музыка Екатерины Ивановны произвела на Старцева, Чехов использует самые энергичные глаголы. Екатерина Ивановна «села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у неё содрогались, она упрямо ударяла всё по новому месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля».

Самой первой ассоциацией, которая родилась в голове у несколько ошеломленного Старцева, была высокая гора, с которой сыплются и сыплются камни. Хотелось, чтобы они, наконец, перестали сыпаться. Хотя и этот музыкальный камнепад для измученного врачебной практикой земского лекаря был «культурными звуками». Да и девушка, худощавая, миловидная, сильная и энергичная, очень понравилась ему. Вот почему, возвращаясь к себе домой, в Дялиж, пройдя пешком девять верст, он, ложась спать, не чувствовал усталости, а напротив, готов был пройти ещё верст двадцать. И, прежде чем заснуть, он ещё раз улыбнулся шутке милейшего Ивана Петровича: «Недурственно…»

Вскоре обнаружится, что Старцев влюбился в Котика. Его речь становится страстной и нетерпеливой: «Ради Бога, умоляю вас, не мучайте меня!..»; Я не видел вас целую неделю, а если бы вы знали, какое это страдание!»; «Я страстно хочу, я жажду вашего голоса!» Он готов на совершенные безумства, вроде свидания в полночь на кладбище. Старцев влюблен, и в этом состоянии, умом понимая, что Котик его разыгрывает и смеется над ним, он всё-таки тешит себя слабой, пустой надеждой и едет на кладбище. (Заметим: едет, потому что к этому времени у него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке.)

Старцев жаждет любви, душа его полна поэзии, его глазам – глазам влюбленного человека, открылся совсем новый, доселе незнакомый ему мир. «Мир, не похожий ни на что другое, – мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную». Но, увы, Дмитрий Ионыч обманут в своих ожиданиях. Полночи напрасно пробродил он, заблудившись, в окрестностях кладбища. И когда нашел, наконец, своего Пантелеймона с коляской, с наслаждением вытянул усталые ноги и подумал: «Ох, не надо бы полнеть!»

К этому прозаическому замечанию далее примешиваются практические мысли о приданом, которое дадут за Екатериной Ивановной, видимо, немалом. Одним словом, что-то трезвое и рассудочное вдруг поселяется в голове Старцева, «какой-то холодный, тяжелый кусочек», нашептывающий ему: «Остановись, пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована, спит до двух часов, а ты дьячковский сын, земский врач…»

Вот почему, когда он, наконец, решившись, делает Екатерине Ивановне предложение и получает штампованный, в духе романов Веры Иосифовны, отказ, – он не только не расстроился, а, напротив, выйдя на улицу, вздохнул всей грудью, у него перестало беспокойно биться сердце. Одним словом, он благополучно излечился от своей влюбленности. У неудачливого влюбленного хватило ума понять, что сцена эта фарсовая, что с ним был разыгран «глупенький конец», точно в маленькой пьесе на любительском спектакле.

Чувства своего, конечно, жаль, самолюбие немного уязвлено, но не настолько, чтобы по отъезде Екатерины Ивановны в Москву, долго предаваться тоске и отчаянию. «Дня три у него дело валилось из рук, он не ел, не спал», а потом – «успокоился и зажил по-прежнему. Зажил, исключив из своей жизни беспокойные свидания на кладбищах, тесные фраки, любовную бессонницу. Лениво потягиваясь, он отсёк всё это от себя со словами: «Сколько хлопот, однако!».

Чем же наполнена теперь жизнь Дмитрия Ионыча? Как прежде и даже более того – он трудится: и у себя в Дялиже, и в городе, где у него завелась частная врачебная практика.

Ездит он уже не на паре, а на тройке с бубенчиками. Лечит обывателей, которые раздражают его своей непроходимой тупостью. Вот почему теперь он всё больше молчит. Удовольствие ему приносят только две вещи: игра в карты и деньги.

И когда через четыре года он вновь встретился с Екатериной Ивановной, то ничего, кроме беспокойства и раздражения, не почувствовал. На какое-то мгновение вновь затеплился огонёк, и вырвалось неожиданное признание: «как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День и ночь – сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей… Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу».

К этому моменту и Екатерина Ивановна уже другая, она сильно изменилась, повзрослела и многое поняла в жизни, произвела переоценку ценностей. Она всё это время думала о Старцеве и теперь готова идти на сближение с ним. «Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись таким идеальным, возвышенным…»

Но Старцев-то про себя теперь знает точно, что не идеален он и не возвышен. Опять кого-то нафантазировала себе эта беспокойная писательская дочка. А его ждет не служение народу, о котором так восторженно толкует Котик, ему теперь милы «бумажки», которые вечером так приятно вынимать из карманов и складывать на текущий счет в «Общество взаимного кредита». Вот она, настоящая поэзия, в которой не признаешься наивной Екатерине Ивановне.

А потому – чувство облегчения, что не женился тогда; раздражение от неизменной бездарности этого выдающегося с…го семейства. И горькое обобщение: «Если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город».

Больше у Туркиных он не бывал.

И последняя зарисовка, своеобразный эпилог повествования. Прошедшие ещё несколько лет обнаружили окончательную деградацию Старцева. Он ещё больше ожирел, разбогател, обрюзг. У него необратимо изменилось всё: внешность – «не человек, а языческий бог»; голос – от заплывшего жиром горла он стал тонким и резким; характер – сделался тяжелым и раздражительным.

«Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует».

Так кто же виноват в том, что трудяга-врач, в душе которого жили поэтические движения и идеалы добра, превратился в омерзительного Ионыча, зараженного самыми гнусными пороками: человеконенавистничеством, стяжательством, обжорством? Кто виноват в том, что «дьячковский сын» превратился в подобие «языческого бога»? Если сказать, что виновато общество, то почему тогда Старцев не только не внес в его жизнь хоть малой лепты чего-то осмысленного и освежающего, но превратился в худшего из всех обывателей города С.?

Он, кому даны были ум, душа и благородная профессия, испортил всё, к чему прикоснулся. Больных он ненавидит; занимается врачеванием, потому что «жадность одолела»; у людей, которых в грош не ставит, он вызывает изумление и страх.

Ионыч предал даже свою единственную любовь. «И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то он спрашивает:

– Это про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепианах?»

Кажется, что больше опуститься уже просто невозможно. Вот почему жестоко раскритикованное им за бездарность семейство Туркиных в финале рассказа смотрится как наивное, но такое чистое и трогательное в своей тяге к прекрасному, в посильном занятии искусством, а главное – в своей сердечной преданности друг другу. «Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд, утирает слёзы и кричит:

– Прощайте, пожалуйста!

И машет платком».

С Ионычем же мы расстаемся, когда он привычно обжирается в клубе, где выработался у него обычай, если что не по нему, грозно стучать палкой об пол. Таким образом, молва была права. Туркины и впрямь остаются самыми милыми и духовными людьми города С. В отведенных им природою пределах, конечно.

<p>Творческие итоги 1890-х годов</p>

Что принесли 1890-е годы Чехову? Каковы идейные и художественные итоги этого зрелого десятилетия?

Об общественных итогах чеховской поездки на Сахалин лучше всего свидетельствуют приведенные нами воспоминания известного правоведа Анатолия Федоровича Кони.

А теперь о писательских итогах предпринятого Чеховым труда.

Книга «Остров Сахалин» публиковалась по главам с октября 1893 по июль 1894 года. Всё, вышедшее после этой поездки, по сути, было «просахалинено»: появился новый материал, сюжеты, герои, каких не было в досахалинские годы («Гусев», «В ссылке», «Убийство» и др.). С 1890 по 1904 год, кроме «Сахалина», Чеховым были опубликованы 44 рассказа и повести, все основные пьесы. Они засвидетельствовали факт иного понимания жизни и новое качество поэтики. Усилилась идея протеста против «силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались».

Сахалин, действительно, дал Чехову общерусский простор: возможность увидеть всю Россию, встретиться и побеседовать с огромным количеством самых разных людей. Впечатляющая картина. Сахалин помог окончательно сформироваться мировоззрению Чехова, четко оформил его общественную позицию.

Всё это не могло не отразиться в творчестве Чехова 1890-х годов.

Его проза приобрела новые черты.

1. Наряду с рассказом появляются социально-психологические повести («Дуэль», «Моя жизнь», «В овраге»). И те, и другие получают в этот период эпический масштаб, становятся более емкими по содержанию, дают возможность проникать в суть сложных идей и отношений, выявлять закономерности бытия.

2. Изменяется структура чеховского повествования. Идет сочетание объективности и лиризма. Усиливается роль символических деталей и лирического подтекста.

3. Голос повествователя звучит громче, большее значение приобретают его оценки, усиливается эмоциональная окраска его речи.

4. Изменяется интонация чеховской прозы. Взглянув на течение жизни «с высшей точки зрения», Чехов взволнованно делится со своими читателями мыслями о самом главном: о том, что нужно искать в жизни высшие нравственные ценности и при этом напряженно трудиться; о том, что жизнь коротка, и самое печальное в ней то нравственное опустошение, что она производит в людях.

Остановка духа должна быть оскорбительной для человека, потому что это смерть заживо. Потому что она уничтожает творчество духа, силой бездушного повторения обращает в полную рутину то, что должно быть вечно новым и свежим.

Таким образом, усиливается авторская интонация должествования, если угодно, проповеди, что в соединении с традиционными лаконизмом и объективностью дают новое художественное качество.

5. Изображая повседневное, Чехов побуждает своих героев не останавливаться на очевидном, а упорно искать «связующую мысль». И этот «внутренний» сюжет оттесняет на второй план внешнюю фабулу, столь важную для его ранних рассказов.

6. Чеховские повести и рассказы 90-х содержат, как правило, открытые финалы, они, как и сама жизнь, не завершены. «Пока люди живы, нет для них возможного и определенного завершения их несчастий, или надежд, или мечтаний» (Вл. Набоков).

