Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Империя в четырех измерениях - Оглашенные

ModernLib.Net / Андрей Битов / Оглашенные - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Андрей Битов
Жанр:
Серия: Империя в четырех измерениях

 

 


Андрей Битов

Оглашенные

© Битов А.Г.

© ООО «Издательство Астрель»


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

В этой книге

ничего не придумано,

кроме автора.

Автор

Схема зарождения гибели

Птицы, или Новые сведения о человеке

Два человека вошли в храм…

От Луки

«Он сказал» или «я подумал»?


Мне бы не хотелось находить в этом стиль.

То есть мне бы не хотелось ………………………… а не тому, что я хотел бы вам сейчас сказать.

Более того …………………………………… что я собираюсь сказать.


Мы живем на дне воздушного океана. Среди домов и деревьев, как меж ракушек и водорослей. И вот ползет такой краб, скребя своим днищем по асфальту, с панцирно-неподвижной шеей, задерет лишь ненароком голову, переползая обстоятельство на пути, – там полощется небо, в нем повисла, еле шевеля плавниками, птица. Птицы – рыбы нашего океана.

Мы живем на границе двух сред. Это принципиально. Мы не то и не другое. Только птицы и рыбы знают, что такое одна среда. Они об этом, конечно, не знают, а – принадлежат. Вряд ли и человек стал бы задумываться, если бы летал или плавал. Чтобы задуматься, необходимо противоречие, которого нет в однородной среде, – напряжение границы.

На этой границе – постоянный конфликт и инцидент. Мы – напряжены, мы расслабляемся лишь во сне – в какой-нибудь отрысканной безопасности, как под камнем. Сон – наше плавание, единственный наш полет. Взгляните, как тяжко идет человек по земле…

Как будто ему больно. То ли асфальт под ногою слишком тверд, то ли обувь тесна, то ли рабочий день долог, то ли сетки оттянули руки. Вот его поступь.

«Взгляните на птиц небесных…

…они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?»

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего;

У вас же и волосы на голове все сочтены;

Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц».

Легко сказать, не бойтесь…

Боюсь, что этот текст в каком-то смысле обобщает всё, что мы знаем о птицах.

Птицы странным образом отсутствуют в нашей жизни, хотя с несомненностью наблюдаются невооруженным взглядом. Будто летают на краю нашего сознания как нарисованные как раз на внутренней стороне того колпака, которым мы накрыли обитаемый мир. Кажущиеся теперь столь наивными представления о небесном своде – по сути, точная внутренняя граница нашего знания, которую объявили внешней. Этот непрозрачный колпак, который мы несем с собою, чуть колышется при каждом шаге. Птица летает всегда на краю его, и приблизиться мы к ней не можем – там кривизна, загиб, соскольз…

Так что птица – есть, и ее – нету. Мы смотрим по природе все-таки под ноги, задирать голову – роскошь. От Аристофана до Хичкока – нету птиц, а есть вызванные ими представления. Птицу можно рассмотреть лишь дохлую, еще ее можно подстрелить и съесть. Но контакта нет. Это так же, как и с небесным сводом: мы уже знаем, что он там не кончается, но земля для повседневной жизни остается плоской, а обозримость накрыта сферой опыта, как крышкой.

Я берусь утверждать, что с птицей мы сталкиваемся (в буквальном смысле – столкновения…) в наименьшей степени из всех живых существ. Трудно представить себе, что вы к ней прикоснулись, погладили или что она вас клюнула. Она себе летает. Непосредственного опыта общения у нас гораздо больше с более далекими отрядами уменьшенных перспективой эволюции существ: скажем, с мухами. Самолет по-прежнему не напоминает птицу, однако вертолет отвратительно похож на стрекозу. Хичкок провел детство в чучельной лавке – птица клюнула человека, не защищаясь, а нападая. В искусстве птица – животное по природе сюрреалистическое.

Я приехал сюда – на Косу, на биостанцию – в седьмой раз, а может, уже и не в седьмой – для круглого счета цифра семь… Впервые я бежал сюда от 1968 года, как за границу. «Но этот берег был уже завоеван…» С тех пор… К этому не привыкнуть – каждый раз я удивляюсь тому, что снова здесь вижу. Казалось бы, затем я и еду каждый раз, что навсегда помню, какое это единственное место на этой Земле и как оно воскрешающе благотворно, насколько оно ничем не грозит и ни к чему не обязывает: настолько оно существует без тебя, что и не исторгает тебя, то есть такое место, в котором, по замечательному выражению Ольги Ш., «душа смешивается с телом в любых отношениях». Наверно, это же называется первой любовью, хоть и выражено языком химии… Казалось бы, за ней я и еду – и каждый раз – не помню зачем. Вдруг – оказываюсь. Место это напоминает родину, которой никогда не видел…

По небу плыли пушечные облачка.

Кто стрелял? Дымок забыл о выстреле. Артиллерист – о пушке. Облачка были как набор младенческих щечек, соскользнувших порезвиться с колен мадонн. Деревья, однако, пребывали в некоторой растерянности насчет ветра, относительно которого росли… Иные из них особенно покорялись ему и росли от моря под углом 45 градусов. Этот угол обозначал тогда постоянство ветров наглядно, как в учебнике.

(Вообще учебник упомянут кстати. Ибо после курса «неживой природы» начальной школы никогда мне было уже не видать тех идеальных оврагов, холмов и степей, как на тех картинках… а испытывать постоянно ту муку взросления, когда всё оказывается не вполне так, как рисовалось: не так чисто, не так точно, не так выражающе само слово, которым обозначено, – не овраг, а род оврага, не лес, а род леса, не рыба, не мясо, не слово «овраг», не слово «роща»… Здесь же все пребывало именно в этом состоянии: море, дюны, облака, кустарник, песок, ветер. Два странных условия оказались у этой безусловности, об этом чуть позднее…)

Но ветер, разбившись о дюны, дул уже во все стороны, и тогда деревья, имевшие в своей породе навык и память линии наименьшего сопротивления, терялись и не знали, куда расти, и начинали расти во все стороны. Они препятствовали тогда ветру более, чем подчинялись, тем меняя свою задачу. Они образовывали некий живой бурелом, росли, как надолбы, крест-накрест – иксы и игреки во всех направлениях – уравнение не было разрешено.

Автобус остановился, и я вышел.

Первым делом мне следовало повидаться с доктором Д.


Мне было разрешено посидеть в углу.

Передо мной сидело шесть пар студентов, неумные затылки.

Он прошелся по аудитории, заложив руки за спину, мимо доски и мимо доски. По своей манере ходить был он несколько более высок и худ, чем на самом деле. Он чуть выше задирал ноги, чуть поклевывая вперед головою при каждом шаге и взглядывая так, словно глаз его был положен сбоку, как у птицы, оттого в его облике господствовал профиль. Повертывался он так быстро, что снова оказывался в профиль. Словно бегал вдоль прутьев решетки. Наконец он приостановил свой бег против доски и прочертил прямую линию. Звук мела как бы отставал…

– Возьмем… – сказал он. И с этим отстающим «чок», который я, минуя свободные бесклассные годы, тут же вспомнил всей кожей, – …возьмем… замкнутое, – чок, чок, чок, нарисовал он квадрат, – …пространство.

И так же боком глянул на нас, словно победил.

Ни проблеска сознания не отметил он во взгляде аудитории. Он втянул живость своего взгляда в себя, как голову в плечи.

– То есть, – продолжил он суше, – ограниченный со всех сторон объем. Герметичный. Без доступа. В нем ничего нет.

Квадрат на доске стал еще чуть пустее, чем был. Одиночеством веяло из этого квадрата.

– И поместим в него птицу.

По суровости, с какою он нарисовал квадрат, казалось, он был способен лишь к прямым линиям – и вдруг с живостью и легкостью, одним росчерком нарисовал в углу прямоугольника птичку – естественно, в профиль. Студентка на передней парте хихикнула.

Это было первое допущение. На допущении, как известно, зиждется теория. И это было первое упущение – как, бедная, могла туда попасть?..

– Что в первую очередь нужно, чтобы она могла дальше существовать? – Он подождал, пробуждая мысль в аудитории, и сам ответил: – Воздух.

Сказав так, он протер пальцем окошечко в верхней стороне квадрата. Все вздохнули – словно туда со свистом вошел воздух. Птичка была спасена.

– Что дальше?..

И он пририсовал чашечку с водой.

Так он снабжал птичку всем необходимым, и ряд этот устрашающе рос и усложнялся. Как молодой Творец, предвосхищал он ее потребности, и они не кончались. Доска покрывалась уже несколько более сложными формулами, чем О2 и Н2О, с которых все началось, однако все еще недостаточно сложными, чтобы выглядеть наукой в современном представлении. Однако птичке было уже тесно в предоставленном ей объеме: она обросла утварью и семьею, – и все же это было единственное место, где еще можно было хоть на жердочке посидеть, потому что весь объем, предоставленный лектором ей для жизни (такой сначала пустой и маленький на огромной и пустой доске), был теперь окружен, стиснут, сжат со всех сторон формулами ее бытия; там, во внешнем пространстве, развивалось отрицательное давление недостаточного знания жизни… и где-то уже далеко позади осталось радостное библейское начало: воздух, вода, пища. Наука начинает с того, что действительно сложно и невозможно постичь, – с начала – оставляет его где-то на дне начальной школы в виде аксиом и лемм и заканчивает всего лишь тем, чему может научиться любой доктор наук.

Однако уже давно никто и не начинает с начала. Чтобы успеть выбиться в большие узкие специалисты, надо, не задумываясь, начинать с как можно более далекого продолжения. Меня растрогала эта лекционная попытка осмыслить – лектор словно и сам удивлялся и что-то для себя находил в этой редкой возможности. Специалисты склонны всех подозревать в заинтересованности своим предметом (прием «увлеченности», давно отработанный в романах о науке) – это трогательная и жалкая нагота комплекса. И пока его не слушают студенты, а студентки механически пишут, а я размышляю о лестном для него сходстве с предметом изучения (в том банальном смысле, как хозяева похожи на своих собак), пока мы отвлекаемся и не слушаем его, он незаметно переходит границу общедоступного, общеизвестного, очевидного, завесу которого он было приоткрыл, и вступает в область специальных знаний, в частную раковину специалиста, в экологическую нишу самой экологии – и мы не слушаем его уже не потому, что отвлеклись, а потому, что уже не понимаем, опять пропустив заветное головокружение перехода от зримо-очевидного к умопостигаемому. Мы его не слушаем – удобный прием перехода к новой ниточке повествования…

Я мог бы это слышать и понять еще в начальной школе… Как это странно, что человечество не понимало что-то вместе со мною, с маленьким школяром! Я эту школу окончил, окончил и вуз в два приема, я стал довольно-таки тридцатилетним человеком, прежде чем заговорили о том, что нас окружает, всегда окружало, – о природе, о том, без чего мы не живем, – о воздухе, воде и пище. Эка невидаль! Оказалось – невидаль. Невидалью оказался сам этот разговор. Теперь столь модный, что уже и как бы затверженный, словно и опасность остаться без чего дышать как бы и не опасность: напугали, а и завтра и послезавтра все еще дышим – трагедия выродилась в свободную болтовню, способ, каким все остается на том же месте. И выходит вдруг страшная мысль, что запрет темы более перспективен, что ли, чем ее истрепывание после снятия запрета. Сначала время было голодное – не до того, и вдруг – наелись, и живы, и еда нам – ненасущна.

Приходит время, и бессвязные вещи начинают выстраиваться в ряд… После войны в озерах и речках развелась рыба, леса стояли неистоптанные, грибные, ягодные, – мы ехали с отцом на велосипедах, и ничего встречного, ни души. Пустые песчаные дороги и птичий щебет. С какого же года на дачу стали выезжать все, все ходить за грибами и ягодами, все ловить рыбу? Конечно, постепенно, но и вдруг… Я помню это по электричкам, как они вдруг набились, переполнились – вдруг, в какой-то год; надо было десять лет с войны пережить, чтобы перестать съедать непременную вторую тарелку супа и считать такси развратом; вдруг в какой-то год за город поехали все – 55-й? 56-й? Ведь всегда же можно было ездить за город, никто не запрещал – вдруг стало можно. Приладить себе через плечо замечательный ящичек для подледного лова.

Это у нас, это я наблюдал, а там, на Западе, где мы не бывали, про который мы читали, – все какие-то выверты, странности, с жиру бесятся: кто-то не ел полгода, кто-то съел автомобиль, кто-то переплыл океан без воды и без еды на надувной лодке, кто-то полез в пещеры, кто-то в кратер, кто-то прошел на руках через всю Германию, кто-то, наконец, залез на Эверест, кто-то поплыл под парусами без руля и без ветрил.

Но это и раньше… да, немножко раньше, если бы не война… Полюсы, аэростаты, дирижабли, все выше и выше… Это еще и раньше, этот особый коктейль из авантюры, спорта и науки, но особенно почему-то – после войны. Когда стало что-то понятно, когда все что-то поняли – что-то поняли, только не поняли что. И это «что» стало ускальзывать безвозвратно. Время – тоже живое существо; ему тоже хочется пожить своей жизнью… Бывает такое время, когда человечество живет как один человек, – в каком-то смысле это и есть Время. Тогда оно вместе старится, вместе радуется, вместе понимает. Потом оно не понимает, куда это делось, куда ушло. Кто-то понимает, что состояние общего уже всё, уже утрачено, уже не вернешь, кто-то чувствует это раньше других – прокатывается волна самоубийств, кто-то отчаливает на пустующей лодке догонять романтически окрашенные идеалы. Но и от этого движения остаются в общем употреблении странные вещи: ласты, маски, крупные бусы, мода на свитера и джинсы, новые виды спорта вроде стрельбы из лука и водных лыж. Кто-то стал приручать львов, жить в волчьей, в обезьяньей стае, какие-то люди стали хронометрировать трудовые процессы каменного века, изготовив себе орудия по их образцу и удалившись от цивилизации (во всех этих упражнениях смущает маленькая рация в пластиковом мешочке и возможность помощи с неба вертолета – вот эта-то пуповинка компрометирует любое бегство). Странные люди. Поведение их вызывало недоумение. Можно было заподозрить их в рекламе. Но в этом была и зависть: вырвался!.. Мы тут тяни и вкалывай, а он пешком вокруг света пошел – так и любой с удовольствием. И вот то и странно, что этих сумасбродов единицы. Чтобы получить право, надо удивить. А удивить этот струженный, зажатый мир трудно. В авантюрах, ставших знаменитыми, поражает лишь одно – простота, как до этого никто раньше не додумался, вызывает зависть, что это было и тебе доступно. И как-то слишком очевидно, что следом уже не пойти, что эта дырка, этот проход уже замазан и охраняется. Удивить этот мир трудно. Как писал поэт, «не легко удивить его словом, поразить выраженьем лица…» Но зато можно удивиться, какими же простыми вещами бывает он каждый раз поражен, этот мир, какими, казалось бы, очевидными и всем доступными. И вот мы живем в мире, который бывает поражен естественным поведением больше, чем формулой тс2. Я утверждаю, что именно этот сдвиг есть история науки экологии, а не длинный список натуралистов всех веков.

Мы живем в мире людей, родившихся один раз. Прошлому мы не свидетели, будущему – не участники. Инстинкт, память и программа вида в нас ослаблены именно как эта связь времен. Именно на этом ослаблении (предельном, до потери связи с естеством) и произрастает человеческое семя. Человек возникает как раз там, где вымирает любой другой вид. Ни теплой шерсти, ни грозных зубов, ни волчьей морали – брюки, пуля, религия…


Как странно! – думал я, с трудом постигая опыт, с легкостью усваивая вывод. Возьмем птицу, запаяем ее в ящик… Траектория научной мысли напоминала мне хаотический полет моли. В конце ее неуклюже торчал сам собою напрашивавшийся с самого начала вывод. Как смешно! – думал я, будто человек, с недоумением рассматривая собственные ладони, обнаруживает у птицы крылья, а раскрыв от этого удивления рот, находит у птицы клюв. У птиц ли он «открывал» крылья и клюв – или у себя – руки и рот?..

Человек! – думал я, ты не способен постигнуть другое биологическое существование – каждый раз, в кромешном этом усилии, постигаешь лишь свое… Но постиг бы он и свое, не силясь постичь другое? Способность человека знать иную природу кажется мне катастрофически малой, но нет ничего благороднее и необходимее для человеческого сознания, чем это буксующее усилие.

Конечно, и у них есть многое от науки. Лаборатории, колбочки, пробирки, самописцы, холодильники – весь тот лапутянский антураж, на фоне которого позирует ученый в белом халате, жонглируя предметами культа. Но мы не знаем, что он там с чем сливает на фотографии – и не смеется ли над нами. Жрец науки освещен люминесцентно, с глубоким видом вглядываясь в то, о чем он якобы имеет, а мы не имеем представления. На то мы и просвещенное общество, что чтим непонятное. Я не иронизирую – это и впрямь признак просвещенности. Но вот природу мы не чтим, а науку чтим.

Наконец появляется антинаука, которая чтит природу.

И действительно, зачем он сделал такой понимающий вид на этой фотографии на всеобщей обложке? Вид настоящего ученого должен быть (по моим наивным представлениям) испуганным, потрясенным, растерянным. Ибо он знает в своей области все, что было известно до сих пор, до сего дня, до сей секунды, – а дальше ничего не знает. И никто не знает, потому что он – на том самом переднем крае науки, где обрыв знания. Как раз самый первый специалист, если он действительно что-то ищет дальше, ничего не знает. Всем остальным еще учиться и учиться до него, прежде чем они будут знать столько, сколько он, – они знают кое-что, а он – все. Он один имеет представление о том, насколько мы ничего не знаем. Что же он застыл на фотографии с таким видом, будто имеет представление, что там, дальше, в следующий момент? Самодовольный, ярко освещенный среди сверкающих посуд и подмигивающих сумасшедших стрелок, – ведь он впотьмах, у него должно быть вдохновенное лицо слепца, брейгелевского слепца, сыплющегося в яму… Каждую секунду он опускает руки в черный ящик – в какой бархатной абсолютной темноте они пребывают! Неизвестно даже, руки ли он оттуда вынет, из своего вытяжного шкафа. А он их погружает туда и вынимает оттуда, где он не знает что. Острее бритвы тот край между его мозгом и тем, чем заняты его руки, которые так уж смело копошатся там, в потемках люциферичного света.

Из какой уверенности он так уверен?


У этой повести есть и своя героиня, и намек на любовную линию – Клара. Нет, это не была рядовая командировочная интрижка – это была нежность, род чистой влюбленности, – и ровный ее свет скрашивал мне корреспондентское одиночество. Клара была молода, умна и красива. Она любила блестящие вещи, табак и умела считать до пяти. Она любила другого. Валерьян Иннокентьевич был изящный молодой человек. Она ласкалась к нему, как кошка (сравнение очень некстати: кошек к биостанции не подпускали на выстрел – орнитологическая специфика…). Я думаю, что неразвращенному читателю уже ясно, что Клара… (Ах, Клара! Скобки в прозе – письменный род шепота.)

Помнится, классе в шестом, в грамматике имени академика Щербы, было такое упражнение на что-то про девочку и ее любимого попугая, как она просыпается утром и как он ее приветствует. Это было упражнение на что-то, скажем, на местоимения «он» и «она», но для нас уже все упражнения были об одном – квадратный трехчлен. Мы, помнится, все прикрывали слово «попугай» и необычайно радовались получающемуся тексту.

Через много лет мне представляется случай написать сочинение на эту тему. Это был, безусловно, род ревности, когда я робел прикоснуться к ней, а она дергала Валерьяна Иннокентьевича за рукав, чтобы он снова и снова гладил ее. Нет, тайна женского расположения и есть тайна: серьезность наших намерений – самый слабый козырь. Валерьян Иннокентьевич был пластичен и снисходителен. Он был моложе нас по поколению и разглядывал нас острым и умным взором, пользуясь своим преимуществом во времени происхождения, словно мы ему не предшествовали, а последовали.

