Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Женщина в доме

ModernLib.Net / Отечественная проза / Нейбурга Андра / Женщина в доме - Чтение (Весь текст)
Автор: Нейбурга Андра
Жанр: Отечественная проза

 

 


Нейбурга Андра
Женщина в доме

      Андра НЕЙБУРГА
      Женщина в доме
      Рассказ
      Перевод: Артур Пунте
      Андра Нейбурга. Прозаик. Родилась в 1957 году. Окончила Латвийскую государственную академию художеств, создавала дизайн авангардного литературного журнала для молодежи "Родник" (1986-1987). Была референтом-консультантом Союза писателей Латвии, руководила объединением молодых авторов (1987-1989). Книги на латышском языке: "Чучела птиц и птицы в клетках" ("Izbazti punti un punti buros"), 1988; "Рассказ о Тиле и мужчине с собаками" ("Stasts par Tilli un sunu viru"), 1992; "Толкай, толкай" ("Stum, stum"), 2004. По мотивам книги "Рассказ о Тиле и мужчине с собаками" в 2002 году снят телевизионный фильм. Рассказы и повести Андры Нейбурги публиковались на русском, украинском, эстонском, литовском, немецком, английском и французском языках.
      Фотографии были почти одинаковыми. Тот же припавший к земле дом с замшелым фундаментом и покосившейся трубой; местами дранка на кровле поросла белым лишайником, над крышей навис пышной кроной столетний дуб. Слева деревца туи и сухие ветки старой рябины, справа, между домом и болотом, тянется чуть завалившаяся изгородь. И под дубом не то пруд, не то болотце, поросшее камышом, ивой, тростником. Весной на нем еще калужница и ирисы цвели. Зеленое с желтым. Но фотографии были черно-белыми, формат десять на тринадцать, и рассмотреть на них детали было не так-то просто, но я помнил каждую мелочь.
      Если присмотреться повнимательнее, то можно заметить, что снимки сделаны в разное время года: на одном под кухонным окном цвели астильбе, на втором уже - или, быть может, еще - не цвели.
      На одном занавески средней комнаты были раздвинуты, а на втором задернуты до половины окна.
      И еще - нечто невидимое глазу, то, что я собирался выяснить ветреным днем на исходе бабьего лета, направляясь через всю Латвию по размытым дорогам Латгалии в Богом да и людьми забытую латгальскую деревню, в место, не обозначенное на карте.
      О Серафиме, латгальском колдуне, мне рассказала одна старая приятельница. Вообще-то к подобным вещам я всегда относился с пренебрежением, но, не находя другого выхода, как это бывает с людьми, достигшими крайней степени отчаяния, ухватился за эту последнюю соломинку.
      Я не спешил, ехал медленно, то и дело останавливаясь, чтобы насладиться прекрасными видами, и, хоть мне не хотелось себе в этом признаваться, несколько опасаясь предстоящей встречи. Я не верил в ясновидцев и гадалок, не верил в существование потустороннего мира, да и в Бога я не верил. Спроси меня, во что вообще я верю, мне было бы непросто придумать убедительный, пусть даже не правдивый, ответ.
      Я старался не думать о фотографиях, что лежали в моем портмоне, у самого сердца, и созерцал окрестности. Я не был в Латгалии с самого детства. Озера, наперекор законам природы, лежали прямо на склонах холмов, и оставалось только удивляться, как вода не переливается через край. Облака, будто столкнувшись в небе с неким невидимым препятствием, остановили свой бег, да так и стояли, застыв, - словно акварель. Проскакала запряженная в повозку лошадка, на козлах - архаично одетый мужичок, бедный крестьянин мог выглядеть так и сто лет назад. В противоположном направлении прогромыхал разбитый, насквозь проржавевший "Жигуленок"; тощий рябой поросенок, потряхивая ушами, перебежал дорогу.