7. У зрелого Чехова мы встречаем в его творчестве всё, что сам он наиболее ценил у больших художников: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас» (из письма к А.С. Суворину от 25 ноября 1892 г.). Своего рода реализм в высшем смысле этого слова.

Глава III. «Поздний» Чехов. Проза

Знаете, что выгравировал на своей печатке отец Чехова – Павел Егорович, судя по сохранившимся портретам, человек красивый, открытый, прямодушный, отец шестерых детей, сочетающий любовь к церковному пению с торговлей керосином, а игру на скрипке с лавочной бухгалтерией?

Так вот, в молодости он заказал себе печатку с надписью: «Одинокому везде пустыня».

Что и говорить, человек сложен и одинок по определению. Один приходит в этот мир, в одиночестве его и оставляет. А в промежутке – жизнь. У каждого своя. Со своим вишневым садом дорогих воспоминаний и чайкой надежд, со своим послушанием – сахалином и разного рода футлярами, которыми оберегается от разнообразных осколков. Жизнь проделывает с каждым свою любимую шуточку: щебет попрыгуньи в конце концов оборачивается усталым выдохом: «Скучная история»!

Чем дальше, тем отчетливей чувствуешь, что все написанное в разные годы Чеховым удивительно родственно пестрому составу самой жизни. Оно банально и мудро, трогательно и смешно одновременно. Оно узнаваемо душой.

У большинства из нас – ощущение, что Чехова мы знаем и понимаем. И тем не менее, Чехов скрытен и деликатен. Он не спешит с откровениями, и потому оставляет возможность все новых и новых прочтений. В особенности когда речь идет о последних произведениях, которые писатель, как тургеневская Клара Милич, создавал с «ядом смерти внутри».

С мучительным интересом ищешь в них «окончательные» ответы: что такое жизнь перед лицом смерти – вечный Солярис, воздающий каждому по грехам его, или период трогательного просветления, приоткрывающий какие-то неведомые доселе тайны? Стойкое ощущение полученного, но не до конца понятого послания оставляют шедевры умирающего Чехова, произведения, давно получившие статус хрестоматийных: «В овраге», «Архиерей», «Невеста», «Вишневый сад».

Но вот что настораживает: плохо стыкуется облик жестоко страдающего, исхудавшего и ослабевшего писателя, любящего в одиночестве смотреть на ночное ялтинское море, – как врач он понимал, что дни его сочтены, – с бодрыми призывами героев, агитирующих сломать старую жизнь и приветствующих жизнь новую. «Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится. Главное – перевернуть жизнь, а все остальное не нужно» (Саша в «Невесте»). «Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!..»; «Здравствуй, новая жизнь!..» (Аня, Трофимов в «Вишневом саде).

Неужели именно это понял он наедине с бескрайним морем и безнадежной болезнью? Он, в чьей судьбе было многое: упорный труд, семья, подвижнический Сахалин, любовь, творчество, успех…

Вот каким запомнил Чехова зимой 1903 года Борис Зайцев: «Мы толпились (на литературном вечере. – Н.Т.), собирались уже рассаживаться за длиннейшим столом с водками, винами, разными грибками, икрой, балыками, колбасами, когда в дверях показалась Ольга Леонардовна. Под руку она вела Антона Павловича. Как он изменился за три года! В Ялте тоже не был силен, все же спускался в городской сад, пил за столиком красное вино, гулял у моря.

Слабо поздоровавшись, серо-зеленоватый, со впалой грудью, был он посажен в центре этого стола, на котором все не для него. Он почти и не ел, почти не говорил. ‹…› Чехов, молчаливый и полуживой, головой выше всех, сам как-то странно отсутствующий, уже чем-то коснувшийся иного».

Не может быть, чтобы это «иное», надмирное, не отпечаталось в его произведениях. Ведь то были вещи, которые писал он, превозмогая себя, страдая от кровопотери и одышки, не находя для писаная удобной позы, стремительно уставая и стоически побуждая себя к продолжению работы. Ведь не образцы же художественного совершенства творил умирающий мастер – для него, доживающего свои земные дни, это было и малой заботой, и почти привычным делом.

Думается, что именно «иное», «новое», «окончательное» и торопился оставить нам Чехов…

Ощущение, что он живет в полном одиночестве, как будто гуляет по луне, сложилось у Чехова давно. И это несмотря на то, что рядом почти всегда были мать и сестра, родные и друзья, литераторы и театралы. А потом еще и любимая жена. Не было только времени. Оно, как шагреневая кожа, сжималось, вытесняя все, не относящееся к той драме, что свершалась в нем, – драме умирания. И вот уже не старость,

а отдаление; не брошенность, но одиночество; не столько жизнь, сколько боль и слабая надежда.

«Лунный свет» высвечивает то, что принято называть смыслом бытия. Под его холодным лучом отчетливо видна вялотекущая нелепость и экзальтированная глупость бездарно проживаемой жизни. Становится до обидного очевидно: люди с беспечностью насекомых тратят лучшие свои дни. И это идет из поколения в поколение. Они грешат и делают вид, что каются (Цыбукины), мельтешат и суетятся (Пищик), как заигранная пластинка, исполняют один и тот же марш-призыв (Саша, Петя Трофимов), придумывают себе разнообразно-нелепые увлечения (мать Нади Шуминой) и т. д.

И это жизнь? Разве она соответствует тому волнующему миру живой природы, в котором после ненастной осени и холодной зимы вновь и вновь просыпаются деревья и, вечно молодые, цветущие, наполняют душу счастьем и уверенностью, что этот грешный мир не покинули ангелы небесные? А иначе зачем перед лицом вечного обновления рождается у слабого и смертного человека ощущение жизни как «таинственной, прекрасной, богатой и святой, не доступной пониманию слабого, грешного человека» («Невеста»)?

Между тем, если вдуматься, и дружный лягушачий хор, и резкий крик болотной выпи, и соловьиное неистовство есть не что иное, как попытка природы докричаться до человека, разбудить его и заставить наслаждаться каждой отпущенной ему минутой. Почему же человек не слышит этого? Отчего он так нескладно устроен, что не может всей грудью вдыхать бодрящую весеннюю прохладу и просто радоваться жизни? Об этот частокол вопросов бьется мысль умирающего Чехова. Об этом и последний его рассказ «Невеста».

<p>«Невеста» (1903)</p>

Сюжет известен. Невеста – Надя Шумина – нервничает перед свадьбой, пересматривает свою прежнюю жизнь, примеряет новую, переоценивает жениха и в конце концов принимает решение – изменить судьбу: не связывать себя с бездарным и бездеятельным Андреем Андреевичем (даже имя – замкнутый круг, речи – безнадежный штамп), а последовать советам вечного бунтаря и скитальца Саши и уехать в столицу, изменить себя, жить так, чтобы «носила судьба». И захотела она этого так сильно, что Сашины однотипно-традиционные речения вдруг возымели над ней страшную власть, она как будто прозрела, увидев его глазами всю пыльную рутину своего существования. Впрочем, то ли прозрела она, то ли взгляд ее почему-то (многократно повторяющееся слово в рассказе, отражающее таинственную импульсивность внутренней жизни), отрезвев и лишившись любви, разглядел в родных и близких то, что позволило ей решительно разорвать со своим прошлым. В самом деле, мама из «необыкновенной женщины» превратилась в «маленькую, жалкую, глупенькую». Хозяйственная и гостеприимная бабушка обернулась тираном, заедающим чужой век. Андрей Андреевич из заманчивого жениха, «артиста», трансформировался в пошляка, лодыря и краснобая.

Надю стало мутить не только от традиционной пошлости готовящегося семейного гнездышка – сама жизнь опостылела невесте. Из монолога, обращенного к Саше: «Не могу… – проговорила она. – Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь…» ‹…› «Эта жизнь опостылела мне, – продолжала Надя, – я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я уеду отсюда. Возьмите меня с собой, Бога ради!»

Характерно, что Саша в свой последний приезд ничего не сказал Наде нового (заметим, и не скажет!), но ей уже кажется, что только разрыв с прошлым и отъезд из дома откроют перед ней «нечто новое и широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела на него ‹Сашу›, полная ожиданий, готовая на все, хотя бы на смерть». Неожиданная даже для радикально настроенной Надежды добавка, не правда ли? Так захотела жить, что просто смерть!

Никто из родных ее в этом, конечно, не поддерживает. Мать защищается от взбунтовавшейся дочери штампами типа: «Милые бранятся – только тешатся»; банальностями вроде: «Давно ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста. В природе постоянный обмен веществ. И не заметишь, как сама станешь матерью и старухой, и будет у тебя такая же строптивая дочка, как у меня». В конце концов у нее самой вырывается то, что пытается ей втолковать дочь: «Я жить хочу! Жить! ‹…› Дайте же мне свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня старуху сделали!..»

Вот такой чеховский диалог – каждый о своем и

по-своему, и никто другого не слышит.

Надино исступленное «Я жить хочу!» побеждает. И она устремляется в «громадное, широкое будущее», поступает-таки по-своему и, бросая все, начинает новую жизнь: едет в столицу учиться, становится свободной и самостоятельной.

Что же принесла ей свобода? Чем обернулся тот холодок восторга, который охватывал ее от одного только предвкушения новой жизни? А холодок обернулся холодом.

Она еще больше отдаляется от всех, включая Сашу, который спустя год уже не кажется ей «таким новым, интеллигентным, интересным, каким был в прошлом году». Вообще она обрела какой-то новый взгляд – со стороны и сверху одновременно. Этим «надмирным» взором Надя спокойно фиксирует: да, она безнадежно разломала жизнь своих близких, теперь и для них «прошлое потеряно навсегда и бесповоротно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости… а Надино своеволие заплачено дорогой ценой: мать и бабушка несчастны. Они теперь долго, молча плачут. На улицу совестятся выходить: как при встрече посмотреть в глаза Андрею Андреевичу и его отцу-священнику?» Чувствуют они себя просто преступницами: «…Так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск, и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, – и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!»