Но – довольно и о сопернике. Я носил Кларе лакомые кусочки, давал ей расклевывать сигареты – втирался к ней в доверие, каждый день подвигаясь на шажок ближе, курлыкал. Ласковое слово и кошка любит… (Опять кошка… Да что это слово так и крадется за моей Кларой!) Мое постоянство было оценено – она уже отмечала мой приход взглядом. Нет, ее сердце по-прежнему принадлежало другому, но ей, как женщине, льстила моя преданность, она снисходила. Возможно, она бы уже рассердилась и заволновалась, если бы меня однажды не оказалось в обеденное время; этот коварный прием для перелома отношений был у меня в запасе.

Но довольно и о себе. Любовь есть познание. Три вещи я познал с помощью Клары. Если бы не они, то не стоило бы и рассказывать здесь о наших с ней отношениях.

Клара была ручная, то есть не боялась человека настолько, что подпускала на расстояние вытянутой руки. Но она была не только ручная, но и ворона, то есть существо дикое и осторожное, другое, не человек. Поэтому она была щепетильна в отношениях, и на расстоянии вытянутой руки пролегала качественная граница (успеть отпрыгнуть, взлететь…), которую нарушить мог лишь посвященный. Однажды…

…она сидела на ступеньке стремянки, прислоненной к стене нашей кухни. Это была ступенька, удобная для общения: Кларин взгляд был на уровне человеческого. Она распотрошила мою сигарету, я протянул руку… Она покосилась, вздрогнула, взглянула на меня оценивающе и решила не взлетать, не дергаться – лишь слегка переступила по перекладине. Моя рука опустилась на деревяшку.

Я испытывал истошно детское чувство – так мне хотелось ее потрогать. Я вдруг понял, что ни разу в жизни не прикасался к птице. В одну секунду во мне пролетела толпа богоугодных соображений: о том, как человеку необходим зверь, что в детстве у меня не было своего зверя (детство вдруг предстало более жалким и нищим, чем было), я вспомнил единственного мышонка, который жил у меня неделю, а потом сбежал, когда я его почти научил ходить по спице (по этой же спице он и сбежал из своей стеклянной тюрьмы), я вспомнил свои пыльные колени, когда, вылезши из-под шкафа, я понял, что он сбежал навсегда… я решил, что на этот раз уж обязательно привезу дочке щенка… И, вознеся все эти молитвы, приговаривая елейно: «Клара – красавица, Клара – умница…» – прикоснулся к ее когтю. И она не тронулась с места.

– Клара – умница, Клара – красавица… – бормотал я, все смелее поглаживая ее когти, и она мало обращала на меня внимания, но позволяла. Я осторожно поднял руку, чтобы погладить ее более ощутимо, – она отпрянула, переступив, – мне предоставлялось лишь ручку целовать…

– А вы ее не по голове, а по клюву погладьте… – Доктор Д. стоял за моей спиной – как долго наблюдал он меня?

– По клюву, вы говорите?.. – засмущался я, застигнутый. – Она же тяпнет!

– Как раз нет. По клюву – не тяпнет. Она же – хищник. Хищника надо ласкать по оружию – тогда он не боится. Вот вы правильно ведь начали – когти тоже оружие.

Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была, словно для нее место пустовало. Ее не надо понимать. Сомнений она не вызывает.

– Кларра – хорошая, Кларра – славная… – гладил я ее по клюву. Это была ласка значительно более существенная, чем по когтю, – ей нравилось. Она жмурилась, терлась. Вид вороны не располагает к симпатии. У вороны от природы сердитый вид. Творец не предусмотрел для нее способов проявлять радость, нежность, любовь. Ни улыбнуться, ни заурчать, ни повилять хвостом она не может. Тем трогательнее было это беспомощное усилие приветливости суровой девы… Сыр у нее уже почти выпал… И эта восхищенная мысль о Крылове, что он точен, как Лоренц, пролетела во мне, взмахнув Клариным крылом: Крылов – птичья фамилия… – и улетела. И впрямь, больше всего, казалось, Кларе нравилось: «Клара – красавица». Хотя почему она не красавица, я уже не понимал, смешно мне не было, вполне искренне говорил я: Клара – красавица. Не может быть, чтобы лесть не была сладка и самому льстецу – она бы ничего не стоила… Тут-то доктор и добавил:

– Вы помните, я вам про мораль животных рассказывал?.. Так вот, в первичную, животную, мораль человека, по-видимому, входил запрет причинять ущерб тем, кто ему доверяет… Собака… потом кошки, голуби, аисты, ласточки… все они в разной степени сблизились с человеком через эту особенность человеческой морали, без специального приручения. Заметьте, что к действительно прирученным животным – курам, свиньям, козам – человек не испытывает инстинктивной любви.

– То есть только доверие вызывает любовь? – восхитился я.

– Я так сказал?.. – усомнился доктор.

Клара, конечно, умница, но и доктор неглуп. Говорить мне такие вещи – это гладить меня по клюву. Как приятно, однако, принять в себя назад человеческое убеждение в форме научного закона! Это значит, что себе мы не верим. Нужна наука, чтобы убедить нас в том, что нам свойственно. По меньшей мере странна эта разлука человеческого и общезакономерного. Из этой трещины произрастает экология, заполняя ее.

– Хорошо, – говорю я, – мы любим тех, кто нам доверяет. Но нас в этом доверии поражает прежде всего то, что оно проявлено существом совершенно другой природы, – это нас трогает. Мы ни на минуту не забываем, что мы люди, а они – звери, сверху вниз. А они? За кого они нас считают, доверяя нам?..

– Это сложный вопрос. Я придерживаюсь той точки зрения, что, живя с нами, они нас считают другими существами, но исключают из нашего вида своего хозяина.

– А его-то они за кого считают?

– Наверно, за вожака своего вида.

– Так что же, – возмутился я, – они не видят, что ли? Клара что же, меня сейчас за ворону считает?.. – Я взмахнул руками, как крыльями, и Клара сердито шарахнулась. Я тут же спохватился и попробовал снова погладить по клюву – она отвернулась. Словно обиделась.

– Вас, конечно, нет. А вот Валерьяна Иннокентьевича она, вполне возможно, и считает вороной.

– Мужчиной-вороной?

– Это безусловно, – сказал доктор, – именно самцом.

– Ну уж извините… – усмехнулся я. – Не может же природа быть настолько слепа! Какой же он муж… то есть, простите, ворона?

– А вот представьте себе… – говорил доктор…

Мы удалялись, пререкаясь, в дюны.

(Клара погибла, но не от кошки. Ее заклевали во2роны. Но не воро2ны, а во2роны. За разницу в ударении.)


…Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была… Это тоже мысль. «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…»

Мысли в экологии удовлетворяют прежде всего по этому признаку: они – очевидны. Это, к сожалению, не значит, что они вам сами в голову пришли. Хотя вам вполне может так показаться. Не знаю уж почему, мне такое качество мысли кажется наиболее привлекательным ее достоинством. Мыслить – естественно, необязательно каждый раз кричать «Эврика!». Пафос и пышность мысли-выскочки, стремящейся в одиночестве возвыситься над поверхностью реальности, свидетельствуют прежде всего о том, как редко она заходит в голову ее торжествующему обладателю (здесь обязательная застолбленность, поименованность каждого соображения). Парадоксальность, эффектность, изощренность начинают выступать едва ли не как самостоятельные признаки – желание мысли быть узнанной и признанной оттесняет назначение, блеск вторичных признаков ослепляет смысл. Это у нас общая тенденция: скажем, и стихи стали писать столь технично, что поэзия жаждет вдохновенного дилетанта, а возможность произнести что-нибудь новенькое исключает квалификацию, она сродни невежеству. В общем, сказать новое можно, лишь снова и снова начиная сначала: научиться этому нельзя, необходимо разучиться. Это кто же там маячит на горизонте, все не приближаясь?.. Такой восторженный, развевающийся, с сверканием глаз и бьющимся сердцем, который все забыл из того, что все мы наизусть с пеленок знаем?.. Любитель. Любитель машет нам белым флагом неведения: идите сюда, здесь! На флаге, случайной тряпице, узелками привязанной к ветке, начертано: люблю живое. В нашем мире, таком не стоящем на месте, буксующем в своем постоянном развитии – прогрессирующем, – если что-то и в силах обернуть свое, усложненное до утраты, значение, так это любительство: от Ламарка до Лоренца расстояние ничем не покрыто, между ними два века вытоптано головокружительным развитием науки. Абсолютным гением оказался лишь монах, сеявший горох на двух грядках… любитель-огородник Мендель.

Есть счастливая закономерность в том, что истина удаляется по мере приближения к ней, и если вы так уж рветесь, вам придется довольствоваться всякой дрянью, подобранной по дороге. Истина, как и Муза, женщина – она уступает сама, и каждый раз не тому. Трудно анализировать ее выбор. Вряд ли чего добьешься от нее по расчету – необходимо чувство. Насилие исключает познание. Как стремительно познается ненасущное! – насущное и сейчас почти так же далеко и так же рядом, как когда-то. Черт знает что за штуки летают в небе, а про птиц мы с трудом догадываемся, что они есть. Скрежещут сообразительные машины, казалось бы, освобождая нам разум, и параллельно какой-нибудь сверхбомбе мы начинаем с точностью устанавливать для себя вещи, без доказательства допускавшиеся первобытным мозгом: что все живое чувствует хотя бы.

Наука XX века сильно распугала истины – они разлетелись как птицы, которых на Косе так неуклюже ловят. Никогда человек не был так презрителен к обезьяне, чем когда поверил в свое от нее происхождение. Недопустимое высокомерие. Современная экология кажется мне даже не наукой, а реакцией на науку. Реакцией естественной, нормальной (еще и в этом смысле она – наука естественная). Почерк этой науки будит в нас представление о стиле в том же значении, как в искусстве. Изучая жизнь, она сама жива; исследуя поведение, она обретает поведение. У этой науки есть поведение, неизбежный этический аспект. Ее ограниченность есть этическая ограниченность: не все можно. Не все стоит думать, не все – понять. Любительство дает урок, бросая естественный, как бы и необразованный – просвещенный – взгляд на живое лишь при непосредственном контакте с ним. И тогда оно легко находит слова для своих понятий. Ниша, ареал, пирамида… Пирамида – это кто в какой последовательности друг друга ест. Не увидеть такое сооружение можно, разве что взобравшись на самую вершину его…

Пища, территория, возраст, энергия, численность, рождаемость, смертность… Позвольте, да что же тут от науки, что же тут нового, в чем открытие? Это мы и так знаем, это же просто жизнь. Вот именно. Наше сознание устроено кичливо: существующим оно считает лишь то, что ему уже известно. Однако и то, что уже известно, и то, что еще неизвестно, и то, что никогда не будет известно, есть единая, неразъятая реальность, в которой, по сути, нет чего-либо более, а чего-либо менее главного. Меня иногда охватывает небольшой смех при представлении о том, какой бесформенный, криво и косо обгрызенный познанием кусок содержим мы в своей голове как представление о реальности. Этот кусок кажется нам, однако, вполне гладким и круглым – вмещающим в себя. Предположение реальности, поглощающей крупицу наших сведений, и есть научный подвиг. Духовный смысл научного открытия не в расширении сферы познания, а в преодолении ее ограниченности.

Посмотреть под ноги, а затем в небо – вот первый научный метод. В задумчивости поковырять пол и поискать решения на потолке, где, как известно, ничего не написано. Это – доступно.

С большой симпатией разглядываю я в умозрительной перспективе некоего немолодого уже австрийца, бредущего по тропинке австрийской же, наверно, красивой и аккуратной деревеньки… Он задрал голову и смотрит в австрийское, почти такого же, как и у нас, цвета небо. Он видит там орущую птицу, скажем галку. Чем он, по сути, занят? Считает ворон. Смешное это и давно разоблаченное у нас занятие поглощает его на долгие десятилетия. Чего она орет, куда она летит?

Море – синее, а небо голубое, а полынь горькая, а волк серый… Встать в позу покорности, то есть подставить для коронного смертельного удара самое уязвимое место, выставляя ахиллесову пяту. Бедный зверь! Как страшно ему должно быть и как унизительно, зажмурив глаза, ждать смерти… Но – бедный победитель! – этого никогда не будет. Победитель будет кататься по траве, обиженно воя, остужая свой раскаленный добела пыл, пряча свое оружие… О, если бы побежденный трусливо бежал!.. Можно было бы истолковать это нарушением и погнать его со своей территории, обидно докусывая на бегу. Но нет, этот сопляк, этот щенок, этот малахольный негодяй все стоит зажмурившись, отогнув шею, подставив соблазнительно пульсирующую сонную артерию своему врагу. И с этой покорной секунды моральный запрет включен на полную мощность: каждый получает свою кару: побежденный – за слабость, победитель – за благородство. Отметим, что оба профессиональные убийцы, для которых смерть и кровь – как для нас труд и пот.

Доктор как раз поведал мне басню Лоренца о Льве, Во2роне и Волке.

Беседа завела нас от моря в чащу. Ноги вязли в песке.

– Ну и чем все это кончается? – спросил я, и впрямь пораженный таким поворотом.

– А ничем, – сказал мой доктор. – Покатается, поваляется, порычит и успокоится. Тогда побежденный тихо, не оглядываясь, уйдет с территории.

– С территории?

– Ну да. Я же вам говорил, что хищники имеют свои участки охоты со строгими границами…

– А…

– Действительно, а… Нежнейшие из голубков, символ поцелуйной любви с пальмовой веточкой в клювике, никому не способные причинить зла, ничем не вооруженные, кроме клювика, которым они вряд ли и жука-то расклюют, да коготками, которыми и земли не роют… так вот, если их не разнять, то они-то и заклюют друг друга до смерти. И победитель никак уж не остановится над поверженным издыхающим врагом, а таки дотюкает его нежным своим клювиком, и после смерти врага не остановится в своей воинственности, а общиплет его наголо и истерзает в крошево. Он слабо вооружен – у него слабая мораль. В отношениях с особями своего вида у него нет моральной преграды.

– Головокружительная идея! – воскликнул я, подхватив то, что мне было в ней нужно. – Всю жизнь не терпел голубей…

– У вас нет никакого морального права их осуждать, – мрачно сказал доктор. – Они не подлежат нашей нравственной оценке.

Мы прошли лес, скрывавший от взгляда дюны. Они открылись, неожиданно высокие, вдали терявшие желтизну, приобретая зеленовато-серый, живой оттенок. Плавные их очертания были тоже живыми. Они там паслись, как стадо, заслоняя друг друга горбатыми круглыми спинами, притершись боками, высовываясь. Они покачивались перед глазами при каждом шаге, как ушедший вперед караван слонов. Этот живой их цвет очень напоминал слоновью шкуру.

Мы шли мельчающим до границы с песком подлеском и вспугивали зайцев. Они срывались со своих лёжек в последний момент и вспархивали прямо из-под моих ног. С детства я питал к ним особое пристрастие и играл исключительно в зайцев. Я не охотник и городской человек – зайцы у меня еще под ногами не шныряли ни разу, я с умилением разглядывал свое ожившее детство. Снявшись, они мчались от нас почему-то не в лес, а по открытому пространству в дюны, и я имел счастливую возможность провожать их взглядом. Такой медленный бег бывает только у самых быстрых существ – все кажется, он медлит в своем побеге и словно оглядывается на бегу. На самом деле он летит, а не бежит, в этом полете мало суеты, не хватает мельтешения лап – оттого съемка эта кажется замедленной. Неторопливые зайцы, однако, быстро исчезали с глаз, это нам предстояло проверить, тяжко карабкаясь на ту же дюну. Заяц летел по дюне вверх – серо-желтый на желто-сером и, достигнув края, пропадал в небе.

– Ну а зайцы? – спросил я.

– Зайцы слабо вооружены. В драке между собой они могут нанести друг другу весьма тяжкие увечья. Вам не приходилось видеть?

Очередной заяц взлетел из-под ног в синее небо. Подлесок истаял, мы ступили на голый песок. Под ногами он не напоминал слоновую шкуру, а был ярко-желт.

– А вы видели?

– Видел.

Я расставался с зайчиками детства, обнимал их, ватненьких, и плакал. Это было лишнее разочарование. Надо же, какие звери именно зайцы! а не волки…

– А драку волков видели? – вредно спросил я.

– Не видел. И драку львов не видел. – Доктор был чуткий человек. – Я сам видел такую драку у воронов. Побежденный подставил темя – так победитель хватал себя когтями за клюв, словно желая его снять, чтобы не тюкнуть.

– Смешно, – сказал я, очень живо себе это представив. – Так и хватает себя за нос… Ха-ха.

– За нос – это смешно, – сказал доктор, – а за клюв – это серьезно.

– Вложить шпагу в ножны?

– Скорее уж так.

– «Ворон ворону глаз не выклюет» – об этом?

– Ну да… – уклончиво сказал доктор. – Может быть. Я этим не интересовался. Хотя, как всякая басня, это про людей, конечно…

– Ну а люди? – спросил я со жгучим любопытством.

– Что люди? – спросил доктор, как бы недопоняв.

– Люди сильно вооружены?

– А как вы думаете?

– Куда уж сильнее…

Доктор только хмыкнул.

– Вы так не думаете?..

– Видите ли, я стараюсь так не думать, – неохотно cказал честный доктор.

– Это стоит усилий?

– Это стоит их. Мы с вами только что разобрали классический образец. Лоренц совершил свое открытие, преодолев тяготение антропоморфизма. – Взглянув на меня со слабой надеждой и обнаружив, что я ничего не понял, доктор продолжил: – Антропоморфизм – ошибка, в которую мы чаще всего впадаем, изучая животный мир. То есть мы наделяем животных своими свойствами и толкуем их поведение, исходя из своего опыта. Поэтому, скажем, мы так долго не имели представления о той же волчьей морали хотя бы, рассуждая о ней скорее по-человечески, чем по-волчьи.

– То есть вы хотите сказать… – подхватил я.

– Я сказал то, что сказал, – рассердился доктор. – Прошу меня не истолковывать. Я сказал это к тому, что постоянно существует тенденция, как бы обратная антропоморфизму по знаку. Она характерна уже не для людей вообще, а для нас, специалистов, которые что-то начинают в своей области знать, – это, как бы сказать, зоо– или биоморфизм. Мы начинаем переносить свои знания и опыт из области специальной в область общечеловеческую. А вы видели только что, к каким заблуждениям люди приходят, греша невинным антропоморфизмом. Этот, однако, невинный грех баснописца нанес неисчислимый вред животному миру. Трудно его исчислить, но неправильно и недооценить…

– Я замечаю, вы как-то особенно против басен…

– Я где-то читал и совершенно согласен: холопский, рабский жанр. И потом, мне совершенно не смешно, и неумно: зачем противопоставлять муравья стрекозе? То есть мне смешно, но совсем не так, как хотел бы автор. Чем неграмотнее в биологическом смысле басня, тем у нее, я заметил, и более низкая, плебейская мораль.

– Ну уж! – сказал я. – Лихо…

– Не более лихо, чем вы о зверях… Я, может, и перегнул. Это опять же совсем не мое дело. Или, так сказать, мое сугубо частное дело, что одно и то же: для ученого специальность должна быть резко отграничена. И все-таки чем свободнее, абстрактней замысел, тем свободней он и от конкретных, специальных ошибок. Например: «Однажды лебедь, рак да щука затеяли сыграть квартет»… Эта байка никак не противоречит…

– Квартет затеяли другие, а эти тянули воз… Вы сместили две басни в одну – тоже, позвольте заметить, не дозволенный в критике прием.

– Я не критик. Не знаю, чем различаются морали этих басен, – для меня в обеих один и тот же смысл: принципиальное различие биологических видов не позволяет нам переносить свойства одного на свойства другого, звери – не другое человечество, а отдельные, столь же биологически самостоятельные, как и человек, существа. В этих баснях есть даже некий экологический оттенок, уловленный Крыловым: они не сыграют свой воз… или не свезут квартет, простите мне мой студенческий юмор. Это басни о нелепости антропоморфического переноса.

– Ну уж, – рассмеялся я, – дедушка Крылов не отнимет приоритет у Лоренца. Он никак не имел этого в виду.

– Но выразил он именно это. Другого объективного смысла в них не нахожу.