      Я постоял над обрывом, с опаской всматриваясь в темные воды Даугавы, оглядывая дикие берега, некогда приговоренные к затоплению, вместе с женщинами в платках потоптался у автолавки в деревне Жидино и просто так, шутки ради, купил одеколон "Русский лес" за 34 сантима - другу в подарок.
      Во всем чувствовалась бедность, но дома с палисадниками тонули в кронах осенних деревьев, и чистые окна смотрели из-за резных ставен.
      Я понемногу расставался с тем миром, который покинул всего часа два назад, и чувствовал, как сердце обретает давно забытый покой.
      Это край староверов.
      Я вдруг вспомнил, что она, женщина, ради которой я проделал этот путь, в каком-то поколении тоже из старообрядцев.
      Дорога еще раз свернула где-то между Шкелтово и Амбели, и я оказался в местах, к которым еще долгое время буду возвращаться в снах.
      Деревня небольшая. Старообрядческая церквушка небесно-голубого цвета с желтыми ставенками. Через дорогу лавка - как избушка на курьих ножках, выкрашенная ярко-фиолетовой краской. Под багряными лучами вечернего солнца и церквушка, и магазинчик сияли, словно яркие брошки на пестром платье бабьего лета. Лиловая коробка лавки на поверку оказалась корпусом старого корабля клепаный металл; наверное, где-нибудь под Ригой нашли да притащили сюда, пристроили деревянное крылечко, как настоящему дому полагается. Через крыльцо было видно манящее изумрудно-зеленое нутро лавки. Двери у магазина толстые, как у сейфа, к внушительной решетке на маленьком окошке нежно прильнули искусственные розы. У косяка висело что-то наподобие хвоста ослика Иа-Иа с рукояткой из пластмассового янтаря на конце. Я постоял, гадая, можно ли с помощью этого электрического устройства подать сигнал и вызвать лавочника; тем временем через поле в мою сторону уже спешила сама хозяйка, пожилая, но красивая женщина, лицо которой напоминало лица, виденные в хороших русских фильмах.
      Да, верно, Серафим здесь живет, вон в той избе - она указала куда-то в конец протянувшейся через всю деревню улицы, - но сейчас он, поди, у батюшки сидит, они в это время обычно сериал смотрят. Идти можно смело, батюшка божницу отопрет, покажет. Божница у них красивая: такой красоты свет не видывал!
      Я пересек улицу. Рядом с церковью - небольшой домишко с белыми занавесками, во дворе, под навесом, сушился лук в длинных вязанках, в окне синими всполохами играл телевизор, залаяла собака, из-за занавески показалось бородатое доброе лицо батюшки, за его плечом виднелось еще одно темное, поросшее недельной щетиной.
      Отказался от осмотра церкви - в другой раз, потом - и объяснил цель своего прихода. С Серафимом, вишь, говорить хочу. Нужда есть.
      Ну, коль нужда, так нужда, - вздыхает батюшка.
      Серафим не проявил и половины батюшкиной вежливости, не проронив ни слова, встал и вышел мне навстречу. Повел меня к своей халупе - в самом конце единственной в деревне улицы; дорогу нам не спеша перешла черная курица, Серафим плюнул в сторону курицы и что-то пробормотал; на крыльце одного из домов вокруг стола молча сидели люди и, похоже, пили самогон.
      Дверь в лачугу Серафима не была заперта, жестом он пригласил войти. Здесь не было и намека на чистоту и порядок, которыми удивили магазин и дом батюшки, - стол весь в хлебных крошках, на подоконниках дохлые мухи, углы окон затянуты паутиной.
      У плиты - собачья плошка с присохшими остатками каши. Кисло пахло грязью и бобылем.
      - Садись, - произнес Серафим, указывая на расшатанную замызганную табуретку у стола. Это были первые слова, обращенные ко мне. Я удивился его чистому латышскому. - Чего хочешь? - Это не вопрос, в его голосе нет ничего похожего на доброжелательность и заинтересованность, кажется, ему было достаточно одного-единственного взгляда, чтобы отнести меня к некой не слишком лестной категории.