«Новую» Надю это, однако, не трогает и не беспокоит. Она хладнокровно гуляет по городу и невозмутимо замечает: город отжил свое и «только ждет не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего».

Бабушкин дом тоже состарился, просел, подернулся пылью. Остается только мечтать о том времени, когда «от этого дома не останется ни следа и о нем забудут, никто не будет помнить». Вычеркнут его из памяти, как, по сути, вычеркнула его Надя, назвав родной дом «этим».

Приметой «новой» Надежды является почти полное отсутствие чувств. Даже к своему духовному наставнику Саше. Мысли о нем «уже не волновали ее», хотя не нужно было обладать особой прозорливостью, чтобы понять: Саша, тяжело больной, нуждается в заботе. Приметы его угасания могли не броситься в глаза только слепому: «Видно было, что он очень болен и едва ли проживет долго». Но даже «самый близкий, самый родной человек» вызывает у Надежды ощущение пройденного этапа: «…от Саши, от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу». Известие о его смерти Надя восприняла так же, как и новость об испорченной жизни родных, – холодно и спокойно. Со стороны и сверху.

Главное – «Ей страстно хотелось жить!» – и потому ни чужая жизнь, ни чужая смерть ее не трогали.

«…послышались голоса внизу; встревоженная бабушка стала о чем-то быстро спрашивать. Потом заплакал кто-то… Когда Надя сошла вниз (видимо, не сразу! – Н.Т.), то бабушка стояла в углу и молилась, и лицо у нее было заплакано. На столе лежала телеграмма.

Надя долго ходила по комнате, слушая, как плачет бабушка (судя по всему, не разделяя ее горя. – Н.Т.), потом взяла телеграмму, прочла (наконец-то! – Н.Т.). Сообщалось, что вчера утром в Саратове от чахотки скончался Александр Тимофеевич, или попросту Саша.

Бабушка и Нина Ивановна пошли в церковь заказывать панихиду (как положено, по-человечески! – Н.Т.), а Надя долго еще ходила по комнате и думала». О чем же? О том, что теперь уже окончательно она здесь всем и всему чужая. А на следующее утро она, «живая, веселая, покинула город, – как полагала, навсегда». Надя окончательно внутренне освободилась от близких, друзей, от родного гнезда. И в этом свободном парении мерещилась ей какая-то новая жизнь, «еще неясная, полная тайн».

Невольно возникает аналогия с душой умирающего Чехова, уже почти освободившейся от оков всего бренного, сохраняющей на жизнь лишь слабую надежду. Он, как никто другой, сейчас понимает: жизнь эгоистична в своих правах. Она стремится к абсолютной свободе. Но такую свободу, пожалуй, может дать только смерть. Вот почему последним словом чеховского рассказа о Надежде является безнадежное «навсегда». Обрела ли счастье Надежда? Не в этом дело, она не счастлива, она больше, чем счастлива. Она – «живая»! А это умирающий писатель ценит превыше всего. Чехов не осуждает Надежду, теперь он точно знает, что жизнь в своем беспощадном эгоизме всегда права. Смысл жизни – в ней самой. Оттого такое панорамное видение, такие волнующие картины природы, такая тоска по неистребимой силе жизни и тайне весеннего возрождения. А что же смерть? Что вносит она в картину жизни? Как это ни странно, но фактически то же самое – освобождение. Свободу от тягот, условностей, немощи.

<p>«Архиерей» (1902)</p>

Архиерей, умирающий от брюшного тифа, только перед смертью обрел внутренний лад, «и представилось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!».

Но прежде чем возникнет эта легкость, надо на земле до конца выстрадать все, что тебе отпущено. И это, конечно, тоже идет от авторского самочувствия. Тема физических страданий проходит через все созданное Чеховым в последние годы. Она обретает характер почти невольной жалобы его человеческого естества. Многообразны приметы физической немощи, которыми писатель наделяет своих героев. Саша – «очень худой, с большими глазами, с длинными, худыми пальцами», он «страшный стал», «покашливает басом», «говорит надтреснутым голосом», далее – лечится (безуспешно) кумысом и умирает от чахотки. Архиерей Петр доживает последние дни со смертельной болезнью, изъедающей его внутренности. И все, что он делает: служит ли всенощную или обедню на Вербное воскресенье, встречается ли с матерью или беседует с отцом Сисоем, – все почти бессознательно обретает смысл земных итогов, все обнаруживает свою последнюю сущность в присутствии смертельной болезни.

«И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своею массою…»

Если поддаться «мелочам жизни», они уведут от самого главного – от вечного. Только в церкви «дрожащая душа» Петра успокаивалась. Здесь он получал то, чего не могли дать ему люди, в это трудное для него время «ни один человек не поговорил с ним искренне, попросту, по-человечески».

А ведь, в сущности, человеку надо так немного: чтобы живая душа разделила его горе, чтобы сердце «помягчило», как у Липы, потерявшей ребенка и встретившей на дороге старика, который немудреными словами выразил сраженной горем матери свое человеческое сострадание и «разговорил» ее от свалившегося на нее несчастья («В овраге»). «О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно – весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей». Совершенно очевидно, что автор не просто «озвучил» сильно чувствующую, но неразвитую Липу, – он выразил собственный ужас одинокого умирания. А оно, видимо, всегда – одинокое.

«…Умиротворяюще действует на архиерея гармония церковного хора и самого уклада церковной жизни. Только здесь чувствует он «не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину».

Преодолевая смертельную немощь, преосвященный проводит свою последнюю службу, во время которой вдруг «бодрое, здоровое настроение овладело им». Как последний всплеск, после которого картина жизни подернется плотным туманом забытья. «Читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что все те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они все те же будут каждый год, а до каких пор – одному Богу известно».

Набирает силу чеховская мысль о том, что в пределах больших величин – в человеческом сообществе или природном мироустройстве – единичная смерть не ощутима и не значима, она затрагивает только ближайшее окружение, которое очень невелико. И то, что для человека конечно и трагично, для общего хода жизни не имеет особого значения. Вот и после смерти архиерея наступила своим чередом Пасха и раздался гулкий, радостный звон колоколов, продолжалось своим ходом буйство весны, люди как ни в чем не бывало развлекались на базарной площади. Одним словом, итожит Чехов, «было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем».

На смену Петру прислали нового викарного архиерея, и уже через месяц о старом никто, кроме матери, не вспоминал.

А если так, то, может, стоит пересмотреть свою жизнь, что-то поменять в ней местами? Несомненно, считает Чехов. Надо сбросить все, что мешает чувствовать себя свободным и счастливым, освободить свою жизнь от суеты и бессмыслицы. Характерно в этой связи откровение преосвященного перед самой смертью: «Какой я архиерей? ‹…› Мне бы быть деревенским священником, дьячком… или простым монахом… Меня давит все это… давит…»

Важно направление движения – к сердцевине личности. Как ненужную скорлупу, отбрасывает смерть все условности, которые наросли на человеке, добираясь до неразложимого – до его духовного ядра. Так время физического ухода становится моментом духовного возвращения.

«От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех». И что же? Почти всхлип восторга: «Как хорошо! – думал он. – Как хорошо!»

Освободившись от того, что мучило и давило – от физической боли, тягостных обязанностей и условностей, – архиерей ощутил блаженство… смерти. Перешел в «лучший мир». Смерть – как пробуждение от сна жизни.

Получается такой парадокс: для счастья человеку нужен некий внешний толчок, способный произвести коренную – желанную, но до поры неосознаваемую – перемену и в нем самом, и в его жизни. Человек должен захотеть стать иным – стать собой, настоящим. В качестве такого морального регулятора могут выступать некие скрытые жизненные силы, которые почему-то начинают руководить людьми, побуждая их к активному самовоплощению. Есть, однако, и другой моральный регулятор жизни, имя ему – смерть.

Эту связку, отнюдь не умозрительно, с трезвостью медика и чуткостью художника наблюдал в себе самом Чехов. Личным опытом подтверждалась правота древних: бог жизни и бог смерти – один и тот же бог.

От этого, впрочем, не намного понятней они становятся. И не только темной Липе («В овраге»). Чем ответить на ее боль? «Мой сыночек весь день мучился. ‹…› Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать, и не может. Господи батюшка, Царица Небесная! Я с горя все так и падала на пол. Стою и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?»

Ведь никого не может удовлетворить ответ обожравшегося на поминках батюшки, который, вознеся вилку с соленым рыжиком, важно изрек: «Не горюйте о младенце. Таковых есть царствие небесное».

Что и говорить, тайна – она потому и тайна, что догадываться можно, а знать наверняка не дано никому. Что о жизни, что о смерти. Живут люди, не очень задумываясь о причинах и следствиях, как говорится, попросту: «Всего знать нельзя, зачем да как. Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить, столько и знает». Выстраивается чеховская модель жизни: семейство Цыбукиных, в котором трудолюбие перетекает в мошенничество, кротость соседствует с наглостью, миролюбие уживается с жестокостью. И тем не менее Чехову хочется верить, что в жизни действует какой-то справедливый регулятор, воздающий каждому по грехам его. Как за изготовление фальшивых денег осужден Анисим, так за неверно принятое решение, но уже не тюрьмой, а сумой наказан старик Цыбукин. Ему, еще недавно богатому и уверенному, а теперь голодному и потерявшему себя, и подает милостыню нищая Липа. Сама же она, кроткая, терпеливая, отстрадавшая свою муку, в итоге оставлена автором свободной, открытой всей полноте жизни. «Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть».

Хочется вслед за автором верить в высшую справедливость, в вечную жизнь, просто – верить. В его итоговых произведениях складывается определенная картина мира, из которой следуют некоторые выводы: мы нужны миру столько же, сколько и он нам; и он и мы заинтересованы в сохранении всего действительно важного и достойного. Человеку же надо принимать сознательное, деятельное участие в творении добра нераздельно от других.