Беседа наша в очередной раз зашла в тупик. Сильно мы уклонились вбок. Мы одышливо карабкались на дюну. Мир был выкрашен в два чистых цвета: желтый и голубой – мечта сюрреалиста. Поверхность дюны была аккуратнейшим образом гофрированной, как песчаное дно в полосе прилива, – еще одно указание на то, что мы живем на дне в прямом смысле: эту рябь навевал ветер. Мы безжалостно разрушали безукоризненную эту поверхность, на которой не было следа человеческого. Поверхность была то твердой, как на отмели, и тогда мы оставляли ровненький и плоский босой след, то вдруг оседала под ногой, песок осыпался, вместо следа оставалась бесформенная коровья яма. Так шаг за шагом не ведали мы, какая нога ступит твердо, а какая провалится. Ветер сдувал с гребня песок, покалывая кожу; по склону перекатывались прозрачные трупики жучков и паучков, высушенные и выбеленные песком и солнцем. Редкая былинка торчала, склоняясь из этого сплошного желтого – вокруг нее был обведен магический кружок, – казалось, солнечные часики произрастали здесь и там, что как-то таинственно рифмовалось с песком, может, из ассоциации с часами песочными. До происхождения этих кружочков я допер сам, не успев задать лишнего вопроса доктору: под ветром былинка склонилась и остреньким концом чиркнула по песку, проведя дугу, – так, за день, склоняясь под ветром во все стороны, прочерчивает она идеальный круг, укоренившись в центре. Трогательно это ее частное владение! Еще легкий птичий след, не разрушавший, как наш, одиночества этой поверхности, попадался изредка в какой-то геометрической связи с солнечными часиками травинок, да пролетела, шатаясь над желтым, на голубом – выцветшая бабочка. Маленькие черненькие жучки покусывали, как раскаленный песок, были похожи на песок, были ожившим песком. Божьи коровки в фантастическом количестве шли через пустыню к морю, неумолимые; вниз катились их высушенные погибшие пятнышки. Сказать про тишину – ничего не сказать: в руках у нас были сандалии. Еще реже травинок из песка вдруг коротенько торчал розоватенько-голубоватенький микроцветочек – нежнел.

Фиалка в воздухе свой аромат лила,

А волк злодействовал в пасущемся народе;

Он кровожаден был, фиалочка – мила:

Всяк следует своей природе.

– Вот именно, – осыпался на меня сверху со струйкой песка голос доктора. – Здесь то же самое сказано точнее и короче.

– Это – Пушкин, – сказал я. – Он не делает ошибок. Он – гений.

– Не знал. Не вижу здесь доказательств гения. Это очевидно. Точность – не заслуга, неточность – грех.

– Так это же с юмором… – удивился я докторовой прямолинейности.

– Что ж юмор… – сказал доктор. – Он, конечно, подправляет неточность. Но сказанное с окончательной точностью в юморе не нуждается.

– А бывает такое – окончательная точность?

– У вас не знаю, а в науке – да.

– Ну да!.. – я вложил в эту реплику столько иронии, сколько мог.

– Да вот тот же Лоренц, о котором мы сейчас беседовали, – парировал доктор. – Это что: всерьез до неточности или смешно до точности? Ни то ни другое – просто точно.

Я согласился и нашел ход:

– Да, он точен. Ну а как же тогда быть с человеком?.. Вы же уклонились от точного ответа. Может ли быть человек точен в определении чужого существования, неточно представляя себе даже свое собственное?

Я был доволен. Вслед за доктором – еще шаг – и я стоял на вершине дюны.

Я успел настичь его вопросом на подступе – и хорошо: здесь бы я его забыл. Сказать, что отсюда открывался вид, – тоже ничего не сказать: я бросил сандалии на песок для свободного жеста руки, которого не произвел. Я смотрел то на одно море, то на другое, но можно их было видеть и одновременно: Западное море было в этот ветреный (открылось на вершине…) день сапфирового цвета с белейшими, как облачка, и словно бы неподвижными барашками. Оно было таким синим, что начисто, будто впитывало, лишало цвета небо над собой. Так что, когда я на него смотрел, то чувствовал себя слегка вверх ногами, будто стоял на голове и смотрел под ноги на небо. Я смотрел на Восточное море: здесь, ровно наоборот, небо выпивало цвет моря, в нем остановились легкие перистые барашки, а обесцвеченная тишайшего, лайкового штиля вода теряла свою поверхность, походя на небесное марево. Западное море было настоящее: соленое, бездонное, а за горизонтом, милях в трехстах, плавала разбогатевшая Швеция. Восточное море было почти пресным мелким заливом, всего в тридцати километрах был литовский берег. Но не было отсюда видно ни Литвы, ни Швеции: оба моря были равны и безграничны, глубоки и солены на вид.

– Да, я вам не ответил на вашу атомную бомбу. Ведь вы ее имели в виду, считая человека столь уж чрезвычайно сильно вооруженным?

У меня все еще кружились в голове Восток и Запад, небо и море, и земли под ногами не было. Именно что ее не было и на самом деле, но это я понял еще позднее. Я кивнул.

– Видите ли, оружие массового уничтожения нельзя считать вооружением в том смысле, о котором мы говорили… Если уж проводить биологические параллели, на что вы меня так бестактно толкаете, то какую-то аналогию с оружием массового уничтожения можно обнаружить в механизмах регуляции численности вида, это гораздо более сложная область, чем та, которой мы касались… Но, в общем, некоторые, кажущиеся таинственными до недавнего времени явления получают свое объяснение… как бы сказать… В генетическом коде есть… Это будет вам сложно. Короче, в природе предусмотрены некоторые вещи… Но бомба – это все-таки чисто человеческое, и без вашего насилия я бы такой аналогии проводить не стал…

Я не все понял, оглушенный возникшим здесь зрением, но с истовостью репортера не отступал:

– Ну хорошо. Отбросим это. Но человек – биологическое существо?

– В трех неоспоримых проявлениях: он размножается, питается и умирает, как животное.

Ах, поразила меня эта фраза!

Этому месту как-то существенно присуща смерть, хотя со всех точек зрения тут сущий рай. Я уже заикался о некоей чрезвычайной воплощенности, свойственной именно этому месту. Не знаю, много ли подобных точек на нашем глобусе, – я увидел такую впервые и с тех пор такой же не видел. И каждый раз, возвращаясь сюда (возвращаясь, а не приезжая…), я обнаруживал ее в том же стойком значении. Я обещал объяснить особенность ощущения этого географического небытия и дважды откладывал – не мог объяснить себе.

Я говорил, что здесь все, как в первом учебнике, что здесь наконец разрешается то почти не замеченное, детское разочарование несоответствия. Преподанное не соответствует действительному – это и есть смысл нашего образования, образования нас – первая трещинка опыта, залегшая в подсознание, которой предстоит быть размытой течением жизни до размеров оврага, быть может, тоже более похожего на овраг в учебнике, чем на овраг в природе. Ах, эта картинка плохой печати, где цвет наползает на цвет, отменяя и усугубляя линию! Именно тот апокалипсический овраг был обнажен, напоминал мертвое дерево, молнию, мозг! Наши юные романтические образы бились как волны о бетонный берег действительности: навестив чуждую троюродную тетю в знаменитом портовом городе, мы не видели ни кораблей, ни моря; на нулевом меридиане мы не обнаружим ни линии, ни нуля; из-за деревьев ведь и впрямь не видно леса.

Здесь все было заповедано, в этом заповеднике, – география в том числе: море, залив, дюны, берега, лес, травы, и небо, и птицы не только имелись здесь в самом близком соседстве, но и соответствовали тем самым сокровенным представлениям, связанным с произнесением про себя, закрыв глаза, слов: залив, лес, птицы… Овеществление понятий, осуществление словаря.

Здесь пространство будто бы меньше на одно измерение. За счет этого два других раскрываются полностью. Здесь теснее на одно, зато просторнее на два… Поскольку теорию относительности трудно пояснять каким-либо доступным нам в опыте примером, математики предлагают вообразить себе некоего юмористического персонажа, существующего в двухмерном пространстве. Признаться, его не легче себе представить, чем саму теорию. Однако здесь, на Косе, я мог существовать почти как такой, более чем плоский, человек – в один лишь профиль. Должен сказать, что существованию этого бедняка, обделенного на одно измерение, можно лишь позавидовать.

Я мог выйти, скажем, из своей будки на западный берег и пойти вдоль моря на север по кромочке прибоя, не встречая ни одного человека, голый, как Адам. И так идти и час, и другой, и третий – целый день и всю ночь, все так же не встретив человека, все так же на север, как по компасной стрелке. Я шел бы так, пока мне не надоест, – скажем, час и другой по западной кромке вдоль шоссе, и поплестись назад уже по восточному берегу, но уже строго на юг, но опять по кромке воды, но опять вдоль шоссе, но точно так же имея безграничную воду слева и шоссе справа… Коса вытянулась с юга на север (с неба или по карте по ровной прямой) на сотню километров, а в месте, где я на ней жил, была не шире километра. Так я и разгуливал по этому географическому лезвию лишь на север или на юг, балансируя между западом и востоком.

В ранней школе я помню такие трогательные зоогеографические карты, покрытые профилями зверей соответственно зонам их распространения. Поскольку это были наглядные учебные пособия, то узнаваемыми на карте должны были быть прежде всего звери, и это приводило к нарушению масштабов совершенно катастрофическому. Какой-нибудь зайчик покрывал собою Бельгию и Голландию «вместе взятые», и кусочек Дании помещался между ушами. Какой-нибудь баран с баснословными бубликами рогов стоял передними ногами по одну, задними по другую сторону хребта Гиндукуша, не говоря уже о слоне (пропорции зверей соблюдались на такой карте с большей строгостью), который легко покрывал собою любую из новоразвивающихся стран. Эта карта невольно сильно преувеличивала место зверей в современном мире, отменяя в детском сознании беспокойство за их судьбу на долгие годы. Так вот, на Косе и эта карта вспоминалась как не такое уж и большое преувеличение. Не говоря уже о зайцах, потому что я о них говорил, в каждую свою прогулку вы имели все шансы встретить косулю, а если повезет, то лису или даже кабанчика. И когда такой зверь в нескольких шагах от вас откровенно перебегал дорогу, пересекал по параллели этот естественно обозначенный меридиан, и был он не в масштабе, а, что называется, «в натуральную величину» на этой самой узкой земле из виданных мною, – масштабы смещались, зверь и впрямь почти перекрывал Косу от моря до моря, – я каждый раз вспоминал эту карту и снисходительно улыбался этой утрате.

Оттого и птицы летят так охотно над Косою, чиркая крыльями за оба моря. Они летят над обнажившимся меридианом, на время отключив все те локаторы, с помощью которых с такой точностью прокладывают свой безукоризненный маршрут через леса и горы: весною на север, осенью на юг. Птицы отдыхают над Косою, включив автопилот: здесь все ясно, лети себе над. Птицы ночуют на Косе, собирая остатки сил на остаток пути… В общем, Коса – это самый крупный в мире порт воздушного океана, которому нет равных по птицеобороту. Здесь угнездились их исследователи. Здесь и раскинуло свои западни и ловушки рассеянное человеческое сознание.

Какой бы техникой ни оснастил себя человек, каких-то основных вещей он не смог перепридумать заново. И последний автомобиль катит на колесах, как телега, и пища готовится на огне в кастрюле, и рыбу последнюю, хоть и с новейшего сейнера, вылавливает он сетями. И птиц – рыб воздушного океана – ловит он донными сетями, как и рыб – глубоководных птиц. В этом океане слабеет закон Архимеда, усиливается всемирное тяготение, пробка здесь всплывает вверх лишь чуть-чуть, и то из бутылки шампанского, поплавки здесь тонут, а не взлетают, как в воде. Странно смотрятся эти сети со стороны, встающие на фоне дюн, из молодого леса. Издали эта сквозящая, как бы повалившаяся, усеченная четырехгранная пирамида может выглядеть легко и ажурно, по-своему вписываясь в классическую топографию Косы. Вблизи, когда видишь эти громоздкие бревна-распялки, ржавые тросы-растяжки, с трудом вздымающие на едва ли пятнадцатиметровую высоту невесомые на вид сети, то, с долей справедливого успокоения, становится понятно, как трудно по-прежнему человеку своими руками осуществить несложные строительные решения, как сам-то человек по-прежнему неловок и первобытен. И хотя этих птиц ловят не для живота насущного, а надев им на лапку невесомое колечко и переписав, отпускают в океан, какая-то есть справедливость в этой по-прежнему первобытной охоте – равноправие, что ли, птицы и орнитолога, некая доля нравственности в этой ловле (тут я готовно вижу пожатие их плеч: они бы с удовольствием оснастились современнее – была бы возможность).

Летом в сети заплывают случайные глупые пташки. Ловушки уже развернуты после весны зевом на север в ожидании осеннего пролета-путины. После первой марсианской их странности глаз вполне привыкает к ним, они даже что-то добавят вам к пейзажу, когда вы, взойдя на дюну, охватите в целом этот сюрреалистический пейзаж из песка, неба и моря, – вполне пристала здесь и раскинутая пустая сеть в этой пустоши, словно здесь недавно было и схлынуло… Глаз привыкает, привыкают и живущие здесь птицы: они расселись на перекладинах и растяжках – смелые вороны – на краю грозящей гибели. Не менее смелости, впрочем, для столь уж отрешенного взгляда можно обнаружить и в людях, переходящих, скажем, улицу. Человек не полезет под машину, как и ворона в сеть.

Привыкли к этим сетям и местные жители – в основном рыбаки и семьи рыбаков. Разве что смешно им и жадно, что сеть пошла не по назначению, что так нелепо занятие праздных ученых, получающих, однако, за то не слишком, правда, большие, но все же бесплатные деньги, пока те вкалывают на сейнерах, утруждая мускул…

Однако и от меня требовался небольшой мозговой подвиг, чтобы преодолеть и эту ступеньку, запнувшись об нее, и обнаружить, что, по сути, моя ухмылка немногим лучше той, местной.

Есть ряд злополучных областей человеческого сознания, в которых все себе кажутся в той или иной степени специалистами. Кажущаяся доступность занятия есть мишень для невежды: он в нее попадает.

И впрямь. Следующим объектом после ловушек, останавливавшим экскурсионное внимание, была некая просвечивавшая насквозь будочка под названием «марковник» (в честь Марка, построившего ее…). На крыше ее были таинственно расположены круглые коробки; в домике щелкали приборы, выглядевшие чрезвычайно усложненно; множество разноцветных, навсегда перепутанных проводов внушало почтение. И тут я про себя отмечаю, что эталоном сложности на всю мою жизнь была и осталась швейная машина, которую мне запрещали крутить. Скажем, эти таинственные круглые коробки на крыше оказались всего лишь открытыми небу клетками, в которых по радиальным жердочкам прыгало всего по одной птичке. Жердочки эти системой проводов соединялись с электрическими счетчиками, которые и щелкали каждый раз, как птичка прыгала на очередную жердочку. Хотелось Марку знать, на какие из жердочек птичка прыгает охотнее и чаще и в какое время года: на северные? на южные?.. Он изучал ориентацию перелетных птиц.

И только-то?! А какое замечательное сооружение!

Вот на чем я, всем сердцем находящийся на их стороне, милостиво допущенный в их среду, вот на чем я себя ловлю…

В прошлый свой приезд я был поселен на чердаке, над так называемой «людской», где велась камеральная обработка. Это был роскошный чердак – собственно говоря, второй этаж самого большого на наблюдательном пункте дома. На чердаке были свалены старые сети и кое-какой станционный хлам. Я бродил по чердаку, набредая на странные вещи, скажем, связку стеклянных глаз различных размеров, от совиных до воробьиных, для чучел… Мне было здесь хорошо. Я вышагивал мимо сетей по длинному чердаку в напряженном творческом молчании. Наскучив вдумчивым хождением, мог я выйти на своеобразный мостик, площадку наружной лестницы, и посмотреть сверху на открывавшийся мне вид с капитанским прищуром: я видел дюны, и лес, и небо, и ловушку с рассевшимися на растяжках отдыхающими птицами. Я мог посмотреть вот так как бы в глубокой задумчивости и со вздохом вернуться к своим не подвигавшимся ни на строку рукописям. Оказалось, что я очень много наработал на этом чердаке: полромана. Это я с удивлением обнаружил, вернувшись, и мое чердачное существование окрасилось особым счастьем и успехом. Я рассчитывал на этот чердак и в этот раз, исчерпав все другие способы. Поэтому, когда чердак оказался занят, я ощутил это жестко, как удар по последним творческим возможностям. В чердаке таилась единственная причина моего молчания.

Чердак теперь был заселен куда более многочисленно, чем мною. Он был уставлен серией клеток с юными птицами, выращенными так, чтобы звездное небо было как раз тем, чего они ни разу в своей жизни не видели. Сотрудница Н. изучала, какую часть в общем комплексе ориентации играет звездное небо… Каждое утро я желчно наблюдал, как она стаскивала с чердака клетки, с тем чтобы в течение дня юные птички находились в более естественных, чем ее опыт, условиях, на воздухе и солнце. И каждый вечер, как начинало темнеть, я наблюдал, как она втаскивала их назад под чердачное небо взамен звездного. Лестница была узка, крута, с шаткими перилами… клетки были громоздки и неудобны, заслоняли ей дорогу… мой взгляд, провожавший бедную Н., не был доброжелателен…

– Не считаешь ли ты, – сказал я, в очередной раз застигнув ее за этим неуклюжим занятием, – что ты давно уже изучаешь влияние ежедневной переноски птиц на второй этаж, а не звездного неба?..

Не получив ответа, я побрел в свою будку.

Будка эта была любезно предоставлена мне сотрудником, ушедшим в отпуск. Она была выстроена для себя, с большим уважением к собственному вкусу. Личность строителя была запечатлена здесь на всем, к чему бы я ни прикоснулся, – клеймо умельца. Это мастерство в прикладных занятиях было особенно характерно для обитателей станции. Само наличие мастерства в наше время всегда являлось для меня значительным свидетельством. Я сознавал, что оно – недаром. Значит, и их основная работа, невидимая обывателю, так и не понятая мною, содержала в себе это качество, раз уж оно столь наглядно проявлялось по периферии… Стройматериалы были найдены на берегу моря; стены были оклеены географическими, историческими (крестовый поход для детей, Османская империя…) и морскими картами, на которых я нет-нет и с удивлением обнаруживал эту вот будочку, в которой жил; все откидывалось, складывалось – столик, стулик, кровать… – не занимая никакого места, крайне удобное в обращении… Я играл в личные вещи хозяина, не находя применения своим. Мысль моя паразитировала в столь уютном пространстве.

И я выходил прочь из будки – болтаться без дела по территории, разминаться на узких тропках с сотрудниками, болтающимися по делу. Я заметил сотрудницу Н. с плоским ящичком улова в руках и прошел за ней в «людскую» посмотреть, что она такого поймала…

Время было непролетное, улов был случайным – она поймала всего трех птичек. Занятие обмера и записи было тысячекратным – мне всегда нравились эти заученные движения, которым было некуда развиваться, как в артистизм. Птица в руке – это более чем редкое в обыденной жизни явление. Здесь, казалось, ладонь была для того и выдумана: как удобно, как точно соответствует наша пустая горсть те2льцу птички, повторяя его! Как быстро и четко это все: алюминиевая полоска обжата вокруг ножки – запись в журнал, обмер крыла… вот Н. дунула птичке в затылок, раздвинула перышки, определяя возраст, и бросила ее головой вниз в узкий прозрачный кулек – чашку специальных весов: птичка весила свои восемнадцать граммов. Далее – роскошным жестом – взмах кульком в открытое окно… птичка, легко выскользнув, три раза стремительно провиснув в нежданной свободе, улетела навсегда от нас…

Я сунул свой негибкий и корявый в сравнении с птичкой палец сквозь сетку – оставшаяся последней птичка глянула на меня сердитой бусинкой и небольно, но отважно клюнула это чудовище моего пальца.

Я хотел спросить сотрудницу, не влияет ли шок кольцевания на дальнейшую жизнь птицы (шутка ли, с вами бы так!..), – и на этот раз удержался, не спросил.