      Я молча достал оба снимка. Тщательно протер стол ладонью. Положил их рядом.
      Я знал: на одной из фотографий в доме - она.
      Мне надо было знать, на какой.
      Один снимок мы сделали, вместе отправляясь в Ригу, второй я сделал, уезжая один.
      Нам не суждено было больше встретиться, но в тот момент она об этом не догадывалась, да и я едва предчувствовал.
      Она стояла в дверях и махала мне рукой, улыбаясь своей забавной, как у Буратино, улыбкой, а когда я достал фотоаппарат, громко рассмеялась и сразу скрылась в сенях - дверь в дом захлопнулась, на мгновение ее тень промелькнула в окне кухни, но ни на одной из фотографий этой тени не было.
      - Вы видите какое-нибудь различие между этими снимками? - спросил я хитро.
      Ага! Я просто гордился своей находчивостью - и мы не лаптем щи хлебаем. Спроси я у старика прямо: на каком из двух снимков в доме есть женщина, ему оставалось бы только указать на любую фотографию, и на этом все. Проверить, прав он или нет, было бы уже невозможно.
      Сам я изучал эти фотографии долго, очень долго. Как дурак, стыдясь самого себя, держал ладони то над одной, то над другой, пытаясь уловить некий теплый поток, исходящий от нужного снимка.
      Я держал их в лунном свете на ночном столике, разглядывал, не смыкая глаз, в надежде увидеть какое-либо движение в окнах сфотографированных домов.
      Даже давал обнюхать собаке.
      Смешно.
      Все мои надежды теперь были в руках этого мужика.
      Он, положив голову на руки, рассеянно смотрел на фотографии, от него несло пожизненным, нескончаемым похмельем, несло свежим самогоном, он не брился по меньшей мере неделю, на нем была давно не стиранная клетчатая рубашка, волосы сальными космами падали на лоб и лезли за воротник замусоленной рубашки. У него был классический нос алкаша, мясисто-красный, с паутинкой синеватых прожилок, и мутные, воспаленные глаза. В углу рта погасший бычок "Примы" прилип к губе, да так и висел. Я даже не подозревал, что "Приму" еще производят. Я вдруг отчетливо осознал бессмысленность своей поездки.
      Он развернул фотографии к себе, руки черные, с короткими лопатообразными ногтями, мне показалось, что они обгрызены - как у мальчугана.
      - Один дом пуст, - наконец произнес он. - А во втором - женщина. Несчастна она, похоже.
      Я оторопел.
      - В котором? В котором доме? - у меня дрогнул голос. В тот момент до меня не дошел смысл его последней фразы, только позже я стал задумываться о ней. И сейчас еще иногда задумываюсь.
      - Зачем тебе знать?
      Он опять не спрашивал, это прозвучало, скорее, как "а тебе-то какое дело". Он отодвинул от себя обе фотографии и слегка дрожащими руками раскурил погасший окурок.
      - Мне надо знать.
      Не мог же я сказать, что женщина в одном из этих домов, нет, на одной из этих фотографий, нет, опять неверно, в одном из сфотографированных домов, - что эта женщина исчезла из моей жизни, ничего не оставив, совсем ничего, ни малейшего свидетельства о своем существовании. О наших отношениях.
      А чему нет достоверных свидетельств, того и не было вовсе. Не так ли?
      - И дома этого уже нет, - как будто услышав мои мысли, произнес
      Серафим. - Ничего нет.
      - Я знаю. Дом продали, и новые хозяева построили на его месте другой. Посовременней.
      - Почему ты не ищешь эту женщину в жизни?
      Но ведь и самой женщины тоже больше не существует, - подумал я. Нет той женщины, что улыбалась на качелях под дубом, той, что возвращалась из леса, счастливая, как ребенок, с полной корзиной боровиков, напевая, пекла блины на старой дровяной плите, блины всегда подгорали и горчили, но она только смеялась; нет больше той, что отдавалась мне так, как ни одна другая не отдавалась, так, будто каждый раз переживала чудо или откровение и благодарность вместе с какой-то необъяснимой, льющейся через край радостью покоряющей, торжествующей. Нет больше той, что неповторимым движением закрывала лицо раскрытой ладонью, чтобы заглушить крик, когда наступало то мгновение, а после всегда плакала, плакала от волнения и счастья.