Трудиться надо – и увидим небо в алмазах. Этот призыв, с мистической добавкой и без, варьируется во многих произведениях Чехова. В особенности настойчиво он звучит в финале жизни: «Кто трудится, кто терпит, тот и старше» («В овраге»); «только просвещенные и святые люди интересны, только они и нужны» (Саша в «Невесте»); «Надо перестать восхищаться собой. Надо бы только работать» (Петя Трофимов в «Вишневом саде»); «Надо только начать делать что-нибудь»… (Лопахин – там же) и т. д.

Этот призыв произносят у Чехова самые разные герои, включая тех, кто фактически компрометирует саму идею. Жених Андрей Андреич, например: «О матушка-Русь, как еще много ты носишь на себе праздных и бесполезных. Как много на тебе таких, как я, многострадальная! ‹…› Когда женимся… то пойдем вместе в деревню… будем там работать!» и т. д.

Ужас в том, что и призыв этот сам по себе от бесчисленного (и помимо Чехова) повторения давно и прочно перешел в разряд банальных. В чем же дело? Неужели в поддавки с нами играет Антон Павлович? Неужто на склоне лет перестал он уважать читателя и, не рассчитывая на его сообразительность, разжевал ему то, что с младых ногтей должно быть усвоено мало-мальски воспитанным человеком? И то и другое на Чехова не похоже. Тут, конечно, что-то еще.

Чехов понимал, что отъединенность людей друг от друга, футлярность и эгоизм замыкают их на самих себе, не выводя существование на объективный, внешний по отношению к самому человеку уровень. Между тем человек нужен другим точно так же, как и эти «другие» нужны ему. Ведь что остается после человека, когда его индивидуальность, его «я» уничтожится смертью? Остается та его часть, что еще при жизни отпечаталась в «не-я», в других судьбах. То есть, как ни тривиально это звучит, но только труд на общее благо есть гарантия личного бессмертия, только его результаты не могут быть устранены фактом физической смерти. И других путей спасения нет.

Вот почему в человеческом сообществе всегда ценится тот, кто видит наименьшую разницу между собою и другими. Кто выполняет простейшую на первый взгляд, но, по сути, самую трудную заповедь Христа: «Возлюби ближнего, как себя самого». Кто щедро дарит людям свой талант художника, музыканта, писателя. Кто по роду занятий служит людям, например учителя и врачи. Чехов полагал: мы должны уподобиться тому мусульманину, что для спасения души копает колодезь. «Хорошо, если бы каждый из нас оставлял после себя школу, колодезь или что-нибудь вроде, чтобы жизнь не проходила и не уходила в вечность бесследно («Записная книжка IV»). Это не было красивоговорением для Чехова. О том, сколько школ, библиотек и больниц он открыл, мы хорошо помним. Как помним и то, что, пока физически мог, он подвижнически исполнял и свой врачебный долг – вечный «Доктор А.П. Чехов». И как бы это тяжело для него ни было, как бы ни отвлекало от литературной работы, – никогда не прекращал он деятельно заботиться об «аптечках» и «библиотечках», сохраняя в поле своего внимания то, что в высоком штиле называется творением благих дел, по-иному – благотворительностью. И в этом он, скромный и самоироничный, был неизменен. Ему претили высокие слова о гражданской и общественной мудрости, об умении отдать всего себя на общее дело, о привычке к усиленному труду, строгому порядку в занятиях, помыслах и чувствах. Просто он точно знал, что иначе нельзя, что именно это – источник его нравственной бодрости и духовной крепости. То, что переживет его.

В этой связи вспоминается одна умная сказка о том, как некий отец семейства раскрыл в своем завещании тайну клада, зарытого в саду. После смерти отца его сыновья принялись искать клад. Они тщательно перерыли всю землю. Клада они не нашли. Зато получили богатый урожай плодов. Мудрость отца, как очевидно, заключалась в том, что он косвенно побудил своих нерадивых детей к упорному труду и дал им возможность вкусить результаты своих собственных усилий. Это тоже сокровище, но дорогое вдвойне, ибо сокровище – рукотворное, тобою сотворенное. Его нельзя растратить. Им можно пользоваться всю жизнь и испытывать не только бремя и усталость, но и чувство удовлетворения, радость от плодов и правильно проживаемой жизни. Так мифический клад, обретая очертания румяных земных яблок, становится важнейшим жизненным принципом.

…В творческом завещании Чехова – не только завлекательное обещание клада в виде неба в алмазах, но и, по сути, четкая инструкция: как, где и для чего копать. Судьба самого Чехова есть лучший аргумент, побуждающий к этому. Он остался с нами, перешагнув теперь и границу XXI века. А в долгое путешествие во времени человечество, как известно, берет с собой лишь самое необходимое.

Глава IV. Драматургия А. П. Чехова

К театру Антон Павлович Чехов имел давний и прочный интерес. Ещё в ранней таганрогской юности он пробовал свои силы в написании разного рода сценок и водевилей для домашних и гимназических спектаклей, в которых и принимал самое живое участие. И впоследствии родные и близкие писателя оставили воспоминания о его незаурядном комическом даровании. Так, писатель П.А. Сергеенко, который знал Чехова ещё с гимназических лет, вспоминал следующее: «Был ещё один уморительный номер в артистическом репертуаре Чехова. В несколько минут он изменял свой вид и превращался в зубного врача, сосредоточенно раскладывающего на столе свои зубоврачебные инструменты. В это время в передней раздавался слезливый стон, и в комнате появлялся старший брат, Александр, с подвязанной щекой. Он немилосердно вопил от якобы нестерпимой зубной боли. Антон с пресерьезным видом успокаивал пациента, брал в руки щипцы для углей, совал в рот Александру и… начиналась «хирургия», от которой присутствующие покатывались от смеха. Но вот венец всего. Наука торжествует! Антон вытаскивает щипцами изо рта ревущего благим матом «пациента» огромный «больной зуб» (пробку) и показывает его публике…» («Чеховский юбилейный сборник» М., 1910. С. 337–338)

Впоследствии из этой сценки появился чеховский рассказ «Хирургия».

Первый водевиль, который не дошел до нас, но о котором имеется достоверное упоминание в письмах и воспоминаниях, – «Недаром курица пела». Он был даже отправлен из Таганрога в Москву для ознакомления и, возможно, публикации. Антон Павлович был тогда учеником 7 класса.

В переписке с братом Михаилом фигурирует и ещё одно название – водевиль «Нашла коса на камень». Правда, до сих пор точно не известно, было ли это ещё одно произведение или просто другое название «Курицы…»

Во всяком случае, ни опубликован, ни поставлен в Москве он не был.

Другой брат, Александр, вспоминает и ещё об одной пьесе – «Безотцовщина», присланной Чеховым в Москву на отзыв братьям. Она была обнаружена только в 1923 году и дошла до нас как «Пьеса без названия». Написана она была в 1878 году, т. е. тоже в гимназические годы. Любопытно, что режиссеры обратили на неё внимание… лишь во второй половине XX века, и вышла она на подмостки театров под названием «Платонов». У неё даже появилась киноверсия. Никита Михалков поставил по ней фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино».

Одним словом, уже самые первые драматургические опыты засвидетельствовали интерес Чехова к театру, его незаурядное дарование, а в случае с «Безотцовщиной» и уникальный дебют, растянувшийся почти на столетие.

Личное знакомство Чехова с театральной Москвой произошло в 1877 году, когда он приехал на каникулы навестить своих родных. И далее – уже на протяжении всей жизни Чехов будет неизменно интересоваться театральным делом, репертуаром, вопросами актерского мастерства, составом труппы и т. д.

В студенческие годы он напишет на эти темы многочисленные рецензии, сценки, фельетоны, очерки.

Уже в начале 80-х годов у него появляются рассказы, которые имеют подзаголовок «Сценки» («Дипломат», «Интеллигентное бревно», «Жених и папенька», «Утопленник», «После бенефиса» и многие другие). В них главный акцент сделан на диалогах героев. Авторский комментарий лаконичен и максимально приближен к ремаркам. В этом секрет того, почему многие рассказы Чехова и по сей день инсценируются и экранизируются. Они по-настоящему сценичны.

К 80-м годам русский театр оказался в кризисе, одна из главных причин которого – слабый репертуар. Подмостки заполнили пьесы бездарных авторов. Рутина и репертуарное убожество, актерский застой, нашествие «драмоделов» (так называли штатных драматургов), – всё это не могло не волновать Чехова.

Так называемая «театральная» тема обильно представлена в прозе Чехова. Он смеется над бескультурием и ремесленничеством, которые засорили русские театральные подмостки. Чехов иронизирует над актерской неприспособленностью к жизни, пьянством и дикими нравами артистов, типа трагика Унылова и «благородного отца» Тигрова? («После бенефиса»), «даровитого артиста» Брамы-Глинского (в миру – Гуськова), который, будучи в прюнелевых полусапожках, в перчатке на левой руке и с сигарой во рту, издавая запах гелиотропа, – «тем не менее всё-таки сильно напоминал путешественника, заброшенного в страну, где нет ни бань, ни прачек, ни портных…» («Актерская гибель»).

Впрочем, всё это были вполне подходящие исполнители для «новейших драм», где переносилось на сцену «всё, что только есть в природе самого страшного, самого горького, самого кислого и самого ослепительного». Где «герои и героини бросаются в пропасти, топятся, стреляются, вешаются, заболевают водобоязнью… Умирают они обыкновенно от таких ужасных болезней, каких нет даже в самых полных медицинских учебниках».

При этом «модный эффект» достигается соединением самых немыслимых психологических и психопатических вывертов. На сцене просто – «дым коромыслом», потому что героиня, к примеру, «может в одно и то же время плакать, смеяться, любить, ненавидеть, бояться лягушек и стрелять из шестиствольного револьверища системы Бульдог… и всё это в одно и то же время!» («Модный эффект»).

Между тем, были у русского театра «вершины», которые, как считал Чехов, должны быть в поле зрения драматургов: Фонвизин, Грибоедов, Гоголь, Тургенев, Островский. Это была настоящая «школа жизни».