– Какая славная птичка… – сказал я лирически, доставая из сетки палец.

– Птичка… – презрительно сказала Н. – Который год ты к нам ездишь, хоть бы одну птицу запомнил, как называется… Хоть бы эту!.. Ведь станция названа ее именем!

– А как называется станция? – спросил я.

Я вышел. На доме было выведено Fringilla.

Fringilla – это всего лишь зяблик. Слово «зяблик» я знаю давно, птицу зяблик я не узнаю никогда. Я принадлежу своему поколению каждый раз гораздо больше, чем предполагал. Не знаю уж, какими изгибами истории, или прогресса, или века оправдать эти бельма сознания?.. Птица, дерево, куст, трава… до личного знакомства так и не дошло. Каким обделенным чувствую я себя каждый раз в лесу! Вот птица вспорхнула с ветки… с какой ветки? какая птица? «У животных нет названья. Кто им зваться повелел?» Как я ценю этого поэта, нашедшего мне оправдание. Действительно, незнание не мешает мне немо и молитвенно упиваться природой, если я ее невзначай замечу… Но – какая же нищета и бедность!!

Птица? – Сорока, ворона, воробей… Может быть, синица…

Цветы? – Роза, ромашка, подснежник…

Бабочка? – Капустница… (Прощай, Владимир Владимирович!..)

Тут входит моя двенадцатилетняя дочь, и я в строку этого текста продолжаю опрос:

– Скажи, только не задумываясь, подряд, какие ты знаешь деревья?

Дочь, несколько удивленно, но послушно:

– Ель, сосна, береза… – Пауза. – Клен, дуб… Может быть, каштан?

Дочь честна, она не называет далее чего не знает: бук, граб, ясень. Это слова, а не деревья. И далее:

– Травы?.. Лопух, подорожник, одуванчик… Остальное – просто трава.

– Майский жук, навозный…

– Кусты… Черная рябина, сирень…

Как быстро захлопывается ряд! Она не знает больше меня. Она знает столько же, сколько я. Ее поколение не поправит ошибки моего, а усвоит их…

– Божью коровку забыла – тоже жук… Птиц больше знаю!.. – обрадовалась она и далее, как молитву, отбарабанила слово в слово мое невежество: – Воробей, ворона, синичку какую-нибудь знаю, попугая маленького, снегиря не видела, снегиря знаю…

Молчит.

– Дятла знаю… Гуся. Утку не знаю. Ну, курицу. Курица – не птица.

– Аиста не знаешь?

– На картинке не считается.

– Чайку? (Молчит.) Рыбу?

– Рыбу совсем не знаю, – обрадовалась она. – Никакой. Лебедь – птица?.. Знаешь, кого знаю! – обрадовала она меня. – Фламинго!

Конечно, век. Вал информации, поток коммуникации. Может, мы для того держим голову столь пустой, чтобы забить ее однажды ценными, практически полезными сведениями? Иначе они могут уже не поместиться?.. Я в это не верю. Я слишком много помню марок автомобилей и телевизоров, больше, чем трав и деревьев. Невежество и есть невежество. В век космоса в космосе побывали единицы, пусть они и не знают имен живого. Но не я же! Это я не знаю, а не все…

Вот что так окончательно и останется для меня неразъято-странным: не знать всего этого для нас естественно. Мне не понравится человек, зазубривший из снобизма вопреки всем имена мышей и травинок. Он будет вычурен, как сумасшедший, ненатурален как раз со своим натурализмом, искусственен. Не знать в век науки свойственно, как дышать. Это меня и изумляет. Всегда кто-то и что-то знает не то, что все. Неужели все не знают одного и того же?..


Существование лишь в двух измерениях: только вдоль и, малодоступное нам, только вверх – подчеркивает соотношение верха и низа, приближает нас к идеалу однородной среды. В каждом скептике, за маской неверия, задыхается романтик. «Белеет парус одинокий…» Романтизм связан с идеей существования в однородной среде, недоступного нам по природе. Поэты с завистью провожают взором моряков и авиаторов, осуществивших мечту. Там наконец осуществляется идея, в чистом, неразочаровывающем виде – «как будто в бурях есть покой». Но – не до конца, не до конца… Они проникают, но не принадлежат. Лишь в аппарате, и только скопом, и не навсегда: разврат возврата – душа разочаруется подделкой. «Ничего больше! Только – лодку и весло! Лодку и весло…»

Лишь сфера духа является для человека доступной однородной средой. Высшая мысль доступна каждому, ее можно подумать разным людям в различных точках Земли и времени, то есть к ней ведут любые пути, но она сама, достигнутая, будет одна и одинакова. Лишь на самом верху мы будем иметь окончательно общую природу, отменяющую одиночество, ту общую природу, с которой мы рождены… Если кто-то дошел до Истины и еще кто-нибудь дойдет до нее, то это будет та же Истина, пути пересекутся. Окончательно равны мы лишь в самом низу (прах) и на самом верху; остальное – пути. Притомившись, странники смотрят в море и в небо – горизонт отступает, и небо все так же высоко.

Так толковал я для себя непонятную идею высшего – так я мечтал на этой наиболее отрешенной из земных поверхностей, с истончившимися, почти невидимыми нитями всех четырех измерений. Два из них перетерлись. Казалось, перетрись последние – и отлетит это земное облако.

Но и эта узость Косы, практически ликвидировавшая одно измерение, и эта безвременность песка, воды, неба и безлюдья в сумме не могли бы дать того эффекта однородности среды, в которой я здесь почти пребывал. И все прочие объяснения, какие я для себя находил, были частичны – не объясняли… Скажем: это западнейшее место империи, уже не Россия, а скорее Германия, бывшая Восточная Пруссия… но еще западней я уже бывал: там земля становилась Польшей и была Польшей, но больше ничем она не была, то есть и на Запад не продолжалось это небывалое состояние земли (ни Россия, ни Литва, ни Германия, ни Пруссия, ни Польша)… Или другая, более основательная, чем сомнительная государственность, причина – режимная: на эту территорию был наложен двойной запрет: заповедный и пограничный – этим непоэтично, но реально объяснялось безлюдье, нерастоптанность, звери… Но опять же – не бесплотность. Находилась и более неожиданная для этой земли, такой органичной и гармоничной, причина: не такой ее создал Бог, такой, оказывается, создал ее человек. Пресловутая ноосфера выглядела здесь в таком случае наиболее оправданно и благородно. Человек по своей инициативе посадил на Косе леса и пустил зверя. С тех пор как возникла та Коса, которой я теперь восхищаюсь, и века не прошло. В это трудно было поверить, настолько Косе был присущ ее современный вид. Слабым умозрением пытался я представить себе, какой она была без человека, то есть без сосен, берез и ежевики, без лосей, косуль и кабанов: бесчеловечный ветер неистово шнырял по дюнам, катая их с места на место, сдувая их на восток, бесчеловечный жидкий ивняк трепетал под ветром, бесчеловечно пролетала птица… Здесь хватило бы на пронзительную, воющую, как ветер, но одну балладу: поэт бы позаворачивался в плащ, поприщуривался вдаль, поскрипел песком на зубах, шепча эту великую строку, выразительную, как эта голая Коса, и укатил бы в том же экипаже, подняв верх и задраив шторку, не оглядываясь. Бессмертная поэма уже видела все своими зрячими строками… Нет, такой Косы я не видел и не скорбел о ней – повод задуматься, всегда ли правильно скорбеть об ушедшем: не все воды утекли на наших глазах…

Но и это удивление, что земля эта отчасти искусственна, как и то, что она не моя, как и то, что она запретна, не объясняло еще этого ее особого бесплотного состояния – была и еще, последняя наконец и впрямь причина: эта земля не была землею вообще. Принципиальный картограф мог бы не наносить ее на карту или должен был подыскать новый род условного обозначения – не земли и не воды – род пунктира. Она не удовлетворяла признакам, которыми мы определяем сушу, во всяком случае, основному признаку, то есть с точки зрения науки, верящей признакам, а не глазам, землею и не была. Коса – с такой, буквальной точки зрения – была морем, а не землею. Это было дно, гипертрофированная отмель, высунувшаяся из воды. Строгий ученый сказал бы, что она не более земля, чем спина кита, вынырнувшего из воды, с тем чтобы через время нырнуть опять. Он бы снисходительно усмехнулся: обычная ошибка – путать человеческое время с геологическим. С геологической точки зрения Коса временно высунулась над поверхностью Мирового океана, на время, столь короткое, что и действительно более сравнимое с существованием как суши спины кита, чем с какою бы то ни было, даже самою мимолетной, геологической эпохой. Она и впрямь мимолетное образование, эта Коса, – ее перегоняет ветер, она несется в сторону материка со сказочною скоростью: десятки сантиметров в год. Человек пытается остановить это геологическое мгновение: оно прекрасно. Он насаждает леса, проектирует некую чудовищную дамбу, ограждающую Косу от моря. Но когда он его наконец остановит, мгновение, это будет уже не Коса, это будет – дамба.

Это уже годилось в объяснение, превращая удивительное в убедительное: здесь не было ничего от материка. То, что это не область внушения – особое состояние земной поверхности на Косе, – доказывается не только обратной последовательностью, необъявленностью причин и первозданностью удивления, но и следующим, последним настигшим меня фактом: в духовную чистоту Косы был вкраплен материковый прыщ – Коса в своем беге настигла островок, но еще не обогнала его; на этом слившемся с Косою отрезочке материка вы ощутите разницу: здесь иные токи пронизывают землю, здесь более плоское, более плотское и злостное всё, даже небо; здесь поселились рыбаки, корявые люди, бегают низкорослые, корявые их собаки (будто особая порода под постоянным воздействием ветра…). Здесь другой воздух, другие дожди – здесь земля. И местные жители будто и впрямь живут как на острове, не считая Косу за сушу, с каким-то чуть ли не пренебрежительным прищуром, если не испугом, смотрят они со своих огородов на нее, как вдаль, как в море. Чужое – это не свое.

По имеющимся у нас сведениям, человек не способен вообразить себе то, чего он так или иначе не видел. Образные представления человека об аде гораздо более развиты, дифференцированны и детальны, чем о рае. К тому же ад, так сказать, хорошо заселен нами и нашими знакомыми. Ад нам как бы понятен.

Достаточно изобразить в тесной близости (скажем, на одном холсте) и одновременности встреченное нами в повседневном опыте, и ужасное соседство кастрюли, розы и слизня в раковине (прелестный дворик хозяйки в Крыму, где я пишу вот эту страницу…) исполнится адского смысла. (И птицы еще не улетели из этого повествования… у Босха мы обязательно встретим и птицу и рыбу, причем взгляду птицы, что самое ужасное, он всегда придаст не устрашающее, а такое любопытно-добродушное выражение…) Ад Босха состоит чуть ли не прежде всего из полного перечня предметов быта и орудий ремесел его времени. Судя по подлинности изображения, они воспроизведены в точности. По всем правилам и со всеми приспособлениями строительной техники строится нечистыми их башня. Грешники подогреваются в кастрюлях и на сковородках, которыми, по-видимому, пользовалась любая домашняя хозяйка. Просто этих обыденных предметов и орудий много, они все сразу, за один взгляд. В аду Босха пугает именно сходство с жизнью… Ад обетованный…

Рай мы представляем себе бедно и непривлекательно, до сосущего ощущения скуки во рту: кущи… Побывав на Косе и не встретив в своей жизни ничего ей подобного, я могу себе представить рай будто бы с большей достоверностью: этот мир тоже неотличим от нашего, в нем не придумано невиданного нами, зато многое из виданного устранено. Этот мир безгрешен и свободен, он бесстрастен, в нем нет боли и нет надежды: он лишен нашего отношения к нему: он есть, но он без нас, он как бы и без себя. Оттого и существование здесь так удивительно не отягощено, что нас в нем нет, а когда мы в нем, то это уже – как бы и не мы.

Не знаю, почему в этом раю так легка мысль о смерти… Может быть, потому, что ведь и сам рай – после смерти, потому, что смерть – уже была…

С этого дня и каждый день… я выходил из-за своей непишущей машинки и сразу, за порогом, оказывался там, где писать нечего и незачем, потому что достаточно видеть, видеть и благодарить судьбу за то, что даны глаза и дано глазам. Я делал несколько шагов по песку в сторону моря и, за следующим барханчиком с растрепанной причесочкой осоки, знал, что увижу море. Это каждый раз оправдывавшееся ожидание никак не утрачивало своей остроты, я огибал полбарханчика, в ложбинке, последним, самым сильным порывом, будто не пускал ветер, – и вдруг стоял на берегу и опять понимал, что и там, в будке, где машинка, и пока я шел, все время шумело море, что этот шум и выманил меня посмотреть, что шумит: оно и шумело. Я вдыхал подчеркнутой грудью и неизбежно смотрел вдаль.

«Вот так бы всегда и смотрел…» – эта банальная фраза достаточно точно передает смысл моего занятия: за ней следует вздох, и я уже не смотрю на море. Меня занимает вопрос: чем ограничено наслаждение, если на его пути нет препятствий? Мне некуда было торопиться, и не было человека, который бы меня поторопил. Не полчаса и не пять минут, думаю, что и не минуту, а так с полминуты, причем последние секунды натужные и искусственные, прищуривался я вдаль, а там – произнес этот мысленный вздох – и все было кончено.

Я спросил доктора, что он по этому поводу думает, когда мы повернули назад…

– Простите, что я в сторону… Но вот мы шли и шли с вами по берегу, вполне поглощенные беседой, которою и сейчас поглощены, а я вот последние минут пять нет-нет и думал: когда мы повернем назад? Мы не голодны, и не устали, и, судя по всему, никуда не торопимся, и не скучаем; берег на всем протяжении практически одинаковый, местность не переменится до завтрашнего дня… Однако, думал я, мы – повернем. Что было и что кончилось, что мы повернули назад? Какая константа срабатывает в нас, определяя степень насыщения и протяженность каждого действия? Допустим, нас ничего не связывает и не обязывает – мы не можем на симпатичную необязательность беседы отвести всю жизнь… Но представьте, что вы влюблены, идете с любимой – ведь тоже повернете назад. Ждать под часами вы будете полчаса, час, у подъезда – всю ночь, но не до Нового года. Вы расстаетесь с рассветом: девушке пора домой, мама и все такое… но ведь и час назад была та же мама и уже много часов пора было расстаться, однако почему-то именно в эту минуту становится окончательно пора. Соловей или жаворонок? После какого по счету уговаривания Ромео наконец уходит? Почему не раньше и не позже? Почему я не думал о времени, пока мы шли, и сейчас не думаю, а мы идем уже назад? Какая мысль заставила нас повернуть?

– По-видимому, в данном случае вот эта и заставила, – сказал во всем точный доктор. Мои рассуждения были настолько ненаучны, что он их миновал. По этому поводу он мог мне поведать лишь о биологических часах. Но это было уже совсем о другом… – Видите ли, биологические часы – это…

Я слушал его, и меня донимало теперь следующее соображение: чем занята, а чем не занята наука? Разве мой вопрос не может быть изучен с точностью, рассчитан, объяснен? Какую закономерность из множества закономерностей выхватывает наука для изучения?

– Следующую, – сказал доктор.

– То есть?

– Мы ищем закономерность, следующую за открытою нами.

– Не кажется ли вам в таком случае, что вы неизбежно уйдете в сторону?

– То есть? – спросил доктор.

– То есть вы начали изучать явление, открыли некую закономерность, от нее нащупали ход к другой, от той к пятой и так далее. Не забыли ли вы о явлении, которое начали изучать?

– Ага, – сказал доктор. – Не забыли.

– Ну как же, – осклабился я. – Вы изучаете птиц. Вас заинтересовали перелеты. Вы изучаете перелеты – вас заинтересовал энергетический фактор. Вы изучаете обмен, как там, метаболизм? – сосредоточиваетесь на изменении веса птиц. Изучаете жир птиц. Не кажется ли вам, что вы уже изучаете жир?

– Но ведь мы все до этого уже изучили?

– Но у птицы есть глаза, крылья, птичий мозг есть у птицы?

– Скажите, – рассмеялся доктор, – вы никогда не были двоечником?

– Был, – согласился я.

Вот так выходил я на море, либо чтобы застать на берегу только что вышедшего на берег доктора, либо он выходил следом за мною, заспанный, проведший бессонную ночь в расчетах. Не складывались его цифры, молчали мои буквы – не здороваясь, мы продолжали вчерашний разговор.

Я потерял всякий стыд. Я отдавался тщеславию быстросхватывающего ученика. Я задавал ему вопросы, не заданные в раннем детстве. Может, я и не получал на них ответа, но от комплекса освобождался. Все те вопросы, без ответа на которые я отказывался понимать дальше и получал неуд. Больно ли насекомому? думает ли птица? чувствует ли дерево? есть ли у зверей чувство юмора? куда подевались промежуточные эволюционные звенья (то есть почему человек бежал по этой лестнице через ступеньку?)? прекратилась ли эволюция и почему? чем питается такое количество комаров в мое отсутствие? можно ли без ущерба удалить паразитов из биологической цепи? есть ли наружные половые органы у птиц? И все это довольно быстро сводилось к какому-нибудь из коварных вопросов, которые, в свою очередь, сводились к одному: что есть человек?

И не было ответа на этот вопрос. Одни косвенные оговорки.

– В том смысле, в каком вы хотите, – сказал наконец доктор, – ответа и быть не может. Человек равен самому себе. На большее он не способен. Что такое человек, мог бы знать один лишь Бог, если бы он был.

– Вы уверены, что его нет?

– Думаю, что его не было.

Я открыл было рот еще дальше – он сказал:

– Не будем говорить о нем всуе. Эта заповедь не противоречит науке.

Я слаб насчет полезных сведений… Все, что он знал как специалист и что я мог почерпнуть от него с точностью, пролетало сквозь меня, навылет. Меня всегда интересовало, как в конфеты «подушечка» варенье кладется…

То, что я от него узнал по делу, вполне могло уместиться на какой-нибудь задней обложке «понемногу о многом» или «ничего обо всем». Кажется, в Новой Зеландии водится некая птичка, которая в брачный период строит на земле домик с дверью и, ухаживая за самочкой, приходит на свидание с цветочком в клювике. Или – что птицы раньше людей всегда знали, что Земля – шар, в то же время азимут во время перелета птицы берут из допущения, что Земля – плоская (может быть, я уже перепутал…). Или – что птицы не болеют…

Последнее я пережил несколько с большим вживанием, чем прочие занимательные сведения… Это утверждение пришло в полное противоречие с другим, накануне поглощенным мной (я, естественно, все принимал на веру), а именно: что все птицы больны, что нет небольной птицы.

– Это только кажется, что птицы весело порхают, – с долей элегичности сказала мне сотрудница Н. (она возвращалась с ловушек и несла в специальном плоском ящичке, затянутом сверху сеткой, с фоторукавом на входе, трепыхающийся улов). – Это сверху – перышки и чистота. Подержал бы кто-нибудь их, как мы, в руке – увидел бы, что они кишат, бедные, паразитами, покрыты болячками и травмами…

Эти тяготы за внешним покровом легкости (еще бы – парят!) вызвали во мне доверие и сочувствие. Доктор пояснил мне мое недоумение: это все внешнее, и это так; птицы не болеют в том смысле, как другие теплокровные, в том числе и мы: они не болеют с температурой, ей некуда повышаться. Тут я понял в полной мере те 42 градуса, немногое из того, что помнил со школы: птицы живут на пределе (цена полета…). Их обмен протекает на пределе интенсивности, возможной для теплокровного. Они все в горячке и лихорадке. Наше легкое 37,5 – это их 43, то есть смерть. Вот в каком смысле не болеют птицы.