      Быть может, где-то и живет женщина с ее именем и фамилией, может, с мужем или - без, может, у нее несколько детей, может, у нее по-прежнему каждый раз пригорают блины. Я не знаю, и я не хочу знать.
      Сейчас она на пятнадцать лет старше, а у чудес непродолжительный срок годности.
      Единственное, что я хотел знать, в каком из домов - она. И все.
      Нет, я не надеялся, что, повесив на стену фотографию несуществующего больше дома, с больше не существующей в нем женщиной, я смогу вернуться на пятнадцать лет назад и исправить допущенные тогда ошибки. Если ошибки вообще были. Ведь обычно все неизбежно происходит так, как должно произойти.
      Глупости.
      Человек я вполне прагматичный. Просто не могу вынести, что не знаю, в каком она доме.
      Не знаю.
      И не могу вынести.
      Это стало для меня жаждой, требующей утоления, моей страстью, с того самого момента, когда, разбирая ящики стола, в которые не заглядывал по меньшей мере лет десять, я нашел фотографии. К тому времени я успел забыть и дом, и женщину. У меня была другая, и я был счастлив. Эта другая и подбила меня разобрать наконец свои бумаги, потому как ей, видите ли, не нравится мой массивный письменный стол шестидесятых годов. Она недавно перебралась ко мне и в одном антикварном магазине присмотрела стол получше. Изящный арт нуво, сказала она. Ну, хорошо, хорошо.
      Сперва я вообще не мог вспомнить, что это за дом и как эти фотографии, вложенные в конверт с изображенным на нем космонавтом, кажется, Гагариным, попали ко мне. У ног стоял черный пластиковый мешок, в который я выбрасывал все ненужное, и я протянул было руку, чтобы выбросить и эти фотографии, как вдруг - это случилось. Воспоминания накрыли меня волной, могучей и ошеломляющей. Сначала дом - я увидел все разом, все, что в нем было: проходную комнату посередине, вереск в вазе, оплывшие свечи на подоконниках, стеклянные дверцы серванта, пахнущего валерьянкой, спальню с узкой деревянной кроватью, в которой проходили наши ночи, и ее. Ее! Руки дрожали да как же я мог забыть?! Воспоминания источали запахи: они пахли лесом, только что вымытым дощатым полом, дымом от плиты, мокрой собачьей шерстью, деревенским одеялом грубой вязки, ее губами и слюной, ее промежностью, моим семенем, которое, смешиваясь с ее соками, пахло сладко, как никогда потом уже не пахло...
      - Что с тобой? - спросила Илзе, моя теперешняя, та, с которой я был
      счастлив. - А что это за фотки? - поинтересовалась она. - Что за дом?
      - Когда-то в юности, давно... мы с сестрой там часто гостили, постарался я произнести непринужденно.
      - И что?
      - Да нет, ничего.
      - Ну, так выбрасывай, - сказала Илзе.
      - Да ну, оставлю, - ответил я как можно небрежнее.
      - У тебя там что, пассия была? - спросила Илзе.
      Я ужасно обиделся на это ее "пассия", ужасно, да, может, это смешно, но мне это показалось настолько же грязным, как если бы она сказала "сука".
      - Сама ты пассия, - огрызнулся я.
      И больше ничего. Мы молча продолжали наводить порядок, потом ужинали, говорили о работе, предстоящих выходных и курсах испанского, на которые ходила Илзе, потом пошли спать, вроде бы даже занимались любовью, я закрыл глаза и старался не смотреть на лежащую подо мной женщину, она что-то шептала мне на ухо, но я лишь повторял про себя в ритме монотонных движений: мне пофиг, мне пофиг, мне пофиг, мне по-фи-гу.