И Чехов негодует на то, что из «школы» театр превратился в «сыпь, дурную болезнь городов», что он теряет своё предназначение. Театр надо спасать. Спасение же, в этом был убежден писатель, – в большой, настоящей литературе. В долгосрочном репертуаре. Ведь актеры были, и актеры большие, великие: Самарин и Федотова, Савина и Комиссаржевская, Давыдов и Свободин.

Надо, объединившись, поднимать театральную культуру, возвращать утраченные завоевания. Надо ломать театральную рутину, искать новые формы, новый язык, который позволил бы со сцены вести разговор на темы, действительно для зрителя важные.

О первой пьесе, увидевшей свет рампы, – драме «Иванов» (1887, 1888–1889 г.г.) мы уже говорили в связи с темой «лишнего человека» и вообще – чувством неудовлетворенности жизнью, которое было разлито в среде русской интеллигенции и в душе самого Чехова «досахалинского» периода.

Была ещё пьеса «Леший» (1889 г.), которую Чехов признал неудачной и которую впоследствии не включал даже в собрание своих сочинений.

Первые драматургические опыты показали, что Чехов ищет новые пути: иной, чем в традиционной драматургии, тип конфликта, нового героя, иную театральную стилистику. Он хотел создать такую пьесу, где бы «люди приходили, уходили, разговаривали о погоде, обедали, играли в винт, но не потому, что так происходит в жизни… Не надо ни натурализма, ни реализма, не надо подгонять ни под какие рамки. Надо, чтобы жизнь была такая, какая она есть, и люди такие, какие они есть, а не ходульные» (Гродецкий Д… Между «Медведем» и «Лешим»// Биржевые ведомости. 1904. № 364).

А люди – существа сложные, тонкоорганизованные, они не спешат раскрывать свою душу. Чаще всего они замкнуты на своих переживаниях.

И поскольку жизнь, в основной свой части, протекает в быту, то его-то и надо показывать на сцене как «среду обитания». «Пусть на сцене, – считал Чехов, – всё будет так же сложно и так же вместе с тем просто, как в жизни. Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни».

<p>«Чайка» (1896)</p>

18ноября 1895 года была написана, а 17 октября 1896 на сцене Александринского театра в Петербурге была поставлена пьеса, которой суждена была долгая, сложная и счастливая жизнь. Речь идет о знаменитой чеховской «Чайке».

Работа над ней была начата весной 1895 года. Осенью следующего года а Петербурге при первой постановке она оглушительно провалилась. И лишь через 2 года – 17 декабря 1898 года в Московском Художественном театре состоялась её настоящая премьера, с подлинным триумфом автора и исполнителей.

Постановка «Чайки» в Художественном театре свидетельствовала о начале нового этапа в развитии русского и мирового театра. Она позволила постановщикам этого спектакля Вл. И. Немировичу-Данченко и К.С. Станиславскому сломать рутину отживших канонов и выйти к зрителю с новыми героями и идеями.

О чем же пьеса? Уже в самом начале работы над ней Чехов понимал, что это будет «что-нибудь странное», такое, чего ещё не видел русский зритель: «Пишу пьесу… Пишу её не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви».

В самом деле, герои пьесы – люди искусства. Ирина Николаевна Аркадина – известная актриса. Борис Алексеевич Тригорин, её возлюбленный – талантливый писатель. Сын Аркадиной – Константин Треплев – начинающий писатель и драматург. Он влюблен в Нину Заречную, девушку, живущую в соседнем имении, вначале – мечтающую быть актрисой, а потом – и ставшею ею.

В имении брата Аркадиной – Сорина происходит постановка первой пьесы Треплева с Ниной Заречной в главной (единственной) роли.

Пьеса кому-то понравилась (врачу Дорну, дочери управляющего имением Шамраева – Маше), кого-то оставила равнодушным (Сорина, учителя Медведенко), кого-то рассердила (Аркадину), кому-то показалась непонятной (Тригорину, Заречной).

Одним словом, пьеса всколыхнула всех, она резко повлияла на дальнейшие отношения героев, побудила каждого высказаться не только о постановке, но и о своих творческих принципах.

И в самом деле, в «Чайке» «много разговоров о литературе», которые для людей искусства принципиально, жизненно важны, потому что касаются их убеждений, мировоззрений и, в конечном счете, определяют их судьбу, причем не только в искусстве.

На фоне «колдовского озера» идет домашний спектакль. Идет драма жизни, в которой главная роль отведена любви. «5 пудов любви» – это, по сути, тяжелая обреченность замкнутого круга: Нина Заречная любит Тригорина, а саму Нину по-настоящему любит Треплев. В Треплева давно и безнадежно влюблена Маша Шамраева, а саму Машу без взаимности любит учитель Медведенко. Аркадина по-своему любит Тригорина, а тот поначалу увлекается Ниной, но потом опять возвращается к Аркадиной.

Даже эпизодические лица пьесы пребывают в состоянии влюбленности: страстно, безудержно ревнуя, любит Дорна Полина Андреевна, которая замужем за управляющим Шамраевым. А выдохшийся с годами местный Дон Жуан Дорн, теперь уже, кажется, по старой привычке, любит всех и никого – в отдельности.

Как же автор соединил в пьесе эти две темы: любовь и искусство? Как мотивировал связь между творчеством и личной жизнью? Чтобы ответить на эти вопросы, рассмотрим подробнее принципы, которыми руководствуются герои в жизни и литературе (Тригорин – Треплев), в реальности и на сцене (Аркадина – Заречная).

Итак, беллетрист Борис Алексеевич Тригорин. Про него Треплев говорит так: «Человек умный, простой, немножко, знаешь, меланхоличный. Очень порядочный».

Как писатель он известен. Нина Заречная увлечена его творчеством: «Какие у него чудесные рассказы!» Она хочет познакомиться с ним не только потому, что он – знаменитость, но и потому, что по-настоящему любит его произведения.

Сам Тригорин, однако, скромен: он искренне наслаждается деревенской рыбалкой, не изображает (даже перед восторженной Ниной) заезжей знаменитости. Он умен и скромен. Не пытается заинтересовать своей персоной талантливую девушку, скорее, наоборот. Он честно говорит ей о том, что никак не ощущает своей известности. Что её восторги по поводу славы и какой-то необыкновенной писательской жизни не имеют к нему никакого отношения – «всё равно что мармелад, которого я никогда не ем».

Он посвящает Нину в муки творчества, называя своего рода сумасшествием постоянную, неотвязчивую мысль: «Я должен писать, я должен писать, я должен…»

Его жизнь – от произведения к произведению, как на перекладных, лишена аромата и удовольствия. Писатель постоянно издерган: всегда его ждет какая-нибудь неоконченная повесть. Он не живет, а маниакально фиксирует жизнь: «Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!»

И нет ему покоя от самого себя, и нет конца этому безумию под названием творчество: «Я съедаю собственную жизнь, (…) для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни».

Тригорин, несомненно, умен. Он точно знает свое место в литературе. После всех творческих мучений и личностных затрат он удостаивается очень сомнительной похвалы от своих читателей: «Мило, но далеко до Толстого», или «Прекрасная вещь, но «Отцы и дети» Тургенева лучше».

Но главное в переживаниях Тригорина даже не это. Он не любит себя как писателя потому, что понимает: у него нет масштабного мышления, нет кровной связи с жизнью, с людьми. «Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, а ведь ещё гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и проч. и проч., и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука всё уходят вперед и вперед, я всё отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что я умею писать только пейзаж, а во всем остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей».

Заметим, природу Тригорин – любит, а обо всем остальном он писать обязан. Его мучают не реальные проблемы жизни, а то, что должен писать и думать о них.

По сути, Тригорин досадует на свою человеческую ущербность, потому что именно она лежит в основе его творческих неудач, его «фальши».

И это действительно так. Пейзажи его превосходны, они живы и образны. Про них хорошо говорит Треплев, которого трудно заподозрить в желании делать беллетристу комплименты: «Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова…»

Что касается понимания человека, то здесь – полное фиаско. Тригорин и Нину Заречную воспринял лишь как «сюжет для небольшого рассказа». Брошен взгляд на убитую чайку – и образные ассоциации привычно заработали, они объединили её с обликом романтичной, жаждущей жизни и славы Нины, тоже проведшей годы своей жизни на берегу озера. Сложилась красивая и печальная аналогия, возник «сюжет для небольшого рассказа»: «…на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы: любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил её, как вот эту чайку».

В стремлении к любви и славе кто не опалил крылышек? Нина, в своих белых одеждах, в своем восторженном полете, в своей отчаянной решимости: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её», – удивительно напоминает прекрасную, вольную птицу, нелепо и жестоко подстреленную самой жизнью. Не без помощи интуитивиста Тригорина, конечно.

И как всегда это у Тригорина, изыска много, а смысла мало. Он не только сам выступил, в общем, несвойственной ему роли негодяя – охотника, но уже через два года и думать-то забыл и о Нине, и о их умершем ребенке, и о своей некрасивой роли во всей этой истории. И уж, конечно, забыл о подстреленной чайке, из которой сам же когда-то распорядился изготовить чучело. Впрочем, и о чучеле он забыл тоже.

У него вообще короткая память, что очень удобно при его постоянном стремлении к созерцательному покою; это мастер красивого жеста в литературе и безнадежного эгоизма в жизни. Видя очередную «чайку», он остановится на миг, полюбуется её гибелью, похвалит себя за то, что не поленился карандашиком почирикать в своей записной книжке, заготовив впрок очередной «сюжет для небольшого рассказа». Авось пригодится!

По сути, он рыболов не только в жизни, но и литературе. Погружен в созерцание на берегу жизни. Только это ему и нравится. И очень не хочется, чтобы отвлекали от тихого азарта и побуждали к тому, что, конечно, делать надо, но к чему решительно не лежит его душа.