Мне представилась действительная теснота жизни, на которую каждый из нас жалуется с такой интенсивностью именно, чтобы не представлять себе полную меру (наши трудности все – временные, нам не хочется представлять себе, что они и есть норма, что бывает, например, война, когда люди не болеют, почти как птицы). На этой редчайшей Земле, где кислород разведен ровно в той мере, которою мы можем дышать, где нам еще с грехом пополам хватает пресной воды, еще и температура тела заключена в узенький, как луч, диапазон, где Т? < 42?. Все это пространство поделено и переделено на ниши и ареалы, где нам, летая и глотая с утра до ночи, еле хватает пищи продержать эти 42 (37) градуса, где переостыть или перегреться, как недоесть и недопить, – смерть. Все это вплотную и впритык, все пересечено и взаимосвязано так, что, если бы было время оторваться от насущности прокорма, когда твое существование необходимо кажется тебе единственным, и задуматься, то и не смочь отделить свое существование от другого, и отдельное ли ты тело или сросшаяся часть общего, так и не скажешь наверняка.

Вот – птица. Это большая птица. Загляните ей в растопыренный глаз – вы не встретитесь с ней взглядом. Это у маленьких пташек те живые бусинки, что кажутся нам понятными. У этой – дикий, ужасный, красный глаз. Это в небе она красива («то крылом волны касаясь…») – здесь, в руке, она уродлива и страшна. Она – настолько не мы, что ни в какой грех антропоморфизма тут не впадешь.

Это была чайка (сотрудники спорили, определяя ее вид). Чайки не попадают в ловушки. Ее принес мальчик Саша, юннат, приобщавшийся к будущей профессии на биостанции. Он был розов, круглощек, черноглаз, юн, здоров, любим мамой. Чайка была потрясающе на него не похожа. Он был возбужден и без конца повторял свой рассказ.

Как Иван-дурак жар-птицу, он поймал эту чайку руками. Прыгнул, как вратарь, и поймал. Честное слово! Он шел по берегу моря, вся стая снялась, а эта сидит. Он прыгнул. Правда, руками… Он сам в это не верил: мыслимое ли дело, человек, который ловит руками чаек!.. Подвиг его таял в собственных глазах. Никто его не осудил, но никто и не одобрил. «Я ее два часа нес!» – обиделся он.

– Так она же с голоду подохнет! – сказал кто-то.

Это предположение повлекло за собою немедленные действия…

Я часто про себя отмечал некоторую достойную несентиментальность практических дел (и это мне, уже более сентиментально, всякий раз нравилось). Так, сотрудники полевого стационара, сами питаясь весьма однообразно (каши и концентраты), каждый день варили и крошили яйца, терли морковь и т. д., чтобы кормить своих пернатых пленников тем, чего сами не ели. Они напоминали родителей, дети которых никогда не выйдут из детского возраста. Или, например, каждый из них без малейших угрызений совести распотрошит птичку для своего бессмысленного эксперимента, однако, если случится какая непредусмотренная потрава, они чрезвычайно досадуют и огорчаются. Однажды в ловушку залетело слишком много птиц, их не успели своевременно освободить, и много птиц погибло – так они их съели! Дело не только в некотором профессиональном шике, в подчеркнутой небрезгливости к живому, в профессиональной свободе от обывательских представлений – они способны съесть и ворону, и лисицу (отравленного или несъедобного мяса нет! – еще одно периферийное открытие, сделанное мною для себя в их среде: памятка на случай голодной смерти в лесу – чего не бывает!..) – дело еще и в пусть неосознанном искуплении вины перед природой, в которой ничто не гибнет напрасно. Они превратили этот прецедент в охоту (волк не кровожаден, а голоден, добывая себе пищу…), они искупили вину, ритуально вписав свою оплошность в экологическую систему, сделав вид, что птиц этих они добыли для живота своего…

…Было раскрошено крутое яйцо, и сотрудник, умело держа птицу, умело раскрывал чайке клюв и пытался ее накормить. Чайка понятия не имела о том, что ей желают добра. Она не имела понятия и о том, что отказ от пищи грозит ей смертью. Она не представляла себе, что она в руках профессионала и ни единое перышко ее не будет повреждено: наверно, она полагала, что ее схватили, чтобы сожрать (чайку, в случае чего, тоже можно съесть, хотя она чрезвычайно невкусна). Она видела себя в окружении людей, совершенно непохожих на чаек, и не видела спасительного моря. Она не хотела есть, она страстно исторгала из себя эту спасительную пищу, будто отраву. Герой оказался в стороне, он недоумевал, он растерянно смотрел на свои пустые руки, поймавшие птицу. После обеда чайка умерла. Ее тоже пытались «пристроить» во имя цельности экологической системы – отдали Кларе. Клара была, однако, возмущена. Это возмущение она выражала очень по-человечески: каркала, отмахивалась крыльями, как руками, оскорбленно молчала и отворачивалась на ласковые увещевания. Я не стал расспрашивать об истинной природе этой оскорбленности (плохая еда), по-своему разделяя Кларины чувства.

Со своим бешеным, исполненным смертельного ужаса глазом, не исполняющим никакого взгляда в нашем понимании, эта давящаяся чайка стоит перед моими глазами, представляя собою для меня как бы обобщенно одну птицу. Эта одна-птица, если бы мы не привыкли к их вообще существованию на земле, представляет собою чудовище, то есть устрашающе-огромное чудо, какого на самом деле быть не может. У нее только две тонкие ноги, на ногах когти; она покрыта даже не шерстью, а какими-то жестковолосыми плоскими костями, которые нельзя назвать никаким уже понятным нам словом, и мы изобретаем слово «перо»; у нее маленькая змеиная головка с невидящими глазами по бокам, она не посмотрит на вас одновременно двумя глазами; у нее совмещены рот и нос – вместо всего этого у нее рог, который она раскрывает с мерзким звуком, мы не найдем для этого слова и условно обозначим «клюв». Вместо рук или передних ног у нее два веера, – если бы к ним не было приложено это обтекаемо-горбатое противоестественное тулово, они бы, может, показались и нам красивыми. Но если страшны порознь эти противоестественные детали, какой же это монстр в собранном виде! Увеличьте насекомое, к которому мы все испытываем инстинктивную брезгливость и неприязнь, до размеров кошки – и вы поймете, какие на самом деле испытываете эстетические чувства, впервые увидев эту одну-птицу.

Я вышел к заливу. Если берег моря был жив прибоем, всяким меняющимся интересным мусором в его полосе, изрезанностью и неровностью облесенных дюн, то лысый, безлесный берег залива, замершего в штиле, был особенно голопуст и безжизнен. Линии здесь были другие, чем на море, особенно плавные, непогрешимо лекальные. Дюны здесь высились и подступали вплотную к воде, круто обрываясь под тем максимальным углом, который сразу наводил на мысль о математике, – сыпучее тело. Все это сыпалось – только тронь. Но никто не трогал, и все это застыло в немыслимом знойном равновесии. Над раскаленным за день песком дрожал воздух, превращая этот и без того приснившийся вид в мираж. Я стоял на гребне гигантской песчаной волны, не прекращающей своего мучительно замедленного бега в сторону материка: здесь она разбивалась о мертвую гладкость залива точно так, как море разбивается о берег. Этот негатив привычных представлений, плавность этой песчаной крутизны под ногами была головокружительна. Здесь запускать планеры и бумажные змеи… Эти перепончатые бесшумные призраки самолетов подошли бы пейзажу едва ли не больше, чем птицы. В снастях моих ныл ветер. Я сделал шаг в пустоту, испытывая чувства Икара. Песок провалился под ногою, огибая икры. Тремя гигантскими шагами слетел я с тридцатиметровой высоты к воде, меня догнала и засыпала по колено река песка. Я прибавил свою миллимиллидолю, ускорив общий бег Косы: за спиною тоненько просыпался песок, выравнивая мой след. В нескольких шагах у воды лежал на своем широком боку мертвый лещ, торчал съеденным боком. Его еще продолжающаяся смерть была, казалось, единственной здесь жизнью. И тут надо мною, неподвижная, как планер, медленно проплыла умершая вчера птица. Была такая сказка о человеке, искавшем страну бессмертия… он ее как бы нашел: там ничто не менялось, не старело, и время там не шло, но оказалось, что раз в тыщу лет туда прилетает птица и уносит ровно одну песчинку, означающую эту тыщу лет как секунду. Человек этот был разочарован: и в этой благословенной стране завелось время… Эта вчерашняя птица надо мной показалась мне из этой сказки: неумолимая песчинка моего времени была зажата в ее клюве. Не вынимая ног из песка, как бы вросши, я прислонился спиной к дюне. Не было имени у того, что я видел. Я увидел воду, я увидел рыбу, я увидел небо, я увидел птицу… не было у них имен. Я не знал, что это называется водою, небом или птицей. Может быть, передо мной до горизонта простиралась рыба, а над головою была одна бездонно голубая птица? Может, передо мной умерла вода и испарилось, скрывшись из взора, небо? Мне не было известно, что за горизонтом не обрывается мир. Слова были наконец пусты, как легчайшие хитиновые покровы, смешавшиеся здесь с песком. Так ведь они и есть – пусты. Я отделился от языка, бубнящего мне, что мир есть, что он на каждом шагу, что – вот он. И как всегда, я вздохнул, я оторвал спину от дюны, глазами которой секунду смотрел перед собой, вытащил по одной ноги из песка: рыба была рыбой и называлась лещ, птица была не небом, а чайкой, передо мною простиралась не рыба, а вода под названием залив, ну и небо – воздух, воздушный себе океан. За горизонтом прочно лежала невидимая мне Литва. Одно лишь небо не имело горизонта, за ним находилось неизвестно что, впрочем, тоже кем-то расслоенное на сферы и термины, но слова эти живут лишь в учебнике – оттого в небо мы еще можем взглянуть иногда в этом немом смысле зрения. Я был смущен названностью всего, этой прикрепленностью знанием, никак не содержащимся в вещах, которые я вижу. Что мы видим: предметы или слова, называющие их? По крайней мере, ясно то, что у мира, который мы познаем, нет обратной связи с нашим знанием. Даже если оно точно отражает мир. Оно его лишь отражает. Но мир не смотрится в это зеркало.

Это и есть человек. Вы, конечно, можете поднести руку к глазам: моя рука; посмотреть в ноги: мои ноги… но сам-то по себе вперед смотрящий человек не видит себя, тем более не видит он своих глаз, как не видит себя и зеркало. Но и то, что вы можете увидеть на себе как принадлежащее неотторжимо вам: руки, ноги, пуп, под пупом… – это ведь не вы, это оболочка, тело, вы внутри которого… Посмотрите вперед – вас нет. Может быть, вы и есть то, что у вас перед глазами?

Небо было пусто и перестало быть пустым. В нем пролетело сразу много птиц, стая. Небо стало пусто. Когда летела одна птица, я видел одну птицу. Это точно. Сколько их пролетело сейчас? Десять? Больше. Сто? Меньше. Я не знаю точно, сколько их пролетело: пятьдесят пять или пятьдесят девять, – я не успел их пересчитать. Но точно одно – их было конечное число, и ни одной больше или меньше, я это число не смог узнать, и больше не узнает его никто. Но раз это число было точным и конечным, то оно есть так, будто его кто-то знал… «У вас же и волосы на голове все сочтены…»

Одна птица, а потом сразу много, но сколько?.. Единица – вот число, которое я знаю. Один – вот счет, который веду.

Деление на единицу есть реальность.


– С трудом, но, кажется, я догадываюсь, о чем вы… – сказал доктор. – Науке и впрямь свойственна некоторая узость – она занимается не столько мировыми проблемами, сколько вещами, которые способна установить в точности. Но в ваших претензиях, выражаясь в близкой вам терминологии, есть некоторое непонимание жанра. Блестящая мысль, которую мы не можем доказать или подтвердить экспериментально, для нас непрофессиональна. Это дилетантство, в лучшем случае – досуг. Принятая на веру красивая мысль может увести далеко и непоправимо. Некоторая косность должна входить как бы в этику подлинного ученого, у которого идей – пруд пруди. Действительно, меж единицей и множеством у нас отчасти пропуск; множество ведь тоже берется в каком-то смысле как единица. Зато единица берется как элемент множества…

Мы шли вдоль берега и не видели моря. Вчера был «ящичный» шторм – на берегу были разложены разные любопытные вещи, как товар на бесконечном лотке. Мы шли по этому ряду. Реже деревянных попадались ящики пластмассовые, яркие. Можно было найти бочку или ведро, тоже легкие и цветные. Если повезет, они могли оказаться даже целехонькими, без причины смытыми с палуб. Красивые, там и сям валялись пластмассовые шары – поплавки рыбацких сетей. Шары находились в полной сохранности, только неизвестно было, что делать с их окончательной формой и утраченным назначением. Мы шли, развивали мысль, и вдруг в этой мысли проскальзывала некая невнимательность: впереди что-нибудь синело или краснело, притягивая. Мы старательно не убыстряли шаг. Мысль цепенела, сужалась и как бы находила свое естественное завершение: это была половина алого пластмассового ведра, вертикальный срез. Ведро было повернуто к нам назло цельной стороной. Мы миновали этот обман – новая мысль набирала новую силу. Новый призрак новой вещи впереди означал следующую паузу или неожиданный поворот темы…

– Вы никогда не думали о природе этой тяги человека к собирательству? Грибов, ягод, птичьих яиц, коллекций? Или даров моря?.. – сказал доктор, подкинув ногой желтый поплавок, – тот скатился назад, в вялый после шторма прилив. – Чтобы понять, что мы унаследовали от предков, нужно знать, каков был наш предок. Человек морфологически мало специализирован к добыванию определенной пищи, и исходная экологическая ниша человека – собирательство плодов, побегов, корней, яиц, мелких животных и прибрежных выбросов. Такой способ пропитания малопродуктивен и требует энергичной и разнообразной деятельности. В отличие от многих других видов (например, растительноядных), пищевые ресурсы человека были ограниченны, а голод был перманентным состоянием…

Так он сопротивлялся, когда я пытал его насчет человека, зато легко проговаривался сам. Хоть он и был полон благого убеждения не использовать свой опыт эколога этолога в отношении человека, но – сам был человек, не думать о том же, о чем и я, он не мог. Так, сам того не желая, поведал он мне уже достаточно. Соображения эти были для меня в чем-то настолько убедительны, я с такой легкостью верил в них, что сама эта легкость казалась мне лучшим из доказательств. С увлеченностью дилетанта я уже пользовался многими преподанными мне понятиями как своими. Разговор наш строился по такой схеме:

– Вы говорите, – вцеплялся я, – что… Не следует ли из этого, что… Нельзя ли в таком случае заключить так?..

– Да, пожалуй, так можно сказать, – неохотно соглашался доктор.

– Тогда, – говорил я, – можно предположить, что…

– Можно и так предположить, – вяло соглашался он.

– Выходит, что человек… – выходил я на свою прямую.

– Нет, – говорил доктор и легко, с запасом, опровергал меня.

Временно я отступал, кивая.

Но он уже привык к необязательному характеру наших бесед. Исподволь я развратил его. Его императив слабел. Думаю, что это не я был убедителен, – давно и неприменимо скучали в нем все эти мысли… Сначала он говорил лишь о первобытном человеке. В этом смысле он мог обронить такие окончательные фразы:

– Человек имеет невысокую плодовитость по сравнению с другими животными.

Или:

– Процветающие виды стремятся увеличить свою численность и территорию настолько, насколько это возможно. Человек – процветающий вид; его стремление к расселению и увеличению численности естественно. К началу нашей эры численность людей на Земле оценивается в два – три миллиона… Это античный мир… – вздохнул он задумчиво.

– Мальтус… – сказал я. У меня на зубах заскрипел песок.

С Мальтусом у доктора были сложные отношения. История манила его. Там, в глубине ее, где были стерты суетные детали и счет шел не на десятилетия, а на века, проступали эпохи, соблазнявшие в нем эколога.

– Вы думаете, почему остановился Александр Македонский?.. Нет, нет, его военная машина была безукоризненна. В мире не было ничего, что могло сопротивляться ей. Просто он настолько далеко ушел за пределы своего ареала, настолько давно уже были завоеваны земли, достаточные для дальнейшего упрочения и процветания родины, что биологический смысл этой агрессии (расширение территории для процветающей популяции) полностью иссяк. Он достиг Индии и Средней Азии уже как путешественник, чуть ли не любитель-этнограф: рядился в национальные одежды новых стран, которые покорялись ему уже условно: ему нечего было делать, как уйти из них без каких-либо шансов впоследствии дотянуться до покоренной страны… Повернуть назад он не мог, словно забыл, откуда вышел. Смерть его была невнятна. Так захлебывается любая агрессия, устанавливая лишь необходимую границу расширения своего ареала.

– Любопытно, – отметил я. – Давненько мы не воевали… Можно ли считать современный туризм сублимированной агрессией?

– Это вы мне говорите или я вам?! – Искусившись, доктор уже не мог остановиться, как тот же Александр. Имперскими шажищами измерял он историю.

То же оказалось, с точки зрения доктора, и у более поздних – норманнов (так он подползал к более близким нам эпохам, а я, как охотник, притаившийся в своей заимке, не дышал и не шевелился – не перебивал).

– Викинги тоже обладали военной мощью, сравнимой со Спартой, им не было равных – они могли бы завоевать мир, с нашей точки зрения, куда более пригодный для жизни, чем их скалы и фьорды. Но они поступили с биологической точки зрения последовательней Александра: они были в силах овладеть Европой, однако открыли нежилые для европейцев Исландию и Гренландию и – до Колумба – добрались до северных берегов Америки, – они распространялись лишь в пределах свойственного им ареала северных морей.

Меня всегда занимало, с каким видимым облегчением опускается человек… Только наберешь уровень, виражами, как та же птица, и тут же летишь камнем, приняв за суслика совсем уж несъедобную дрянь. Но и я не мог остановиться. От викингов уже начиналась история России.

– Хоть и север, а не их ареал, – сказал доктор, – в России они обрусели. Их власть увязла.

– Это как в прибаутке, – сказал я, – иди сюда, я медведя поймал…

– Вот-вот, – согласился доктор.

– А татары почему застряли в нас же? – продолжил я.

Доктор хмыкнул, пожевал и заключил:

– Степи кончились.

– Это вы подумали или я сказал?.. – восхитился я. – Так что там случилось с Наполеоном?

Но дальше он не шел на заман моего восхищения. Он остановился, как Александр, слишком далеко зайдя в своих выкладках. Смолк. Посмотрел вдаль.

Море к вечеру совсем успокоилось и замерло, отлакированное, словно сытое и более густое, чем вода. Бродя по нему каждый день часами, давно я его не видел… Кроме «ящичных» штормов, бывают еще штормы «бутылочные», выбрасывающие невиданные, непитые мною бутыли и фляги из-под виски и джинов, бывают «янтарные», выбрасывающие последней волною крошку янтаря. Давно уже я смотрел только под ноги в надежде найти янтарину «с голову ребенка», или целую канистру, или хотя бы плоскую фляжку… но ничего из того, чем набита была кают-компания Станции (однажды ими был найден бочонок с еще годным вином, а однажды – большая банка черной икры, к сожалению, уже негодной), я упорно не находил, не зная, что в поисках этих мною руководит пращур, что это – моя экскурсия в пранишу человека… Нашел куриного бога, и только. Давно я, оказывается, моря не видел, не поднимал головы, довольно быстро располагаясь в нише предка. Вечернее море серо розовело, опалово высветлялось к горизонту и там истаивало, иссякало такой нежной линией, которую проявлял лишь тоненьким острым штришком намеченный там пароходик. И солнце сходило, неправдоподобно увеличиваясь и краснея. Глаз не оторвать… Я оторвал – наконец увидел, прямо под носом, темно-вишневый пластмассовый ящик из-под шведского пива с тремя невыцветшими золотыми коронами на нем…

– Пусть так. Хорошо… – вдохновившись ящиком и поворачивая к дому, рассуждал я. – Если экологическая ниша первобытного человека – собирательство и раз он покинул эту нишу, вскарабкавшись по пирамиде жизни на самый верх, до предела расширив свой ареал и расселившись по всем территориям Земли, вытеснив все другие биологические виды, то что же теперь его ниша, его ареал? Что можно обозначить как экологическую нишу современного человека? Саму планету Земля? Можно так выразиться?

– Это несколько тавтологично, – пожал плечами доктор. – Впрочем, пожалуйста.