      Ночь погасила вечер и сменилась обычным утром, и мы, ни она, ни я, не почувствовали, что это слово, одно лишь слово - "пассия" - положило начало концу наших с ней отношений.
      Или все-таки - фотографии?
      С того дня я все время носил снимки с собой в портмоне, а на работе, в обеденный перерыв, часто выкладывал их перед собой на стол и просто смотрел.
      Я сосканировал их и держал на экране компьютера за окном Excel'а.
      А однажды, да, правда, было и такое, я взял один из снимков (в тот момент я был почти уверен - тот самый), закрылся в туалете и стал дрочить, глядя на эту фотографию, и мне показалось, что на одно мгновенье я вновь почувствовал тот прежний запах нашей любви и стал так невыносимо счастлив... и тут же, как только прекратились сладостные конвульсии, так невыносимо несчастен, что расплакался - я, мужчина, расплакался перед зеркалом в туалете, глядя на свое лицо, покрытое красными пятнами, мокрое, постаревшее, а потом мне, конечно, было стыдно, ужасно стыдно за все.
      Я вдруг подумал, что, возможно, не только от счастья плакала она каждый раз после.
      Если бы тогда я мог знать, что это любовь.
      Быть может, мы просто не в состоянии распознать любовь, когда она случается? Тогда любовь - это мистерия прошлого, позолота на утраченных отношениях, которые уже не могут обмануть нас иначе.
      Ни один из домов - почти одинаковых - на фотографиях не давал ответа. Они хранили молчание.
      Этот дом для нее много значил - возможно, больше, чем значили люди, и больше, чем значил я тогда. Или даже - всегда.
      Однажды после того, как мы с сестрой гостили там целую неделю, она написала нам письмо. Это было в самом начале нашей дружбы, мы только познакомились, нам еще нечего было скрывать от других.
      "Вы - все, кто приезжает ко мне в гости, - писала она, - те, кого я люблю, и те, кого люблю меньше, те, кому я хочу дарить все лучшее, что имею, мне так жаль, что я не могу показать вам свой дом, тот дом, в котором вы бывали много раз, дом, который вы видели, в котором спали, ели, пили, слушали музыку, разговаривали, радовались, танцевали и грустили, а порой ссорились; дом, о котором у вас есть какое-то представление, свое мнение, да, там здорово, говорите вы, там очень здорово - но это ничего не значит, эти слова ничего не говорят о моем доме, и не в моих силах что-либо изменить, как бы горячо мне этого ни хотелось. Это как волшебство - дом скрывается от вас, он преображается с вашим появлением, и только когда вы все разъезжаетесь, когда здесь не остается и следа от вашего пребывания, а оставленные вами вещи спрятаны глубоко по шкафам, только тогда дом снимает с себя покров, открывает глаза, вновь обретает голос, думает, чувствует и молчит вместе со мной, смотрит вокруг своими окнами и благодарен мне, и любит меня так же, как я его. В своем одиночестве я лучше вижу его, глубже чувствую, мы становимся ближе: я в доме, дом в лесу, лес у моря - все под одним большим, мне одной принадлежащим небом.
      Но стоит вам приехать, дом снова спрячется. И я никогда не смогу подарить вам то, что принадлежит мне".
      Да, иногда она бывала патетична. И в то же время сентиментальна.
      Сколько раз я вглядывался в окна на фотографиях, пытаясь ощутить, какое из них смотрит ее глазами.
      А Серафим знал, теперь предстояло узнать и мне.