Кажется, он вообще больше рыболов, чем писатель. От рыбалки – чистое удовольствие: «Поймать ерша или окуня такое блаженство!» В то время как литература – такое хлопотное дело! А между тем – воли нет, душа стала «вялой и рыхлой». Он почти не притворяется, когда говорит: «Если бы я жил в такой усадьбе, у озера, то разве я стал бы писать? Я поборол бы в себе эту страсть и только и делал бы, что удил рыбу».

<p>Константин Треплев</p>

Вот здесь развертывается настоящая трагедия. Он сложный, изломанный человек. С детства сложился у него комплекс неполноценности, потому что рядом была блистательная мать, по сравнению с которой он ощущал, что он «ничто», что в её обществе его терпят только потому, что он – её сын. Уязвленное самолюбие доставляет ему истинные мучения: «…когда, бывало, в её гостиной все эти артисты и писатели обращали на меня своё милостивое внимание, то мне казалось, что своими взглядами они измеряли моё ничтожество, – я угадывал их мысли и страдал от унижения».

И он, видимо, не сильно преувеличивал, потому что мать занята всю жизнь только собой, своими успехами и театром. Между тем, Треплев умен. Он видит то, чего не замечает Аркадина и её окружение.

Он страстно говорит о современном театре как рутине и предрассудке. "Когда поднимается занавес и при вечернем освещении в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрицы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят всё одно и то же, одно и то же, – то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своей пошлостью».

Треплев, тем не менее, любит свою мать, хотя с детства страдает от своей заброшенности. Ведет жизнь «оборвыша», живет нахлебником у дяди, а при встречах с матерью неизменно убеждается в своей ненужности и одиночестве. Он одинок не только в бытовом, но и в мировоззренческом смысле. Аркадина, да и вообще – большинство, не разделяют его взглядов на искусство. Между тем Треплев убежден, что нужны перемены, поиск, эксперимент. «Нужны новые формы», а иначе вместо театра будет застывшая рутина, что равнозначно гибели искусства. И он пишет пьесы и повести, стремясь воплотить в жизнь свои принципы.

Пьеса, которую он поставил на деревянных подмостках, где декорацией были настоящая луна и её отражение в воде, – в высшей степени необычна. Он задумал показать, не то, как следует есть и носить пиджак, а что будет на Земле через двести тысяч лет. Спектакль представляет собой монолог Общей мировой души, соединившей в себе души всех когда-то живших на Земле: Александра Великого и Цезаря, Шекспира и Наполеона, последней пиявки.

Представление наполнено торжественной, печальной декламацией и сопровождается необычными световыми эффектами и запахом серы – при появлении могучего противника мировой души – дьявола.

«Это что-то декадентское», – замечает Аркадина. И в самом деле, в творчестве декадентов – приверженцев философии исторического пессимизма – на первый план выходила мысль о бессилии и одиночестве человека, бесцельности и бессмысленности его существования. В пьесе Треплева также ощутимо влияние модернизма и символизма.

Модернизм декларировал бегство от «прозы жизни» в «башню из слоновой кости», т. е. погружение художника в сферы философских абстракций, мистики и грез. Что, по сути, мы и видим в пьесе Треплева.

Атмосфера страха и ужаса в символическом театре (например, в пьесах Мейерхольда) нужна была для того, чтобы всё внимание было сосредоточено на взаимоотношении Рока и человека. И здесь внешнее действие не нужно совсем, оно мешает сосредоточиться на главной идее, которую, кстати, призвана подчеркнуть и символика запахов. Символическую пьесу не столько играют, сколько читают, декламируют.

Как видим, не ошиблась многоопытная Аркадина, пьеса-то, и в самом деле, декадентская.

Это интуитивно почувствовала и Нина Заречная: «В вашей пьесе мало действия, одна только читка». И ещё: «В вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц».

Драма Треплева заключается в том, что в своем протесте против традиционных форм, он устремился к принципиально бесформенным абстракциям; не воспринимая как цель искусства изображение быта на сцене, он вместе с ним отринул и все привычные формы жизни, которые, как известно, являются носителями не только обыденного сознания, но и духа.

В письме к Суворину от 25 ноября 1892 года, развивая свои взгляды на литературу и высказываясь о больших художниках, «которые пьянят нас», Чехов пишет: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас».

Даже судя по «домашней» аудитории, «большого художника» из Треплева, увы, не получилось. И дело даже не в резкой реакции Аркадиной, у которой с сыном давняя война («Декадентский бред», «демонстрация»; хотел «поучить нас, как надо писать и что нужно играть»; «претензии на новые формы, на новую эру в искусстве» и т. д.). По сути все, кроме Дорна, её не поняли и не приняли. Доктор-оригинал хвалит её за то, за что другие ругают: «Странная она какая-то…»; «Свежо, наивно»… Одним словом: «Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошел с ума, но пьеса мне понравилась. В ней что-то есть». И это при том, что конца пьесы он не слышал совсем.

Именно Дорн высказывает одну важную мысль, по сути, предсказавшую творческий крах Треплева. Вступив на сложный путь, где «дышит почва и судьба», стремясь воплощать большие, серьезные мысли, художнику надо помнить, что «в произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас».

Однако мыслитель, этот Дорн! И откуда бы ему знать о том, что питает, а что, наоборот, губит настоящие таланты? Так или иначе, но это предостережение не было услышано Треплевым. Похоже, его неизменно интересует только одно: «Где Заречная?»

Кажется, и писать-то он начал во многом, побуждаемый любовью к Нине. Во всяком случае, когда он понял, что потерял её навсегда, что «одинок и не согрет ничьей привязанностью», – всё, в том числе и творчество, потеряло для него всякий смысл. В сцене последнего свидания с Ниной он прямо об этом говорит: «С тех пор как я потерял вас и как начал печататься, жизнь для меня невыносима, – я страдаю…» «Мне холодно, как в подземелье, и, что бы ни писал, всё это сухо, черство, мрачно».

Он умоляет Заречную больше, чем о любви, он умоляет её о жизни: «Останьтесь здесь, Нина, ‹…› или позвольте мне уехать с вами!» Но Нина не слышит, не слушает его. Она поглощена своим: профессией, несчастной любовью к Тригорину, которая не только не иссякла, но стала ещё сильнее…

Цитируя наизусть пьесу Треплева: «Люди, львы, орлы и куропатки…» – Заречная напрочь забывает о тех отношениях, что были у неё когда-то с её автором. Характерна душевная глухота и замкнутость только на собственных проблемах. Когда Треплев признается ей в своей любви, которая одна примиряет его с сиротским, мучительным существованием: «Я зову вас, целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни смотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни…» – Нина растерянно бормочет: «Зачем он так говорит, зачем он так говорит?» Вот так, заменив живого, страстного Треплева безличным «он» – в разговоре наедине! – Нина полностью отгородилась и от его любви, и от него самого.

А поскольку нет теперь у Треплева ни любви, ни веры («Я не верую и не знаю, в чем мое призвание»), – нет сил и смысла нести дальше свой «крест». Остается только уход. Константин Треплев убивает себя. Как некогда убил чайку. Как и тогда, это был акт отчаяния: тогда пьеса глупо провалилась, любимая девушка презирает его вдохновение, считает заурядным – так получите! «Я имел подлость убить сегодня эту чайку. Кладу у ваших ног». И теперь: «новые формы» так и не найдены, похоже, и вообще дело не в них, а в том, что «человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души». Вдохновение его никому не нужно (повесть в новом журнале не разрезана ни «соперником» Тригориным, ни матерью Аркадиной). «Как нищий», ждал он ответа от Нины, но «кто-то камень положил в его протянутую руку».

Настоящая трагедия несостоявшейся жизни.

А что же мать? Что же Аркадина? Ведь последние слова Константина – о ней. Он опасается, что мать может увидеть Нину в саду и это огорчит её…

Мать, как прежде, преуспевает. Появившись в имении в сопровождении своей свиты, она даже не здоровается с сыном, а лишь бросает ему: «Вот Борис Алексеевич привез журнал с твоим новым рассказом».

Это Треплев, проходя мимо матери, целует её в голову. А сама Аркадина… затевает игру в лото, в ходе которой рассказывает об очередных своих шумных успехах («Как меня в Харькове принимали, батюшки мои, до сих пор голова кружится!»; «Студенты овацию устроили…Три корзинки, два венка и вот…(снимает с груди брошь и бросает на стол)»; «На мне был удивительный туалет…»).

И это актриса, тонкой организации человек! Не чувствует, что с сыном происходит что-то неладное. А ведь он прямо говорит об этом, распахивая окно и прислушиваясь: «Не понимаю, отчего я испытываю такое беспокойство». Чувствует он, что Нина где-то рядом, что вот-вот решится его судьба.

И реплика Аркадиной: «Костя, закрой окно, а то дует». Она вообще склонна приземлять всё, что не касается её карьеры. Ведя «свою знаменитость» (это так – о себе!) перекусить, она обещает за ужином ещё раз рассказать о том, как принимали её в Харькове.

Вот почему в ответ на её предложение присоединиться, Треплев кратко, но многозначительно отвечает: «Не хочу, мама, я сыт». Уже и сутолокой, и разговорами, и мамой, с которой провел не больше часа, он сыт по горло.

А ведь речь идет не просто о какой-то ограниченной мещанке. Аркадина, и в самом деле, умна, талантлива и имеет заслуженный, многолетний успех. Треплев прав, его мать – это «психологический курьез». Нервничая перед представлением своей пьесы, он опасается именно реакции матери, потому что понимает: она в первую очередь – актриса. Впрочем, и во вторую, и в десятую, и в сотую… тоже. Константин чувствует, что Аркадина ревнует, что «она уже и против меня, и против спектакля и против моей пьесы, потому что не она играет, а Заречная. Она не знает моей пьесы, но уже ненавидит её».

Впрочем, вот тут Константин заблуждается. Не только (и даже не столько!) чувство ревности руководит Аркадиной на представлении, ведь сказала же она после спектакля Заречной: «Браво, браво! Мы любовались. С такой наружностью, с таким чудным голосом нельзя, грешно сидеть в деревне. У вас должен быть талант. Слышите? Вы обязаны поступить на сцену!» – и эти слова поддержки были, видимо, не последним аргументом, когда Заречной принималось решение оставить всё и устремиться к новой жизни, отправиться в город, в театр.