Все это напоминало опыт с лоренцевскими рыбками, построившими свои домики в противоположных углах одного аквариума… Они проводят границу владений строго по незримой математической середине, и стоит одному из соседей даже ненароком нарушить ее, как другой преисполняется ярости к нарушителю и гонит его со своей территории через всю его территорию, пока не загонит агрессора в его-дом-его-крепость. В собственном доме трусливый соперник тут же набирается правовой энергии и совершенно вне себя выскакивает и гонит оробевшего вмиг противника через весь аквариум, загоняя того, в свою очередь, в его дом. Там уже тот набирается силы… и т. д. Маятник войны, качнувшийся от случайного нарушения границы, затухает необычайно медленно, все это длится часами, пока не обозначит все ту же невидимую границу. Тогда, постояв над ней нос к носу, враги расходятся как ни в чем не бывало, поклевывая песочек, с видом, что просто вышли попастись по обочинам своих владений… Так мы иллюстрировали то, о чем говорили.

– Хорошо, – закреплялся я, продолжая гнать доктора в сторону дома. – Тогда, с другой стороны (прекрасный ящик ритмично бил меня по колену…)… можно рассуждать о Земле как о единой экологической системе, как об экологической нише самой жизни на Земле… (Доктор пока не возражал.) Можно сказать, что к моменту появления человека на Земле завершилась как бы и эволюция жизни? (Доктор все молчал…) Что к тому моменту земной шар в целом представлял собою совершенную, хорошо развитую, надежную, окончательно сбалансированную экологическую систему, где все было взаимосвязано, образуя замкнутый кругооборот, не нарушавший никак точности общего баланса жизни и возможности постоянного возобновления земных ресурсов, куда гармонично и ничего еще пока не порушив поместился и первобытный человек-собиратель? Так, я пока не противоречу?

– Себе или мне? – скучно отмахивался доктор, как бы плавничком.

– Логике.

Нет, то была иная порода рыбок, иная игра: чтобы поселиться в его доме, я загонял его в свой. Для чего и требовалось для начала самому из своего съехать…

– Человек (и это как бы уже я сам говорил) покинул свою первоначальную нишу, в которой он существовал наравне с другими видами. Можно ли сказать, уже не в том смысле, который вы упрекнули в тавтологии, а в более соответствующем определению, что экологическая ниша человека как раз и есть тот «запас прочности» Земли как наиболее общей экологической системы, то есть некий диапазон ее существования от времени человека-собирателя до мировой катастрофы, приводящей к гибели всего живого? В начале века нас было полтора миллиарда, к концу будет шесть.

– Опять вы о Мальтусе! – И доктор снова поскрипел песком на зубах. – Нельзя измерять пространство временем, как делаете это вы. Экология рассматривает лишь уже существующие экологические системы. Лишь в этом смысле она – наука.

– Несколько неловко должно быть человеку, – сказал я, будто это доктор все подстроил с его экологией, – если не стыдно: быть венцом Творения и понимать это лишь так, что он рожден воспользоваться Творением.

– Можно не называть нашу Землю Творением, но в остальном я с вами согласен: некоторая неловкость имеется. Но ведь это теперь осознаем не только мы с вами. В этом направлении сейчас имеется явный сдвиг в сознании…

– Вы – ученый, – нападал я, – то есть знающий и трезво оценивающий действительность человек. Разве вы верите, что человек способен остановиться? Даже в тех трех неоспоримых смыслах, о которых вы мне как-то сказали, он уже не природа, а ее приговор. Наши ханжеские охранные меры имеют не больший эффект, чем воздействие каких-нибудь английских старушек из общества охраны животных…

– Зря вы так про старушек… – сказал доктор. – Их деятельность совсем не так незначительна, как вам кажется.

– Ничего, – сказал я сардонически, – может прийти время и для общества охраны старушек… Скажите, только честно, что вам больше по вкусу: голая ледяная Земля, над которой зря восходит Солнце, или… – Я покосился на море: огромное солнце, приближаясь к горизонту, приняло неправильную форму, напоминая грушу; гладь пошла алым шелком… Жаль было солнца, хотя оно в моих прогнозах оставалось в целости. – Или – зеленая, населенная зверьми и птицами, с реками и озерами, полными рыбы, с подбирающим корешки человеком и, быть может, разумным дельфином, не пошедшим по нашему неразумному пути?

– Я понял вашу антигуманистическую мысль, – суховато сказал доктор, – дальше не говорите вслух того, что хотели у меня спросить. Да, я задавал себе тот же вопрос… – Солнце скатывалось к горизонту все стремительнее, как яблочко; оно расплющилось, как капля, о поверхность; и, против ожидания не зашипев, быстро ушло под воду, оставив на воде неповторимый серый свет с испариной розового… – Вопрос этот лишен смысла. Тогда некому было бы посмотреть на это счастье…

– Как же! – воскликнул я. – И это говорите вы?.. Разве не радуется жизни все живое на Земле!

– Да, но только человек способен оценить совершенство в полной мере…

– Да, но…

– Не роняйте преждевременно бомбу, которая у вас в сердце. Мы не все знаем. Мы не знаем и того, с чем суммируется и во что выливается даже невысказанная адская мысль. Я сейчас сделал вам признание, на которое не имел права как ученый… – Слабая его улыбка еще отражала закат.

Так мы договаривались о перспективах человечества, без сомнения, что от нашего решения что-то зависело. Мы искали на ощупь выход из собственного умозрения. То нам казалось… но каждый раз и этот путь зыбился и испарялся от малейшего реального представления. Любые меры были недостаточны. Человек решительно отказывался понимать свое действительное положение, озабоченный лишь тем, что было или казалось ему непосредственно насущным. Настоящее отрывалось от будущего, и в этом отрыве испарялось милое прошлое, среда, доставшаяся нам в наследство. Мы договаривались до того, что учреждали некое тоталитарное правление экологии над человечеством, где средневеково рубились руки за обрубленные ветви и отсекалась голова за голову зайца. Все это творилось нами во имя человека… Хоть так они нас наконец поймут!.. Они были – все остальные, кроме нас. По трезвом рассуждении наш кабинет вскоре пал.

Свергнутые с престола, мы возвращались домой и поднялись на дюну. Солнце на миг вынырнуло из моря, чтобы погрузиться в него опять. На вершине дюны лежал розовый песок, длинная бархатная тень вогнуто, изнанкой, ложилась по склону, в ложбинке меж дюн шевелилась, просыпаясь, ночь.

– Никогда бы не поверил, что Мальтус жил в восемнадцатом веке… – вздохнул я. – Экипажи, рощи, шлейфы, струнные квартеты… Воздух… какой тогда, должно быть, был воздух… Журчали ручейки… гудел шмель… пастухи и пастушки, свирель… а он, завернувшись в мрачный плащ, покачивался в карете, обдумывая свою далекую и черную, ничем вокруг не подсказанную мысль…

– Не странно ли вам, – сказал доктор, – что именно здесь мы проговорили весь вечер, не встретив ни одного человека, в первозданной природе… и – о чем?..

– Да, нашли место!.. Грешим, грешим!.. – рассмеялся я, благодарный ему за это его «мы». В руке у меня был ящик из-под шведского пива, подтверждавший мое намерение жить.


И только солнце окончательно ушло в море – напротив, со стороны залива, не дождавшись сумерек, из-за дюны вывалилась луна. Словно они качались на Косе, наши два светила, именно через нее перекинув свою невидимую доску… Лицо луны было зеленым, будто она там у себя чёрт-те что видела, прежде чем выйти к нам.

Наверное, из-за нее так ворочалось, так не спалось: во все щели пробивался ее испуганный свет. Я привстал и выглянул в окошко: тучки пробегали по ее и так невеселому челу. На секунду она скрылась, скраденная толстым облаком, чтобы вынырнуть еще более ядовито разгоревшейся. «Луна зашла за тучу…» – повторил я про себя эту спокойную фразу, и меня разобрал смех: «Луна-то никогда ни за какую тучу не заходила! То есть представить только себе, где туча, где я, где Луна…» – трудно привести пример более юмористического смещения масштабов! «Солнце скрылось за горою…» – с чего бы это мне вдруг так расхихикалось?..

Я представил себе действительную самостоятельность Солнца, которое, видите ли, «шлет нам свой свет», «свой пламенный привет». Дудки, сообразил я, оно этим никак не занято. Ничего оно нам не шлет. Оно вполне собой занято – мало ли в виде какой пыли мы проплываем мимо… Единственный гвоздь, на котором повисла вся наша земная жизнь, зашатался в моем мозгу. Самонадеянность и нахальство человека вполне выразились прежде всего в языке, хотя бы в этих простых формах. Человек каким-то образом считает, что все, чем он пользуется, имеет к нему прямое отношение. Но это и впрямь смешно. «Кладовая природы», «природные богатства», «покорение природы», «черное, белое (и еще кое-какое) золото»… – перебирал я все новые свидетельства человеческого разбоя, оставленные им в языке, как отпечатки немытых пальцев. Я лежал на спине, и лицо мое отдельно и самодовольно ухмылялось, залитое, видите ли, лунным светом…


Я проснулся от тяжкого грохота, разверзшегося прямо надо мной, чуть ли не в моей собственной голове. В кромешной темноте от внезапности я не только не понял и не вспомнил, где я, что со мной, но и – кто я. Проснулось в ужасе нечто живое, способное испытывать страх и не желающее погибать; оно не знало, что оно – я. Следом за грохотом и сотрясением наступила, как на горло, полная, черная тишина, в которой не было ничего, кроме протяжного страха и удушья. Раздался ослепительный белый свет, озарив спичечную коробку, в которой я спал, и меня, стоящего на четвереньках на кровати. Именно показалось, что я увидел и себя, свое тело, словно покинул его, пока еще на небольшое расстояние, в задумчивости, вернуться или нет. Следом на крышу обрушился удар, крыша ухнула, но, как ни странно, выдержала, пружиня и постанывая под сплошным потоком воды, лившимся на нее. В этом шорохе и гуде раздался новый, на этот раз будто красноватый свет, проникший сквозь толщу бежавшей по стеклу воды, и опять все замерло в полной черноте и ровном шуме потопа. Тут-то и вдарил, в такой близи, что опять будто в черепе, следующий гром. Сна не было ни в одном моем вытаращенном глазу, но от этого испуг мой только возрос. А дальше запалило и засверкало с такой частотою, что свет от вспышки до вспышки не успевал померкнуть в глазах – избушка моя была охвачена розово-белым пламенем. Я различал при этом свете карту над кроватью: все жилки рек и железных дорог и кружочки городов; пыхнуло – и я прочел бессмысленное слово «Амстердам». Такого города больше нет, равнодушно подумал я, Голландию уже смыло… Я не уверен, были ли у меня отчетливые представления о том, что происходит: столкновение с кометой, взрыв атомной бомбы, отрыв атмосферы, потоп или я схожу с ума, – одно мне было ясно: конец. Чтобы придать себе немножко бодрости, я повторил вслух его синоним. Этот висельный юмор не выручил меня. Я не знал, что обычно делают в таком единственном случае, как конец света, – опять одно мне стало ясно: я ни за что не хочу погибнуть именно здесь, на этой постели и в этой будке. На тех же четвереньках я сполз с кровати и, мыча от ужаса, лбом отворил дверь. Это было правильно, что я выполз на карачках: вода лила стеной, и в другой позе было бы невозможно дышать. Здесь было еще светлее, чем в домике, сверкала, гранясь, вода. Из-за черных стволов сосенок я понял, откуда свет. Теперь я не умру в этом домике!.. – одно было сделано. Но мне не хотелось погибать и в этих тесных сосенках. Я деловито пополз на свет, желая – на открытое пространство. Быстро, как животное, я побежал на четвереньках, оставляя в сыром песке свой новый след. Так я выбрался на открытое место, к подножию дюн. Передо мною, над заливом, стояла огненная пульсирующая стена. Она была красно-желтого цвета. Грохот мощнее пушечного обнимал меня со всех сторон. Я остановился, завороженный зрелищем этого колеблющегося, плотного, гремящего занавеса. Больше у меня никаких решений не было, я не знал, что дальше делать, и я заплакал. Я захлебывался ливнем, а мне чудилось, что у меня стало столько слез. Я не хотел погибать. И не то чтобы мне так уж захотелось в эту минуту жить или не хотелось вот так погибнуть – мне не хотелось погибать таким. Я не был готов. В отчаянье я еще немного пополз вверх по дюне, волоча за собой как бы узелок с потрепанными и неизбытыми, как недвижимость, моими грехами: ненаписанное письмо матери, так и не подаренный дочке щенок, позор сегодняшнего многословия… не знаю, почему так мало и такие невинные припоминал я свои грехи, искренне готовый каяться во всем… наверно, подсознательно хотел отойти для себя в лучшем виде. У меня не было намерения надуть Всевышнего – самым большим и позорным, покрывающим всю эту мелочь, был грех моей неготовности предстать перед ним. Я вознес ему какую-то мычащую молитву без слов и перекрестился. Это изумило и даже отрезвило меня: неким несомненным чувством я понял, что сделал это правильно. А ведь раньше… я хорошо помню, что никогда толком не знал, как надо креститься: слева направо справа налево? как начинать – по вертикали или по горизонтали? пуп – последним или вторым, сколько перстов сложить?.. Я относился к храму с почтением пожизненно оглашенного – но перекреститься в нем никогда не мог не только потому, что это было бы недостаточно оправданно и обеспечено, но и потому, что толком не знал, как это. Я косился на молящихся, стараясь усвоить, но то ли они крестились так мелко и часто, то ли… В общем, хорошо помня свое постоянное недоумение по этому вопросу, стоя на коленях у подножия дюны, перед огненной стеной, как перед Явлением, я так по-детски обрадовался, что у меня все это получилось! И так ловко бил я поклоны, так истово крестился, что ужас покинул меня, и страх, этот бич человеческий, смыло с меня водою. И больше я не помню, что…


Я и проснулся, не помня. Вышел в раннее утро. Солнце сияло. Сверкали капельки на ветках. Курилась трава. Еще яростнее, чем обычно, щебетало птичье царство. Тащил мушью тушу муравей. Сотрудница Н. стаскивала клетки с чердака.

Все было на месте, прежний рай. Только словно еще голубее небо, еще желтее песок. Тем не менее утро показалось мне неискренним: оно прикинулось – утром. Я искал примет измены – не находил. Оно делало вид, что не помнило, посмеивалось над ревнивцем. С кривой усмешкой попробовал я так же правильно сложить персты и перекреститься – рука не поднялась, я опять не помнил как. «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится». Хоть эта радость не изменила мне: в очередной раз обомлеть от точности языка. Хмурый доктор прошел мимо меня с помазком в руке, вернулся.

– Я всю ночь думал о нашем разговоре, – сказал он. – Я подумал, что нет ничего беднее, чем богатое воображение. Оно гипнотизирует обладателя яркостью первой же, как правило, самой банальной и примитивной картины. Пессимистический взгляд, по той же природе, как бы более убедителен. Мы не можем убедиться в сколько-нибудь далеко идущих причинах и следствиях на собственном опыте, мы не дождемся результатов своего опыта на протяжении своей одной жизни… Таков человеческий век – он не равен ни истории, ни жизни. Еще одна опора для пессимизма, его второй глаз. Мой оптимизм может показаться человеку молодому и честному неубедительным, вымученным, выгодным… Однако во всей этой игре всегда запасён ход, которого мы не учитываем. Назовите его как угодно: нашим ли неведением или волей Всевышнего. Вы вчера обозвали человека паразитом, заведшимся в «запасе прочности» Земли (ваши или мои слова?), как в коже. Я почти согласился с вами. Все это, может быть, и так, но никто из нас не может – не предположительно, не фантастично, а практически – оценить размеры этого запаса. Это как в карты: да, дорога, да, казенный дом и, конечно, дама… но – когда? Время не названо. Не определив временную координату, можно предположить что угодно, что-нибудь да совпадет. И если мы не можем определить этого коэффициента «запаса», то не можем определить и роли человека и прогресса. В равной степени как и то, что человек не остановится и срубит сук, на котором сидит, топором прогресса, – в той же мере можно предположить и вещь, по смыслу обратную… Раз уж Земля наша все еще велика и достаточна для жизни, то не есть ли ее катастрофическое уменьшение в нашем сознании (коммуникация, информация и т. д.), ее вопиющее оголение и разорение тоже в нашем сознании – лишь форма ее защиты, знак предостережения, сигнал, включенный много раньше необратимой опасности, дабы мы успели внять и успеть… То есть я считаю, что скорость нашего представления об опасности непропорциональна реальному положению Земли, и в этом тогда, выражаясь вашей терминологией, – «запас прочности» человека, гарантия успешного (опять от слова «успеть») обучения наглядностью прогресса; то есть ускорение прогресса не слишком велико, а достаточно велико, как раз чтобы успеть до катастрофы. Быть может, совсем скоро – выпускной класс, конец среднего обучения человечества… постановка опыта в школьной лаборатории, фальшивый взрыв… искрит в кабинете физики, воняет из класса химии – не больше.

Я почему-то обиделся. Обиделся на то, что он вырвался первым сказать мои слова. Обиделся, что я – «молодой» (хотя и «честный»). Тоже мне старик! Года на два меня моложе. И тут вдруг, повернувшись, дошла и наша мысль. Мысль о том, что наше представление о реальности может оказаться быстрее реальности, что в этом – залог, в этой высокой реакции… эта мысль показалась мне новой, несмотря на ее жизнеутверждающий смысл. Практический опыт заставлял меня криво усмехаться: я ли не свидетель, что люди не обучаются ничему! что им хоть кол на голове теши… Но – «всегда есть в запасе ход…» – так он сказал… Этот ход мне нравился.

Утро было прелестным. Если оно и прикидывалось, то это получалось у него еще лучше, чем на самом деле. Я вышел к ловушке… Еще не просохшие ее сети, отяжелев, провисали крутыми кривыми. В самой узкой ее части был своего рода последний приемник, где томились пернатые узники. Их было не так много: две или три воробьиных… Я услышал за плечом несколько странный, незнакомый, но отчетливый смех. Будто ко мне подошел прокуренный, небритый, малость безумный старик… Откуда бы здесь такому?.. Оглянулся на… Никого. Пришлось мне на всякий случай пожать плечами. Тогда оттуда же тот же старик, дразнясь, отчетливо каркнул. Я оглянулся гневно и увидел Клару. Она заняла удобное, просторное место на нетолстом и нетонком суку и комфортабельно наблюдала за мной и за ловушкой. Увидев, что я ее увидел, она повела себя более чем странно: клекотно, взахлеб раскаркалась – карканье это, по прежней нелепой ассоциации, напоминало хохот; захлебнувшись, она перевернулась на ветке, покачалась вниз головой, подкаркивая; затем, ловко вернувшись в прежнее положение, снова разразилась порывистым карканьем, от восторга маша крыльями и нетерпеливо переступая, но вовсе не собираясь взлететь. Я осмотрел себя: чем я мог вызвать такое ее поведение? – это было нелепо, это был не я… Я внимательнее проследил ее взор и лишь тогда увидел посреди ловушки мечущуюся большую птицу. Черт ее знает, кто это была – так быстро она металась – совка, сойка, кукушка? не сорока… птица не меньше Клары. Она угодила в ловушку, металась в поисках выхода и, неизбежно ткнувшись в сетку, шарахалась и спускалась глубже и ближе к тому окончательному приемнику, у которого наблюдали мы с Кларой. Выход по-прежнему был ближе к пленнице, чем конец ловушки, и он был широко раскрыт, в отличие от стремительно сужающегося горла ловушки, – однако птица, как ни сопротивлялась, подвигалась лишь вглубь. «Странно, – подумал я за нее, – ведь тебе сейчас проще вылететь, чем влететь…» Клара искаркалась вовсю. И это не было сочувствием или призывом. Это по-прежнему напоминало смех. Она переворачивалась, раскачивалась вниз головою, как «Ой, не могу!», и снова восторженно и счастливо захлебывалась как бы хохотом. Вдруг я понял, что хохот это и был. Никакого сомнения. Помнится, я расспрашивал доктора о чувстве юмора у зверей… я получил теперь ответ. Кларе было невыносимо смешно: в ловушку попала птица, равная ей. Я уже говорил: такое случается достаточно редко – крупные птицы умнее и понимают ловушку. Была, конечно, и доля жестокости, низкого торжества (не я!) в Кларином смехе. Но это был именно смех. «Экая дура! карр! – хохотала Клара. – Такая большая! Карр-карр! И такая дура! Кр-р…» Может, ей и впрямь была так поразительна глупость большой птицы, что и личного торжества никакого не было. Дур-ра!