      Впоследствии я приезжал к ней чаще. Иногда проделывал эти двести километров ради одной ночи - вечером туда, утром обратно - на одну ночь, волнующую, исполненную чудес. Иногда же у меня было больше времени, я оставался на все выходные или даже на всю неделю. Время в ее доме не бежало вперед, время кружило на месте. Оно разбегалось, как круги от брошенного в воду камня. Отсчет времени шел по настенным часам в кухне - единственным в доме. Но они были так изнурены, что короткая стрелка никак не могла подняться выше девяти, добравшись до девяти, она бессильно падала вниз - на шесть, и так без конца: шесть, семь, восемь, девять, шесть, семь, восемь, девять... И только минутная стрелка неутомимо продолжала свой бег, минуты здесь имели значение, более продолжительные единицы времени - нет. Как-то я привез ей новые часы, электронные, настольные, но к моему следующему приезду они пропали. Я не стал ничего спрашивать.
      Понемногу дом начал ко мне привыкать. Принимать меня. Понемногу я стал понимать, о чем она писала в своем письме, понемногу я стал ощущать дом таким, каким он был, а не таким, каким мы его видели.
      Может, потому только, что все меньше и меньше оставалось от меня самого. Эта женщина незаметно впитывала меня. Встретив ее, я становился ею телом и душой. Я в то время был бесхарактерным юношей - необразованным, леноватым, безвольным и довольно малодушным, зато у меня были нежные руки и губы, и я был полностью открыт ей.
      А она, она была - целый мир, то солнечный, то пасмурный, она была и день, и ночь, и зима, и лето, она была человек-театр. Она играла и пела мне, читала вслух и рассказывала истории. Она мне танцевала и нянчилась со мной. Воспитывала и учила. Она сделала меня собой. От меня исходил ее запах, я смотрел, как она, говорил, как она. Мои глаза всегда были широко раскрыты, и это было лишь зеркало, обращенное к ней. Я с головой укрывался ею, и дом уже не замечал меня. Ведь меня не было.
      - Не скажу, - резко бросил Серафим, прервав мои воспоминания.
      - Ну, уж нет - скажешь!
      Потянувшись через стол, я грубо схватил его за запястье. Наши локти упирались в стол, как будто мы готовились померяться силой. Какое-то время мы смотрели друг другу в глаза. В его глазах ничего нельзя было увидеть, но они не были пусты - они были непроницаемы.
      Я отпрянул и отпустил его руку.
      - Да ничего ты не знаешь, старый пьяница, - пробормотал я.
      Серафим растирал запястье и ухмылялся отталкивающей, слюнявой, почти беззубой улыбкой. На улице смеркалось, за дверью заскулила собака, Серафим поднялся, чтобы впустить ее, заодно включил свет. Над столом зажглась тусклая лампочка в абажуре из грязной газеты. В комнату вошло чудовище и преданно легло у ног Серафима.
      - И почему вообще к тебе люди ходят? - спросил я зло.
      - Дураки потому что.
      Не такого ответа я ожидал, но, по меньшей мере, он звучал убедительно.
      В то последнее утро, когда я снова уезжал в Ригу и сфотографировал дом, в котором она только что, смеясь, скрылась, сфотографировал лишь потому, что оставался еще один кадр в новеньком фотоаппарате, которым до того я щелкал только море, море и море, да небо, да папоротник, да натюрморты на кухонном столе, как будто море, небо и папоротник важнее людей, - в то утро у меня было слабое предчувствие, что мы больше никогда не встретимся. Во мне уже зарождалось и давало свои ростки расставание. Я был печален и в то же время испытывал удивительное облегчение.
      Просто ее стало слишком много во мне, я почувствовал это в тот момент, когда сделался своим для ее дома или прекратил существовать.
      Я знал, что так может продолжаться годами, я мог бы воспринять от нее все, чего еще не знал, да так и не узнал: имена и сочинения древних греков, тексты корифеев современной литературы, темные манящие глубины классической музыки - все, что так естественно окружало ее в этом домике посреди леса, где все эпохи протекали одновременно - с шести до девяти, - но я больше не хотел, чтобы так было.
      Интуитивно, однако вполне отчетливо я чувствовал, что ее мир - это не мой мир, я должен вернуться на отведенное мне место - к мужчинам, которые тяжело работают днем, а вечером за кружкой пива расслабляются перед телевизором, которые вспоминают о женщинах, только когда хотят трахаться, и не воспринимают каждый половой акт как мистерию. Там у меня под ногами была прочная и надежная почва, которую я боялся утратить.