Конфликт с сыном по поводу пьесы носит принципиальный характер. В его поступке она чувствует покушение на её искусство, она видит демонстрацию принципов, которые, по сути, перечеркивают всё, что делает на сцене она.

Аркадина и вообще не церемонится со своим сыном, но тут она просто в гневе: «…никаких тут новых форм нет, а просто дурной характер». И аттестация начинающему автору готова: «Капризный, самолюбивый мальчик». Дальше она называет его человеком не талантливым, но с претензиями. Обзывает декадентом, киевским мещанином, приживалом и оборвышем. И последнее, что она говорит своему покушавшемуся на самоубийство «милому дитя»: «Ничтожество!» «Дитя», впрочем, вскоре прощает и обнимает её, целует ей руки. Треплев – велидушен. И как бы теоретически он ни спорил с Аркадиной, всё равно он любит её и гордится ею. Похоже, он всегда помнит, что его мать – необыкновенный человек: «Бесспорно талантлива, умна, способна рыдать над книжкой, отхватит тебе всего Некрасова наизусть, за больными ухаживает, как ангел…» Ну, а что касается недостатков: скупа, ревнива, суеверна, – то у кого их нет? И на солнце пятна имеются!

В «Чайке» мы не видим Аркадину на сцене. Однако о её актерском мастерстве можно судить по эпизоду, в котором она выступает как блестящий мастер импровизации на тему, взятую у Мопассана.

…Второе действие пьесы начинается с коллективной читки книги Мопассана «На воде». Аркадина здесь озвучивает такую мысль французского романиста: «И, разумеется, для светских людей баловать романистов и привлекать их к себе так же опасно, как лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах. А между тем их любят. Итак, когда женщина избрала писателя, которого она желает заполонить, она осаждает его посредством комплиментов, любезностей и угождений…» И хотя Аркадина не согласилась с этим: «Ну, это у французов может быть…» – её личный опыт общения с писателем Тригориным эту мысль, вроде бы, не подтверждает.

Но, когда возникла угроза его потери, когда беллетрист, увлеченный молодостью и красотой Заречной, попросил Аркадину: «Отпусти…» – она вначале растерялась и повела себя как обычная женщина. Она, дрожа, начинает ему отказывать: «Нет, нет…Я обыкновенная женщина, со мной нельзя говорить так…Не мучай меня, Борис…Мне страшно…»

Но Тригорин не сдается. Он знает, что Аркадина может быть необыкновенною. Что она способна на оригинальные и великодушные поступки.

"Аркадина (с гневом) Ты сошел с ума!» -

Тригорин не отступает: «И пускай».

Тогда Аркадина пускает в ход последнее оружие обыкновенной женщины – слезы.

Но и тут Тригорин неумолим.

И вот тогда Аркадина, и в самом деле, повела себя как женщина необыкновенная. Она повела себя как актриса, которой на сцене нужно спасать проваливающийся спектакль. Она так ловко инсценировала мопассановский совет, так зрелищно его исполнила, (стоя на коленях, целуя руки и обнимая колени), что Тригорин и опомниться не успел, как вновь оказался в хозяйских руках. Актриса явно и безудержно льстила, нахваливала его бессмертные творенья, она разыграла такую неземную любовь и глубокое почтение к нему и его писаниям, что полностью приручила взбрыкнувшего было Тригорина. Она так лихо это проделала, что полностью стреножила разыгравшегося беллетриста.

После чего, «развязно, как ни в чем не бывало», она ослабила повода и…разрешила ему остаться, зная наверняка, что безвольный Тригорин уже никуда от неё не денется. Он, конечно, поплелся за ней, и в итоге именно с ней, а не с Ниной, и остался.

Впрочем, тут не только Мопассан помог. Слишком хорошо она знала Тригорина. Не случайно его пламенные просьбы о новой любви вскоре сменились дежурным чириканьем в записной книжке очередной «заготовки» и завершились вполне буднично. Потягиваясь, он уточнил: «Значит, ехать? Опять вагоны, станции, буфеты, отбивные котлеты, разговоры».

Сожители, конечно, друг друга стоят. Театральные заламывания рук Аркадиной ничем, по сути, не отличаются от тех литературных штампов, которыми Тригорин описывал свою, вроде бы неземную любовь к Нине: «Мною овладели сладкие, дивные мечты»; «Любовь юная, прелестная, поэтическая, уносящая в мир грез, – на земле только она одна может дать счастье!» и т. д.

Тригорин и Аркадина – хозяева, и, одновременно, рабы своей профессии, которая диктует им стиль жизни, отпуская лишь ту меру реальности, которую они в состоянии переварить. Творчество выстраивает их судьбу, вынося за скобки всё, что мешает ему. В первую очередь, для них важно то, что они пишут и играют. И даже если делают они это технически хорошо, – всё равно во всех их «творениях» неминуемо скажется их «половинчатость», человеческая недостаточность, а потому и – фальшь. Ведь более всего и Аркадина, и Тригорин любят себя в искусстве, не наоборот. Вот почему им бесконечно чужд тот итог, который выстрадала Нина Заречная: «…в нашем деле – все равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй».

Нина Заречная. Хотя образ чайки в пьесе многозначен (об этом далее), всё-таки, в первую очередь, он относится к Нине Заречной. Именно Нина первой соотнесла себя с чайкой, – объясняя своё появление в имении Сорина: «Отец и его жена не пускают меня сюда. Говорят, что здесь богема…боятся, как бы я не пошла в актрисы…А меня тянет сюда, к озеру, как чайку…Моё сердце полно вами…» Заметим, говорит она это Треплеву.

Чуть позже, переживая провал своей пьесы и охлаждение к нему Нины, – именно в такой последовательности, потому что для Треплева очевидна причинно-следственная связь между ними: «Женщины не прощают неуспеха», – Треплев, сам находясь на грани самоубийства, убивает и чайку. Убивает демонстративно, для Нины. Конечно, это жест отчаяния. Это понимание того, что Нина – Чайка для него потеряна навсегда.

Характерна реакция Заречной: не испуг, не раздражение, не укор: она равнодушна и к Константину, и к его символическому жесту. Она говорит, что не понимает его: «Я слишком проста, чтобы понимать вас».

Не чувствует Нина предупреждения судьбы, не соотносит с собой подстреленную чайку. И это даже после «расшифровки» смысла, которую в её присутствии произвел Тригорин: «Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы; любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка (вспомним признание самой Нины – Н.Т.). Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил её, как вот эту чайку».

Вот уж точно, вначале было Слово!

Услышать бы его Нине. Но – «Сон!» последнее слово, произнесенное Ниной под занавес II действия. Героиня спит и грезит. Грезит о сцене, успехе, какой-то прекрасной, значительной жизни. Мечтает о любви и Тригорине.

Их отношения вообще не лишены литературности. Он, расставаясь, говорит: «Я буду вспоминать. Я буду вспоминать вас, какою вы были в тот ясный день – помните? – неделю назад, когда вы были в светлом платьеМы разговаривали…ещё тогда на скамье лежала белая чайка». Заметим, тригоринские ассоциации довольно прочно связали облик (светлое платье – белая чайка) Нины и подстреленной птицы. Видимо, никакой трагедии он в этой ситуации не видит, если дважды посвящает Нину в эту страшную аналогию. Нине бы задуматься над этим, пока не поздно. Но нет, поздно, медальон с литературной цитатой-признанием уже подарен: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её».

И хотя Заречная слова Тригорина задумчиво повторяет: «Да, чайка…» – но ничего изменить уже не может. Она уже в полете за любовью и славой. Именно так она и понимает счастье. Потом жизнь, кажется, сделает всё, чтобы «подстрелить» её: предательство любимого, смерть их ребенка, профессия, в которой надо ездить в вагоне третьего класса и выносить ухаживания образованных купцов. Одним словом, «груба жизнь!» – но Нина борется, она спорит с судьбой, она не соглашается на вариант подстреленной птицы. Вот почему в последней сцене с Треплевым она трижды (!) говорит: «Я – чайка…Нет, не то…»

Путь её в искусстве не усыпан розами. К своему успеху она пришла через сомнения и разочарования, но смогла преодолеть всё, и теперь её судьба – не «сюжет для небольшого рассказа». Она говорит о себе: «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной. А теперь, пока живу здесь, я всё хожу пешком, всё хожу и думаю, думаю и чувствую, как с каждым днем растут мои душевные силы…»

Во время последнего свидания с Треплевым, в письмах к которому она подписывалась Чайкой, Нина взволнованно и несколько сумбурно пытается найти для себя ответ на вопрос о своем призвании, цели, вообще – о своей жизни. Неужели и в самом деле, она – подстреленная чайка? Неужели, и в самом деле, можно уложить её жизнь и страдания в простенькую схему тригоринского сюжета?

В ходе этого разговора ей удается овладеть своим волнением и, наконец, сформулировать то, что уже жило в душе и мысленно спорило с Тригориным: «Я чайка…Нет, не то…Я актриса…»

Это важнейший итог и «общая идея» Нины Заречной, рожденная в самой гуще «грубой жизни»: «Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле – всё равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».

Если сравнить это с «итогами» других художников, то получится впечатляющая картина.

Для Аркадиной по-прежнему, в первую очередь, важен успех, блеск и овации («Как меня в Харькове принимали!» и т. д.)

Тригорин, видимо, не слишком преувеличивает, когда говорит, что, если бы жил он в усадьбе у озера, то успешно поборол бы свою страсть к писательству и вообще – удил бы рыбу.

Треплев потерялся в искусстве и жизни. Он, пожалуй, один по-настоящему понимает, сколь ценны итоги Заречной. И потому – печально – говорит ей: «Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я всё ещё нахожусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем моё призвание».