…Как мне было не посмеяться над собою, еще более крупным существом!..


За труд под солнцем бывает и воздаяние. Не следует ни недооценивать, ни переоценивать его размеров. Следует – благодарить.

Пока я корпел над разговорами двух перипатетиков, и сам что-то понял ………………………………………………………………

Моя знакомая первоклассница Юлия, ставшая за время моего отсутствия писательницей, значительно короче изложила весь ход моих, неведомых ей, выкладок. Этот рассказ она сочинила от мужского лица (по соображениям стиля, надо полагать…).

Вот, дословно:

«Вчера к нам на студию приходил иностранец. Он много рассказывал забавных историй, но мы его не понимали. К счастью, с ним был переводчик. Он объяснил нам, что иностранец рассказывал о воронах и сороках. Оказывается, эти птицы, такие похожие, очень мало понимают друг друга.

Когда я утром пришел домой, то подумал: “Как странно! Мы так плохо понимали его, а он нам рассказывал как раз об этом…”».

Человек в пейзаже

Взгляни на камень,

который выбросили строители…

От Фомы

…а он нам рассказывал как раз об этом.


Это место не напоминало родину – оно ею было. И оно мне не принадлежало. Я его не назову. Анонимность будет моим оправданием. Это было в 1979 году. Я был тут в первый и последний раз. Описание из опасения быть неточным будет минимальным. Тот, кто узнает, пусть простит.

Оно было внезапным, это место. Или стало внезапным. За обозримую нашу жизнь это произошло. Раньше, возможно, оно как бы произрастало из местности более широкой, венчало ее. Теперь оно бьет по глазам, его не может быть… ибо уже не стало того города, что его обосновывал. Нет, это не описание после атомного удара… Здесь строилось и жилось; все прямо и прямо, проспект, ни в чем не изменившись, становился шоссе; те же многоэтажные мертвенно-бледные коробки, равно нежилые: заселенные и незаселенные, достроенные и недостроенные; людей не было видно, чтобы они входили или выходили из них; казалось, едешь по одному и тому же месту, то есть как бы и стоишь; и вот на пределе города, когда шоссе уже окончательно ныряло в не столь освоенное пространство России, надо свернуть налево, и усыпленное однообразием дороги сознание оказывается совершенно не готово к восприятию…

Во-первых, холмы, во-вторых, деревья. Будто земля задышала, будто вздымается и опускается грудь – вы и дышать-то начинаете в такт взгорбам и поворотам дороги, уже по-человечески узкой. И тут по холму змеей побежит белокаменная стена некоего кремля, и вы упретесь наконец в неправдоподобно прочные и толстые его ворота, а там, на территории, все другое: ровные газоны, старые деревья, храм Божий… Музей и заповедник, воронье счастье. Пространство. Сначала культурное, а потом окультуренное. Несвойственно стоят здесь и старинные деревянные постройки, сами по себе очень приятные. Они свезены с Севера со всех уголков. Вы посетите избу, в которой останавливался в Архангельске Петр. Там вы смеряетесь с ним ростом и ладонью (зарубка на дверном косяке и отливка с отпечатком пятерни). Постепенно вы минуете уже окончательно отреставрированную и отрепетированную часть заповедника, все чаще станете наталкиваться на кучи строительных материалов и мусора с видом на удивительную колокольню, шедевр русской готики: островерхий многогранник ее шатра вписан в подобный ему многогранник строительных лесов, и эта непривычная глазу острота и граненость каким-то образом останется все-таки русской. Насытившись осмотром всего, что восстановлено и восстанавливается, вы можете проследовать и дальше…

О, этот незаметный переход из жизнеутверждающей некрасоты стройки в запустение и одичание! Бурьян. Единственно ли подорожнику под силу победить вытоптанность, или он ее полюбил, предпочел? Репей, лопух, одуванчик… И чистый их лист уже пылен. Консервные банки прорастают в землю, ржавея и рыжея; в газетных клочках выгорает текст, тряпье дотлевает трупом, тоскуя по человеческому телу, на смену пыльному лопуху поспевает от рождения пыльный лист, такой ласковый на ощупь, – это жизнь, обученная смертью. (Здесь увидел я наконец-то пробивший свалку, непристойно торчащий красный петров крест. Как ужас детства принес я его – он оказался потом всего лишь растением – сквозь всю жизнь, как слова «война», «фашист», «изолятор»: он рос для меня в сорок четвертом году за пищеблоком первого пионерлагеря, и мы называли его рак земли.) Замечательно борется природа с культурным слоем! Эти мусорные цветы и травки, как пехота, отвоевывают ей землю, чтобы восстановить свою культуру. Дикая природа не будет такой запущенной. Запущена она лишь там, где что-то раньше было, пусть даже прекрасный парк. Одичавший и измельчавший малинник сбежал в овраг, и я за ним. Там струился загнивший ручеек, и новая дощечка была перекинута через него.

От новой дощечки шла вверх круто и высоко гнилая лестница с одним обрушенным и другим топорно восстановленным перилами. Тут была тень и серь, веяло сыростью. Все то же качество одичалости проявлялось во всем, особенно в зеленом листе. Лист не был зелен, хотя он уже не был и пылен. Он был такой жестяной и обесцвеченный, как лист искусственного венка на заброшенном кладбище. Но стоило наконец подняться, минуя проваленные ступени, чтобы там и оказаться: наверху кладбище и было с тем мусорным венком…

Культура, природа… бурьян, поваленные кресты. Испитое лицо. Тяжко вообразить, как здесь было каких-нибудь три – четыре века назад, когда строитель пришел сюда впервые… Как тут было плавно, законченно и точно. Роскошный скелет все еще проглядывал сквозь прохудившуюся рвань драпировки: так же крут был берег, так же широка река, так же внезапно отступал он, оставив под собой нежно-зеленое озеро пойменного луга, и вдали вдруг поворачивался, как от окрика, и замирал в далекой синеве леса, словно река, вильнув, поменялась берегами, и левое стало правым, а правое левым… и небо, разве чуть подвыцвев, оставалось, наверно, прежним. Какова же была здесь линия, если она еще оставалась!.. А такова, что настоятель и строитель вздохнули дружно и глубоко, и сомнений у них не стало: здесь!

Большего природа предложить не могла. Завершенность предложенного была очевидна. В такие места просится храм, кремль, город. За какой-нибудь век люди справились с этим пространством, в него вписавшись, и оно стало культурным. О мере законченности и совершенства этого культурного пространства можно было теперь лишь судить. По тому «участку» при входе (уже не в монастырь, а на «территорию»), где все было восстановлено «как было». В новизне и прибранности видна была скороспелость «плана». И краска тут пошла какая была, и трава росла не сотню лет, и дерево досок и бревен еще помнило о торопне топора. Но это ладно, бог с ним. Пройдет время (и небольшое!) – и, прежде чем все здесь снова начнет рассыпаться (на этот раз еще быстрее), будет-таки пауза времени, когда все станет так: почти как было. Время ведь тоже трудится, как человек: сначала совершенствуя и лишь потом – разрушая. Занятное количество границ! Дикой природы – с одичавшей культурой, одичавшей культуры – с культурным пространством, культурного пространства – с разрушением, разрухи – с одичанием, одичания – с дикостью… Все тут было во взаимном переходе, во взаимном обрыве…

Я вскарабкался по обрыву. Никогда, ни в каком буреломе не можете вы наблюдать той мерзости запустения, как в разоренном культурном пространстве! О, насколько одичание дичее дикости!.. И ветер победно шуршит в помойке, бывшей когда-то храмом и кладбищем. Раскачиваются венки, перекатываются банки, перекати-полем скачет газета. Произрастают кирпичи и мерзкие кучки. Вспархивают вороны, кружась над былым, не над настоящим. И слой сквозит сквозь слой, как строй сквозь строй.

И вот из слоя в слой, оскальзываясь и огибая, попадаешь во внезапную точку, и в ней острый, со свистом (отнюдь не облегчения…) вдох прорвет тебе прокуренную грудь; отсюда все видно! Все как было. Каким образом всегда сохранится эта единственная точка, уже не зрения, а – луча, с которой вы очнетесь и вспомните, именно вспомните, как было?! Что же это?!

Но не попробуйте сделать и шага в сторону! Если уж посчастливилось, нет, сподобилось оказаться в такой точке – она единственна. Шаг влево – и стадо подъемных кранов расклевывает пространство на горизонте; шаг вправо – и вы летите под кручу, в помойку и свалку; шаг назад – и либо наступите, либо порвете брюки о колючую проволоку…

Культура, природа… Кто же это все развалил? Время? История?.. Как-то ускользает, кто и когда. Увидеть бы его воочию, схватить бы за руку, выкрутить за спину… Что-то не попадался он мне. Не встречал я исполнителя разрушения, почти так, как и сочинителя анекдота… Одни любители да охранители кругом. Кто же это все не любит, когда мы все это любим? Кто же это так не любит нас?..

Я смотрел из единственной точки.

Нет, в мире – осталось!


О, знал бы я, что это не я так видел и понимал, как сейчас пишу… Дал бы я деру! Это я теперь так понимаю и вижу. Трудно не перепутать прошедшее с будущим вплоть до их последовательности в настоящем, если само пространство, кажущееся нам более объективным, настолько их (времена) перепутало…

Я стоял, покачнувшись, опасаясь, или робея, или не смея сделать хоть шаг. Неустойчивость позы объяснялась единственностью точки зрения.

Там он и сидел. Разрушитель последней точки… В неправдоподобной позе, на неустойчивом, накренившемся стульчике, держась за кисточку. Я повис у него над плечом. Он обернулся…

Не берусь описать. Меня не было в этом взгляде настолько, что не знаю, как я не исчез. Мало сказать: он взглянул на меня с испугом; неправильно – со страхом, неточно – с ужасом. Лишь долю секунды провисел я в его покачнувшемся взгляде, но покачнулся и стульчик, дрогнула кисть, он поспешил в прежнюю точку, совершенно меня не заметив. Секунду лишь покачался на нити моего взгляда, как канатоходец, восстанавливающий равновесие.

Нас с ним снова ничего не связывало. Он себе сидел и писал из единственной точки, в которой я и оказался. Не было со мной любимой, чтобы полюбоваться вместе. Полюбоваться вместе… никакой двусмысленности. Ее не было. Давно же ее со мной не было!

Бездна не пустота, и пустота не бездна. Я пролетел насквозь и то и другое.

Я разозлился. И именно на этот рисующий пень. Он заткнул мне единственную точку зрения. Пейзаж из-под его кисти совершенно не соответствовал единственности, избранности положения. Нелады с цветом… Он шел из левого верхнего угла холста – по-видимому, по диагонали – в правый нижний. Синий лес слева вверху, серебряная подкова речной излучины посреди; в правом нижнем углу, невидимый себе, зацепившись, прилипшим волоском сидел уже сам живописец. Правый верхний угол пустел для неба, еще никак не прорисованного, ни облаком, крестом, ни птицей не осененного. В левом нижнем темнело расплывчатое поле зрения. Я оглянулся через левое плечо. Это было неоправданно, будто он мог написать что-нибудь из того, что у него за спиной, будто, оглянувшись, я мог увидеть самого себя… Там из кучи мусора произрастал устрашающе напряженный фаллос петрова креста. Я содрогнулся. Это тоже был взгляд. Надо же, чтобы этот моховик с мольбертом именно так на меня посмотрел. Как она! Ее не было. Он – был.

Он уже знал о моем существовании, хотя и не оборачивался больше. Я до него дошел. Нить, натянутая между ним и пейзажем, ослабла и провисла. Неустойчивая, вдохновенная его фигура, цеплявшаяся за угол холста, успокоилась и осела. Стульчик стоял устойчиво, плечи повисли покойно, кисть увязла в палитре. Был тот последний, вечерний час, когда небо еще раз светлеет, как та свеча, что вспыхивает перед тем как погаснуть. На холсте у него уже смеркалось. Он напоминал рыболова, у которого не клевало целый день, но именно сейчас он решил сматывать удочки, все еще подергивая поплавок… Бояться мне было нечего. Недавняя чувствительность уравновешивала наглость.

– Я вам не помешал?

– Помешал, помешал! – живо откликнулся он и с облегчением отложил кисть.

– Тогда позвольте…

– Позволил, уже позволил.

– Спросить, я имел в виду…

– И я ничего другого.

– Учтите, я профан. То есть, простите…

– Я вам охотно верю. Иначе бы вы сразу увидели, что и я профан.

Его неоправданная, на мой взгляд, гордость обидела меня. Но я сдержался.

– Что же вы молчите? – напал он. – Или вам не нравится?

Он мне показался ясным: не из тех, кому можно сказать, что думаешь.

– Нет, что вы. Прекрасный вид.

– Вид!.. – Он пренебрежительно поджал губы.

– Я ведь предупредил, что я профан… Вид и пейзаж – есть разница?

– Принципиальная! – тут же клюнул он. – Вид – это то, что и вы увидите. Пейзаж – это то, что увидел я. Вид, собственно, – и он взглянул на картину и вздохнул, – не может быть написан никогда…

– То есть?..

– И никем, – уточнил он гордо. – Кто написал снежные горы? Или лес?

– Шишкин, – сказал я не раздумывая.

– Ну знаете ли… – Всем своим видом он дал понять…

– Гор я и впрямь удачных не вспоминаю, – чуть поправил я свое положение.

– Вот видите! Разве можно написать то, что равно себе, – в том же значении? Кто нарисовал пустыню? Море?

– Айвазовский, – естественно, сказал я.

– Ну знаете ли! – Он был возмущен. – Скажите: Тёрнер, – я и то поспорю.

– Ну Тёрнер-то чем плох? – с апломбом сказал я, не уверенный, что не путаю его с Тенирсом. «Вы имеете в виду старшего или младшего?» – хотел блеснуть я, но, к счастью, удержался… – А Левитан, Васильев?.. Разве им не удавался лес?

– Я не такой уж поклонник Левитана… Цвет, знаете ли… – Он осторожно покосился на собственный холст. – Тучи, – сказал он задумчиво.

Я посмотрел в небо: оно было ясным.

– Тучи им удавались. Поле, а не лес. Поле – это уже море. Чистое небо им не удавалось. – Он повторил мой взгляд в небо. – А тучи, блики, отражения… Оправданный абстракционизм. – Он поджал губы. – Самовыражение… – Похоже, он презирал «самовыражение»… – Нет, вида никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а состояние.

– Импрессионизм? – проявил я догадливость.

– Если хотите. Преддверия, предчувствия… Преддверие в лучшем случае. Но они считали себя объективными, то есть это мы их считаем реалистами… То есть я хочу сказать, что они всегда оправдывались. Оправдывались, что так бывает, оправдывались реальностью опыта, пусть самой мимолетной. Их всех побеждала фотография, и они с нею боролись.

– Ну, качественную разницу между живописью и фотографией и я знаю, – несколько обиделся я.

– Знаете? Ну-ну… А я и не ругал фотографию. Это вам показалось. У фотографии заслуга перед живописью первостепенная!

– Какая же? – спросил я, как бы снисходя к его ортодоксальности.

– Прямая. Она обозначила, чем живописи заниматься не следует. Раз этого же можно достичь механически, аппаратом. Именно она породила импрессионистов.

– От противного? – догадался я.

– От очень противного. Фазан – отдельно, сазан – отдельно, как говорил один замечательный грузинский художник, Сезанн – отдельно… – И облачко восхищения и скорби подернуло его чело.

– Что же нам породило кино? – усмехнулся я.

– А это уж не моя компетенция. Может, следовало бы прекратить писать романы, а?

– Ну романы-то тут при чем?

– Вам виднее. Я хотел сказать, что пейзажист лишь индивидуализирует вид. Он не способен его отразить, он способен лишь отразиться в нем. Вид и индивид – один корень?

– Нет, – ответил я, в твердость свою вкладывая и Шишкина, и Тенирса, и фотографию.

– А подходит… Я имел не только это в виду… Видите, опять вид?.. Пейзажист индивидуализирует вид не в том только смысле, что вносит свое видение и свою индивидуальность… а в том, что и сам вид, зафиксированный в пейзаже, должен или вынужден стать частным по отношению к самому же себе, замереть поневоле, приобрести выражение: освещение, ветер, прочие метеоусловия… Хм, – удивился он, – вот поворот! Ровно наоборот – в портрете. В портрете – писать состояние модели равно по вкусу Шишкину. Нелепо было бы писать портрет взбешенного, или рыдающего, или хохочущего человека.

– Разве не хохочет запорожец у Репина?

– Я и говорю. Это частность. Это жанр в лучшем случае. Это характер, а не портрет. Портрет – это обобщение, сущность, ну, внутреннее состояние. Пейзаж обобщенным быть не может. Кто вы, чтобы претендовать на понимание внутреннего состояния моря или горы? Вот вы говорите: Шишкин. Он и есть доказательство. Пейзажа как портрета вида не существует. Нарисовал Шишкин портрет дерева?..

Какая-то неоправданная для меня скорбь прорезала его чело. Бороденка его дрогнула.

– Что с вами?

– Сезанн… – сказал он так, как говорят про больной зуб.

– Что Сезанн?

– Потом, потом… – отмахнулся он так, будто «сейчас пройдет». С тоской взглянул на мольберт: – Не получится уже…

– Что вы, что вы!.. – попытался я. – Очень мило. Вы нашли единственную, по-моему, точку.

– Вы ее тоже нашли…

– Ну, это не такая моя заслуга.

– Вот видите, вы совсем не так мало понимаете, как говорите… – Он быстровато взглянул на меня взором и мутным и лукавым и, пересилив себя, с прищуром мэтра заставил нанести невнятный мазочек – табуретка под ним сразу покачнулась, но он устоял.

Польщенный, я таки начал со льстивостью ученика:

– Почему именно в таком вы решили формате?.. Меня всегда занимало…

– Окно. Это такое окно. Живопись, по-моему, – это окно. Или зеркало. Зеркало – это ведь тоже окно. Окно сквозь стену – в мир. Так ей потом и висеть – на стене.

– Понимаю, – сказал я, не до конца поняв. – Холст, формат, перспектива, взгляд. Рамка видоискателя… Выбор точки… Но вот точка на холсте… с которой вы начали его заполнять… где она и почему?

– Заполнять… – брезгливо поежился пейзажист. – Скажите еще – рисовать!

– Ладно, – сказал я, тоже злясь, – писать. Вы можете указать мне точно, в какой точке вы начали писать этот холст?

– Это сложный вопрос. Все зависит от натуры. Птицу, например, надо писать с клюва.

– Какую птицу?

– Ну вообще…

– А вот здесь? – Я ткнул в его холст.

– Уже не вышло, – уклонился он.

– Почему же не вышло! – Опять надо было щадить его самолюбие! – Очень даже.

– Потому и не вышло, что не оттуда начал! – зло сказал он, снимая холст.

– Отсюда? – Я ткнул пальцем в сторону реки.

– Угадали… – Сквозь его седоватый бурелом проступила краска. – Угадали! Я вовсе не художник! Я на это не претендую! Я не за тем сюда хожу!..

– За чем же?

– Вам этого не понять.

– Вы слишком строги, – обиделся я, – и к себе, и ко мне. По-вашему, вообще ничего нарисовать невозможно: ни пейзаж, ни портрет… А натюрморт?

– Вот его можно! – ни с того ни с сего возликовал он, будто тут же собрался, оставив пейзаж, взяться за натюрморт. – Вы сами не понимаете, как вы правы! Портрет тоже можно… Но – единицы! гении! Леонарды! Животное кто-нибудь написал? – выпалил он в меня.

– Птицу – с клюва, – процитировал я.