      Только я не подозревал тогда, что уже отравлен и никогда не смогу примириться с тем простым укладом, который предлагает жизнь.
      Да ну, это слишком мудреное объяснение.
      В конце концов, я просто понял, что ничего у нас не может получиться.
      Ничего не может получиться.
      А раз получиться ничего не может, то нечего и время терять.
      А если мужчина что-то решил, он уже не станет оглядываться назад.
      Можно назвать это решительностью, можно малодушием.
      Или назовите мужеством - здесь и то, и другое вместе.
      Конечно, я помнил ее еще очень долго, около года или больше. Каждую женщину сравнивал с ней и ни в одной не находил того, от чего когда-то бежал и к чему снова стремился.
      И она искала меня.
      Писала письма, полные отчаяния, читать их было тяжело.
      Писать она умела!
      Разбирая ящики стола, я нашел и эти письма, целую стопку, многие так и не были распечатаны.
      Назовите это мужеством.
      Не распечатал я этих писем и в этот раз, спустя годы. А распечатанные не стал перечитывать.
      Я их сжег.
      Иногда я настолько отчетливо могу вспомнить ее лицо, будто она сидит напротив. А иногда никак не могу вызвать его в памяти. Чаще всего ее образ возникает, когда я его не жду: за рулем, в постели с Илзе, на работе. А бессонными ночами, когда пытаюсь увидеть его рядом с собой, - он не приходит. И тогда я не могу заснуть.
      Мне надо было обрести покой.
      Я не заметил, как Серафим достал бутылку самогона, открыл и налил нам обоим. Я не заметил, как выпил свой стакан. Или, может, два.
      Не заметил, что рассказываю все вслух - ему.
      - А что произошло с Илзе? - спросил он.
      - Она... Она была не то. У нас ничего не могло получиться, - ответил я. - Так который же из снимков? Говори. - Серафим внимательно смотрел на меня. - Ну, который?
      - Это тебе не поможет.
      - Все равно, - сказал я. - Слушай, старик, я тебе плачу. Так?
      Серафим ухмыльнулся:
      - Сколько?
      - Двадцать пять.
      Серафим только покривился сильнее.
      - Пятьдесят, - сказал я.
      - За любимую женщину - мало, - сказал Серафим, - даже за ее фотографию мало.
      - Стольник, гнида! - озверел я.
      - Хорошо, - вздохнул Серафим. - Но при одном условии. Вторую оставишь мне.
      Я согласился.
      Серафим медленно потянулся за фотографиями. Взял. Еще раз взглянул на них. Затем выбрал одну, поднялся, подошел к печи, взял спички и поджег. Фотография горела долго, синеватым пламенем. Я сам не заметил, как вскочил.
      - Сиди, - сказал Серафим. - Та фотография, что на столе, - на ней женщина.
      Я взял ее двумя пальцами дрожащей руки. Бережно, аккуратно.
      Вот она. Она. Заключена в этом доме навеки. Моя.
      Я швырнул на стол красную сотню и, не попрощавшись, вышел на улицу.
      От выпитого самогона было удивительно радостно и ясно в голове, только в ногах чувствовалась легкая слабость.
      На другом конце деревни виднелся силуэт церкви с православным крестом. В доме батюшки горел свет. Быть может, он читал Священное Писание.
      В небе светила полная луна, и деревья отбрасывали на дорогу черные тени.
      Я сел в машину.
      Посмотрел в зеркало заднего вида.
      В доме Серафима свет уже не горел.
      Я знал, что он там, внутри, он и его собака.
      Я поставил на скорость, отпустил сцепление и выжал газ.
      Прошлое осталось позади, время вновь превратилось в вектор.
      Лишь на полпути к Риге я вдруг сообразил, что Серафим мог сжечь и не ту фотографию. Только этого я уже никогда не узнаю.