Как видим, самые значительные обретения, конечно, у Нины. Она устояла в конфликте не с Тригориным, – его она по-прежнему любит, – она победила в конфликте с жизнью, со всем многообразием её бурного и не всегда чистого потока. И в этой победе важны не какие-то конкретные действия по преодолению этого «грубого» течения, – важна сила, которая зовется верой в своё призвание. Нужна осознанная цель творчества. Одним словом, нужна та самая «общая идея» – цельное мировоззрение – что и есть «бог живого человека» («Скучная история»). Именно она связывает художественный дар с жизнью, проверяя его на подлинность. Художник не может бояться жизни, брезгливо сторониться всего «неизящного», – он должен в ней деятельно участвовать. Только на этом пути и возможно обретение смысла творчества, что для художника равносильно смыслу жизни.

Как видим, тема искусства в «Чайке», непритязательно обозначенная Чеховым, как «разговоры о литературе», вывела нас к важнейшим мировоззренческим категориям. Чехов убедительно показал, что прикосновение к искусству оказывает не просто заметное, а решающее воздействие на человеческие судьбы и отношения. В частности, любовь или нелюбовь (мужчины и женщины, матери и сына), у людей творческих во многом питается из эстетического источника.

Как помним, чуткий Треплев это ощутил сразу: он понял, что интерес к нему Нины угас в тот самый момент, когда провалилась его пьеса. И когда на просьбу Маши прочесть что-нибудь из его пьесы, Нина – пожав плечами – отвечает: «Вы хотите? Это так неинтересно!» – сама обобщающая форма «неинтересно» – включает всё: и автора, и его произведения.

В то время как любящая Константина Маша говорит о нем, с трудом сдерживая восторг: «Когда он сам читает что-нибудь, то глаза у него горят и лицо становится бледным. У него прекрасный, печальный голос; а манеры, как у поэта».

…Как помним, любовь Заречной к Тригорину выросла из любви к его писаниям: «Какие у него чудесные рассказы!»

…Только получив от Нины в подарок медальон с надписью, взятой из его сочинения (страница 121, строки 11 и 12,– вот как вдумчиво читала его Нина!), – Тригорин вдруг обнаружил, что сердце его от этого призыва чистой души болезненно сжалось. И чего тут больше: авторского тщеславия или мужской увлеченности? – Бог весть! Ведь знаем же мы, как легко им можно управлять, нажимая на педаль писательского самолюбия.

…Настоящая причина сложных личных отношений Треплева со своей матерью прояснилась во время их «творческой» перепалки, когда Константин прямо заявил о том, что ни Аркадину, ни её возлюбленного Тригорина он талантливыми людьми не считает. А потому – и не уважает их.

«Аркадина. ‹…› Я уважаю этого человека и прошу при мне не выражаться о нем дурно.

Треплев. А я не уважаю. Ты хочешь, чтобы я тоже считал его гением, но прости, я лгать не умею, от его произведений мне претит.

Аркадина. Это зависть. Людям не талантливым, но с претензиями ничего больше не остается, как порицать настоящие таланты. Нечего сказать утешение!

Треплев (иронически). Настоящие таланты! (Гневно) Я талантливее вас всех, коли на то пошло! ‹…› Вы, рутинеры, захватили первенство в искусстве и считаете законным и настоящим лишь то, что делаете вы сами, а остальное вы гнетете и душите! Не признаю я вас! Не признаю ни тебя, ни его!

Аркадина. Декадент!

Треплев. Отправляйся в свой милый театр и играй там в жалких, бездарных пьесах!

Аркадина. Никогда я не играла в таких пьесах».

И далее последовал, как это водится в принципиальном споре, самый вульгарный переход на личности.

Он – ей: «Скряга!». Она – ему: «Оборвыш!» Мировоззренческая полемика закончилась.

Но почему такие страсти вокруг творчества и творческих людей? Может, прав умница Дорн и всё дело в идеализме? «Если в обществе любят артистов и относятся к ним иначе, чем, например, к купцам, то это в порядке вещей. Это – идеализм».

Ведь, и в самом деле, именно писатели и артисты говорят с людьми о душе, любви, – одним словом, о чем-то высоком и прекрасном.

Именно художники ищут ответы на вопросы, имеющие для каждого самое важное значение, потому что касаются они наших духовных запросов. Вот почему с деятельностью творческих людей чаще всего связывается наше представление о чем-то необычном, возвышенном, что так мало похоже на «скуку жизни». Это и обусловливает их особое положение в обществе.

Ноша эта тяжелая, в том мы убедились, когда анализировали «разговоры о литературе» в «Чайке». А какова связь творчества и любви? И почему так тяжела и мучительна она для тех, кто, кажется, для любви просто создан? – Ведь творцы, небожители! О любви только пишут и говорят!

А любовь у героев «Чайки» несчастливая. У всех, у кого она действительно – любовь. Это сильное, загадочное чувство. Ведь нет и не может быть объяснения, почему Маша любит Треплева, а не честного, заботливого, преданного Медведенко. Почему Нина всё сильнее любит Тригорина, чуть, и в самом деле, не погубившего её, а не искренне любящего её Треплева и т. д.

Каждый герой погружен в свои мысли и переживания, он пленник своей любви и в этом плену плохо слышит, а вернее, не слушает другого. Люди замкнуты в своем одиночестве, они жалки и жестоки одновременно. Нуждаясь в поддержке, они тем не менее не принимают протянутой им руки. В полной мере эту тотальную разобщенность отразили чеховские диалоги.

Рассмотрим фрагмент последнего диалога Треплева и Заречной.

"Треплев. ‹…› Душа моя привязана к вам навеки. Разлюбить вас я не в силах…

Нина (растерянно). Зачем он так говорит, зачем он так говорит?

Треплев. Я одинок, не согрет ничьей привязанностью ‹…›Останьтесь здесь, Нина, умоляю вас, или позвольте мне уехать с вами! (Нина быстро надевает шляпу и тальму) Нина, зачем? Бога ради, Нина… (Смотрит, как она одевается; пауза)

Нина. Лошади мои стоят у калитки. Не провожайте, я сама дойду…(Сквозь слезы) Дайте воды…»

Как видим, логическая нить разговора постоянно рвется. Что касается эмоций, то они у героев разные – и решительно не совпадают в ходе диалога. Кажется, что оба одинаково сильно взволнованы. Это проявляется в исповедальном настроении, в откровенных признаниях; взволнованной интонации, в характерных оборванных, недосказанных фразах. Но взволнованы они разным: она тем, что пытается осознать и выговорить вслух самое важное – о себе и своем призвании. К тому же, Нина знает: в доме, рядом, Тригорин. Она боится быть узнанной Аркадиной. И это тоже «уводит» её от Треплева. Для Треплева приход Нины – воплощение его страстного желания видеть её. Но это ещё и, как оказалось, последняя, судорожная попытка спасти свою ускользающую жизнь, в которой, как и в творчестве, он «никак не может попасть в свой настоящий тон».

Диалога, то есть разговора двоих, – не получилось. Нине не нужна любовь Треплева, она уходит от разговора о ней. Для Треплева же это сейчас – самое главное.

Её почти навязчивая фраза «Я – чайка…», бессознательно прорывающаяся в монологе, свидетельствует о крайнем возбуждении и изнеможении одновременно. Она назойливо, как в бреду, выговаривает ключевую фразу своей судьбы, чтобы в итоге, собравшись с силами, опровергнуть её. Нине необходимо это сделать, это единственный способ собрать воедино рухнувшие было душевные силы, и…тут уж не страданий Константина.

Ничего не ответила она на его горькое признание, никак не ободрила.

"Треплев. Я не верую и не знаю, в чем моё призвание.

Нина (прислушиваясь). Тсс…Я пойду…Прощайте».

Не слушает Нина влюбленного в неё художника, открывшего ей дорогу в большое искусство. Не слушает, а прислушивается к тому, что вне этой ситуации происходит.

Если бы она была более внимательна к стоящему перед ней человеку, то, видимо, не сделала бы ему нелепого приглашения приехать как-нибудь и взглянуть на неё, когда она окончательно станет большой актрисой. Она бы увидела в его глазах обреченность, которую своим ночным визитом она лишь усугубила. Но чеховские герои чаще всего смотрят не на собеседника, а внутрь себя. Да и диалог они ведут, по сути, с самим собою. Реплика героя – это не столько прямой ответ на слова собеседника, сколько ещё одна – своя – нота в общей оркестровке произведения. Их голоса, диссонируя по смыслу, сливаются в общую невеселую мелодию.

Событийный ряд в пьесе становится фактом внешней, а потому не главной стороны жизни.

То, что мы знаем, например, о трудностях жизни Нины Заречной, в дочеховской драматургии вполне бы «потянуло» на самостоятельную драму: любовная связь с Тригориным; рождение и смерть младенца; сложные материальные обстоятельства: она лишена отцовской поддержки, отлучена от родительского дома;в ее жизни было предательство любимого, его неверие в театр, в свое призвание и т. д., не считая разного рода «грубостей жизни» в поздний период её актерства. И что? К чему привели все эти события и обстоятельства? – К победе Нины над своей судьбой! А почему? – Да потому что события – это лишь внешние знаки жизни. А Чехова интересуют внутренние причины, те, что лежат не вне героев, а внутри их. Такой определяющей причиной, по которой Нина вопреки всем обстоятельствам состоялась как актриса, явилась, как мы уже видели, открывшаяся в ней сила духа, её вера в своё призвание, понимание цели творчества. Всё это категории внутреннего порядка.

И так со всеми героями. Событий с ними происходит много (Треплев только стреляет в себя дважды!), – но все они остаются за границей сценического действия, не отвлекая зрителя от самого главного, от того, ради чего пьеса и была написана: от сложной, тонкой материи жизни, на которой не всем художникам удается вышить свой оригинальный узор.

Но как же играть такую пьесу, где действия мало, где слова не всегда отражают общепринятый смысл, где разобщенность героев рвет логику диалогов и где монологи, по сути, адресованы в пространство?

Примечания

1

по долгу службы (лат.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9