– Птица – существо удаленное… – непонятно сказал он. – Возьмем зверя. Никто! Разве что Дюрер носорога. Так он рисовал его по клеточкам. На этот раз не писал, а – рисовал. Это был первый носорог в Германии, может быть, в Европе. Дюрер был поражен. Не как гений, а как нормальный человек. Вот пораженность-то у него и вышла. А какой был рисовальщик! Какие тогда были рисовальщики!.. Любой экспедиционный художник… Иногда мне кажется, что только они и художники… Которые ничего не хотели… – Он забормотался и забыл про меня.

– Дюрер, – сказал я, – нарисовал зверя?

– О да! Он хотел лишь зафиксировать. Он отнесся к линии как к букве. А вышел гениальный апокалипсический зверь!

– Не противоречите ли? – вкрадывался я. – Только что зверя было невозможно нарисовать.

– Нимало! – ликовал он, радостно складывая свой скарб. – Нарисовать можно. Написать нельзя. Невозможно. Поэтому, кстати, живопись и стала искусством.

– Но ведь рисуют же!

– А вы не писатель, случайно?

– Случайно, – был я вынужден.

– Так вот. Я вам скажу: пишут же?..

– Не хотите ли вы сказать… не можем ли мы заключить… что то, чему можно научиться, не есть искусство?

– Вот видите.

– А если учиться, учиться и учиться? – обрадовался я.

– Недостаточно.

– А если работать, работать и работать?

– Того меньше.

– А если просто вдруг… ни с того ни с сего… как бы понять…

– Вдохновиться?

– Ну.

– О да! – возликовал он. – Может быть… – вздохнул он. – На один раз.

– Так как же быть?

– Бог знает.

– И все?

– А вам мало?

– Мне – много.

Мы рассмеялись и вместе спустились в овраг.

– Вот вы говорите – гений… – сказал он, хотя я этого не говорил. Я уже перешел дощечку, а он еще нет. В овраге была уже ночь и затеплились гнилушки. Из глубины его оволосения тускло и смело сверкал вдохновенный взгляд. – Гении все мадонну с младенцем писали. Мадонна получалась, младенец – никогда. Замечали? О, это такая тайна! Вы сразу не поймете… Гений нам кажется особенно воплотившимся человеком. Мол, обычный человек не сумел, а он – на сто процентов… Дудки! (С чего это он так вскипятился?..) Гений есть максимально неудавшееся воплощение! С его, естественно, точки зрения, а не с нашей. Ни по вертикали, ни по горизонтали. То, что у гения за спиной (а ведь гений-божество так и помещается – за спиной…), есть безмерная диспропорция по отношению к так называемому выходу… (Знаете, в столовых в меню пишут выход… мяса в котлете?) То, чем мы восхищены, есть для гения полная неудовлетворенность и несчастье. Он-то знает сколько! Вот настолько он и воплощен, насколько получился у него младенец. Если гения, не дай бог, признают при жизни, его убивают, лишив именно этого неудовлетворения. Впрочем, чаще их просто распинают. Так гораздо рациональнее, все достается людям, включая и лестность нашего ими восхищения…

Он наконец перешел по дощечке. «Уж не с гением ли я опять имею дело?» – криво подумал я: больно выстраданно прозвучали его слова. Но он был и впрямь гений…

Перейдя дощечку, как пропасть, он снова остановился и стал рыться в своей рыбацкой сумке (из-под противогаза… как она у него уцелела?). Сама собой извлеклась оттуда бутылка портвейна «Кавказ» (0,8) и стакан (один). Стакан он протянул мне:

– Не откажите?

– Я не пью.

– И давно?

– С некоторых пор.

– Ну, это не страшно.

– Я портвейна не пью… – настаивал было я.

– А вы не пейте. Я ж не вынуждаю, – ласково сказал он, стакан оказался сам в моей руке, и меня обдало жаром его непонятной власти.

– Вы – гений… – прошептал я.

– Гений и злодейство – две вещи… Гениев сейчас нет. Они не работают. Нельзя написать лишь шедевр, с которым остаются. Нельзя одну Джоконду… Нельзя написать сразу избранное, не правда ли?

– О да! Вы правы.

– Перепроизводство – условие гения. Кому нужен тридцатый том Диккенса? Или девяностый Толстого? Что они, в двенадцатом не выразились, что ли? Нам бы не хватило?

– Кажется, вы перегибаете?

– Перегибаю. Так я ж не в ЖЭКе. Я не правильно, а – правду хочу сказать. Вам достаточно Дон Кихота из всего Сервантеса, Гамлета из всего Шекспира?.. Вот вы, профессионал, сколько прочли книг?

– А сколько картин вы не видели? В Лувре, в Прадо, в наших запасниках?

В наш век есть книги, передвижные выставки… Нам как бы проще. Хотя картины не картинки, чтобы их смотреть. Их увидеть надо.

– Вот книгу и надо прочесть.

– А я и спрашиваю: сколько книг вы прочли?

– Да я «Дон Кихота»-то не прочитал…

– А «Гамлета»?

– Его прочитал. Недавно.

– Сколько вам было?

– Сорок.

– Спасибо. А Библию?

– Что вы меня допрашиваете?!

– Да вы не сердитесь… Я Ван Дейка от Ван Эйка отделил еще позже. Узнал, что такой был, Ван Эйк, представляете?

– Старший или младший? – Тут уж я обнаглел.

– А вы будто знаете! – насупился он. – Вы тоже только одного знаете, а про второго слышали. Я же вас не спрашиваю, что Ван Эйк написал! Чтобы вы в Благовещеньях не запутались… Я думал, вы человек, что с вами говорить можно.

Он не на шутку обиделся. Разочаровался он.

– Ладно, – согласился я, – в двадцать семь лет. В двадцать семь лет я впервые Евангелие прочел. И то от одного Матфея. А Ветхий Завет так и не прочел, кроме псалмов и Екклесиаста. Но с тех пор при себе держу.

– Раскрываете и закрываете?

– Раскрываю и закрываю. – Он мне положительно нравился.

– Вы крещеный?

Я задумался с ответом.

– Тогда по половине?

– Ну разве что… – замямлил я. – По половинке.

– Так вы ж не пьете? Вы не пейте, я не обижусь… Моцарт – гений? – спросил он, приняв.

– Вот уж гений!

– Всё-всё – гений?

– Всё-всё – гений.

– И вы всё слушали?

– Ну не все. Но много. Сколько удавалось.

– А вы знаете, сколько вещей его вообще исполняется?

Я не знал. Уж больно он таинственно спросил.

– Десять процентов! – Он не в силах был сдержать ликования.

– Да ну! – я был изумлен.

– Вот! Перепроизводство – это еще одно свидетельство невоплощенности гения, уже по горизонтали. Чего ему гнать да гнать, если он уже воплотился?

– А – кушать? – тут уж я его подловил. – А «не продается вдохновенье»?

– М-да, – тут он вздохнул. – Вы знаете, во что обходился Моцарту новый камзол?

– Этого не знаю.

– В симфонию!

Стояла полная ночь. Во всяком случае, здесь, в овраге. Мы дышали друг другу в лицо. Мы осветили их, прикуривая. На лбу его вздулся драгоценно комарик.

– Вы позволите? – И я стукнул его по лбу.

– Спасибо.

И мы полезли к выходу, там еще светлело разбавленными чернилами небо.

– Вы бы видели этот камзол! – пыхтел он снизу. – Это же райская птица! «Взгляни на лилию, как она одета!» Не хуже был вынужден одеваться и Моцарт…

– А как же… при дворе… – с пониманием отозвался я.

Мы вышли к строительной площадке. Там было лысо и неожиданно светло. Внизу осталась совсем уже ночь. Особенно светлела колокольня в лесах, а звонница даже будто светилась отдельным, сквозящим светом. «Изумительно!» – хотел уже воскликнуть я, как бы забыв о новом друге, все-таки – кому-то…

– О да! – сказал он мне в затылок. – Наша, русская, готическая, недействующая… Хотите внутрь?

Я хотел. Он чувствовал себя здесь уверенно. Он имел к этому всему какое-то отношение.

В двери торчал огромный кованый ключ. Но дверь была заперта и изнутри. Он потряс ее и постучал. С карканьем с колокольни снялись вороны. Небо от них еще побелело.

– Сейчас откроет, – сказал он, еще раз постучав.

С реки, обозначив пустоту сумерек, продудела по-бычьи баржа. Потянуло листвяным дымком, словно от этого прощального мычанья.

– Да что же они там…..что ли?

Это замечание меня до некоторой степени протрезвило. Я слишком себе это представил.

Он загрохотал в дверь изо всей силы.

Гигантское, серое, змеевидное существо выткалось из сумерек. Я вздрогнул и чуть не заорал «мама!».

– Линда! Линдочка! Чертяка! – ласково потрепал пейзажист этого дьявола.

Это была мраморная догиня ослепительного ужаса и красоты.

– Заждалась? – Нежность в голосе была необыкновенная. – Пошли! – сказал он решительно и повернул ключ в скважине. Но тут и еще мысль постигла его, и он ключ этот из скважины вынул и протянул мне: – Держите.

Я недоуменно держал в руках. Это была вещь. Размером с нашу догиню.

– Держите, не бойтесь. Это вам на память. Когда захотите, придете.

– А как же они?..

– Найдут способ. Пусть не запираются… Да там и нет никого.

Окончательно не поняв, я проследовал за ними с ключом в руке. Дорога шла в гору, и я на ключ опирался. Дьяволица бежала впереди, то растворяясь, то выпадая из густеющих сумерек.

– Актриса! – гордо повествовал он сверху вниз. – Я ее сегодня на съемки водил. Здесь, рядом. Снимают оккупацию. Нет, здесь, собственно, немца не было. Это новгородская досъемка. В роли любимицы оберштамм-бамбрамсельфюрера… – Он засмеялся невидимо, провалившись в какую-то лужицу ночи. – Линда, кормилица! – Видно, она подбежала, и он сейчас, поджидая меня, чесал ее за ухом. – Семь пятьдесят съемочный день! – хвалясь, сказал он, оказавшись вдруг прямо передо мной: я в него уперся. – Все равно – барочная… – то ли с грустью, то ли с удовлетворением сказал он, глядя над моим плечом, и я обернулся.

Отсюда, сверху, снова предстала колокольня. Луна, красная и огромная, как солнце, выползла из-за невидимой отсюда реки. Вокруг острого шпиля как-то склубился черно-розовый отсвет. Храм дотлевал последним углем в ночи.

Мы шли куда-то, я не обсуждал куда. Длинное хлевное тело густело впереди. При нашем приближении подвальное окошко зажглось и погасло.

– Трапезная… – сказал он.

Мы проникли, громыхая и спотыкаясь.

– Сейчас я включу… – сказал он, и все озарилось.

Это была, по всей видимости, реставрационная мастерская. Верстак, муфельная печь, стеллаж с банками… Голая лампочка под потолком. На стене календарь с Аллой Пугачевой и реклама автогонок. Огромный деревенский ларь. Такие же топорные и старинные лавки. Крошечные зарешеченные окошки из глуби крепостной толщины стен слепо смотрели внутрь, будто щурясь, будто опухли со сна. Вдоль стен, как хлам, как рассыпанная колода, во множестве слоились иконы, оклады, иконостасы.

– Вас интересуют доски?

Я не понял, но глазами он указал на свалку икон.

– О да, конечно, – сказал я.

– Сейчас, Линдочка, сейчас… А вы смотрите пока, не стесняйтесь.

Бережно отгибал я небрежно сваленные доски одну за другой. Трепет прикосновения был выше моего разумения.

Пейзажист хозяйничал. Вокруг вилась догиня. Включил муфельную печь и поставил разогревать в нее банку консервов. Открыл ларь и залез в него с головой; на какой-то момент даже ноги его оторвались от пола. Лицо его покраснело, когда он вылез.

– Неужто увели!.. – Лицо его выражало нешуточную тревогу. И он снова исчез в ларе. Оттуда летела ветошь; пустые мятые оклады и консервные банки издавали об пол один и тот же звук… – О господи! – раздался вздох облегчения. – Надо же было так зарыть!

Он извлекся с бутылкой «Русской».

Я разделил его неподдельную радость, стоя с темным, еле различимым «Спасом» в руке.

– А кто же зарывал?

– А я! – счастливо сказал он.

Консервы в муфельной печи разогревались, однако не для Линды.

Не могу даже дать представления о том, как мне здесь с ним нравилось! И как было страшно… Надо же, чтобы так, ни с того ни с сего, вывалиться из своей обыденности и серости в настоящее, в такую внезапную дыру… Табуретку накрыли газетой – уютнейше, с мужской дельной непоспешностью и функциональностью был им накрыт наш пир – луковица, хлеб, тушенка… Засверкали два отмытых стакана. Плечистая бутылка встала, как колоколенка.

– Я сразу вас заподозрил, – сказал он, разливая. – Вон из какой кучи вы тотчас самую ценную утянули…

Я по случайности держал в руке ту самую темную доску, на которой был застигнут обретенной наконец его заначкой. Однако не признался.

– А вы поставьте ее на стул, рассмотрите получше…

Так мы соображали на троих, Линда не в счет: Павел Петрович (так все-таки звали пейзажиста), я да потемневший наш Спаситель ликом к нам, на отдельном стуле. Павел Петрович, может, по профессии не видел в этом кощунства, и я тогда не отмечал.

Павел Петрович не закусывал и скармливал Линде пропитанный соусом тушенки хлеб.

– Я ведь не из гордости сказал, что я не художник. Я совсем с другой целью. Я выхожу на контакт! Понимаете?..

Я еще или уже не совсем понимал.

– Я ищу свое место. То есть не свое в частности, это меня мало заботит. А – человека! В пейзаже вы не найдете человека. Чем Шишкин все-таки хорош – кажется, ни одного человека не пририсовал.

– Мишек пририсовал… – вставлял я.

– Так это же конфеты! – безапелляционно рассудил Павел Петрович. – И мишек, кстати, не он пририсовал. Что ж, вы не знаете кто?.. И Айвазовский разок не удержался. Правда, тоже не сам… Но кого-то попросил себе Пушкина пририсовать…

– Репина, – сказал я, смело двинув свою пешку против его мишек.

– Вам бы кроссворды заполнять, – сказал он, ничуть не оказавшись задетым. – Да хоть бы кто! И – ничего у них не вышло! Как это замечательно! Стоит некстати, еще хуже, чем море, нарисованный, и скалится с цилиндром на отлете… А Пушкин-то, ласточка, гений… как он-то все это сделал в своей-то живописи! «Прощай, свободная стихия…» – и все, его уже нет, остался один жест, один взмах его руки. Гениальная мера вкуса и живописной точности! Я вот свой нос только вижу, когда рисую. Меня иногда тянет его пририсовать, когда не получилось. А – всегда не получилось… – Он отмахнулся от себя, как от мухи, испугал Линду. – Так я ведь его каждый раз не рисую!

– Нос?

Линда отошла от него и положила свою телячью голову мне на колено. Первый раз в жизни я имел дело с такой большой собакой. Что за страшная, но и приятная тяжесть лежала на моем колене! Она же пополам в секунду перекусит мою руку, которая ее гладит…

– Никогда не укусит, – сказал Павел Петрович. Я мог ему ничего не говорить, он явно читал мысли… – Ладно. Покинем прискорбные примеры. Возьмем что-нибудь, что постоит за себя. Вот Брейгель, «Икар», помните?

Я кивнул, хотя помнил не совсем.

– Не младший – старший… тут вы меня не подловите. Что у него от человека в пейзаже, пусть и от божественного?.. Пятка! Пятка у него от Икара! Ее и не заметишь…

– А как же пахарь? – Картину я с его помощью всю припомнил. – Пахарь там вовсю пашет, крупно!

– Пахарь! Сказал тоже – пахарь! Пахарь – естественно, пахарь – часть пейзажа. Личность его не важна – вот в чем дело. Поэтому он и вписывается, что он всего этого часть.

– Там еще и корабль – тоже не природа…

– Творение – уже природа! Он прекрасен, парусник. Хотя и менее уместен в картине, чем пахарь. Вот вы сами и наметили все точки: пахарь, судно и пятка Икра. Лучше всего – паши; если уж неймется – плавай, но – не летай!

– Но это уже басня, а не живопись, – возражал я.

– В данном случае! В данном случае это и то и другое: живопись у Брейгеля, само собой, не подведет, а мышление – да, в данном случае литературное. Но тогда ведь так и писали – на сюжеты. Но живопись, однако, не забывали… И законы ее работали. Не может человек как личность, как чёрт-те что, как царь, видите ли, природы, уместиться в пейзаж – никогда вы такого не найдете. Пятка, только пятка или нос пейзажиста, который рисовать необязательно. Куда правдоподобнее и уместней вставить свою морду, раз уж ты так претендуешь на вечность, в дыру с подмалеванным вокруг морем и кипарисом. Это – по правде. А любые попытки вписать личность в пейзаж будут убогой пародией.

Он вздохнул, он был удовлетворен тем, как все это у него изложилось.

– Вот не думал! – восхищенно покрутил он головой.

– Что именно?

– Про Брейгеля впервые сообразил…

– Да, хорошо, – согласился я. – А как же быть с портретом Возрождения? Там обязательно даль, глубь, перспектива, поля, и виды, и холмы, и воды…

– А это совсем другое! Там что впереди? Лицо, лик, личность. Обязательно личность! Мы что чуем: неизвестно кто, когда жил, чего делал, а – личность! Непременно. И лишь там, вдали, откуда она взялась, из какого мира. Там отдельный мир! Ко-о-ордината! – Он так все время говорил, с лишним «о». – Ко-о-ордината лица!.. Там как бы картина. Обязательное окно, обязательная рама для второй. Портрет отдельно и пейзаж отдельно. Это очень отдельно и крайне условно. Это нам от древности кажется таким уж реализмом…

И я чокнулся, совершенно с ним согласившись.

– Встаньте на берег моря, как Пушкин, или на край пашни, глядя в светлое будущее, или вот как сегодня, когда вы подошли, если бы я вам не мозолил взгляд… что бы вы увидели и где бы были вы?

Я задумался.

– Ну?

– Меня как бы тогда не было…

– Вот видите? И вы правы наконец. И сейчас мы приближаемся вплотную к тайне. Где человек? кто человек? и зачем человек? Вот этим я и занимаюсь каждый раз, пытаясь воспроизвести то, что вижу. Вхожу в контакт.

– С кем?

– Ясно с кем, – он рассердился, – с мировой мыслью хотя бы. Вот вы себя не видите, когда смотрите. А то, что вы видите, разве видит себя? Ну тварь земная видит для своей насущности. А деревья, травы, горы, реки? Они не видят. Вы никогда не представляли себя камнем или ветвью? Конечно, представляли. Закрепляли себя на месте, располагали в пространстве… И при этом тосковали от бедности доставшегося вам для обзора мира. И каждый раз, не замечая того, вы продолжали видеть и даже слышать, будто у камня или ветки есть глаза и уши. Этого отнять у себя в представлении вы никак не могли, вам даже и в голову не приходило, не правда ли?

– Не так уж часто я представлял себя камнем, но, пожалуй… не без глаз…

– Представляете, какая но-о-о-очь! – Он провыл слово «ночь» так ужасно… – Какое непонятное бескорыстие есть в этом слепоглухонемом существовании! Ведь все, что есть, связано между собою, не ведая об этой связи. А мы видим это – в единстве, которое никто из участников этого единства не ведает! Вы вышли на берег: плещет вода, песочек, камушки, лес отражается в воде, – вы знаете, что все это, конечно, не думает, как вы, но вы и представить себе не можете, до чего для себя отдельны камни и воды, для них нет целого! Они все в себе! Как те вещи у немцев. Но целое-то – есть! Вот в чем парадокс. Не вы его выдумали, и это нам не кажется, что все, что перед глазами, есть картина. Значит, кто-то… Нет. Значит, она была… Нет. Как оно могло соединиться, розное, само? И про красоту – нам не кажется про красоту. Вовсе не удовлетворением наших жизненных потребностей вызвана наша эстетика. Я замерзал однажды зимой в тундре… Там ничего не годилось ни для какой жизни… Я погибал – в красоте. Так – кто-о-о-о же?! – И он опять ужасно провыл «кто».

– Если вы имеете в виду творца, – промямлил я, – то я совсем не против того…

Сноски

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6