Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Язык. Семиотика. Культура - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Николай Любимов / Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Николай Любимов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Язык. Семиотика. Культура

 

 


Что бы сказал «Антоныч» – так называли его друзья – доживи он до наших дней!..

Скорбь об уходящей мужицкой Руси сближала и роднила Сергея Клычкова и Сергея Есенина. Есенин всем крестьянским своим естеством ненавидел бездушную машину. Его воображение превращало ее в «страшного вестника», в апокалиптического Зверя:

Вот он, вот он с железным брюхом,

Тянет к глоткам равнин пятерню…[7]

А Клычков пророчествовал:

Не за горами пора, когда человек в лесу всех зверей передушит, из рек выморит рыбу, в воздухе птиц переловит и все деревья заставит целовать себе ноги – подрежет пилой-верезгой. Тогда-то железный черт, который только ждет этого и никак-то дождаться не может, привертит человеку на место души какую-нибудь шестерню или гайку с машины, потому что черт в духовных делах – порядочный слесарь[8].

Люди «могут в вере блудить сколь им угодно». Надо, «чтоб Бог верил в людей», а Бог «отринул лицо свое от земли» и в людей больше не верит[9]. Так рассуждает у Клычкова Петр Еремеич во время первой мировой войны, но его устами здесь говорит Клычков – очевидец революции и войны гражданской. Человек превзошел всякую меру жестокости, и Бог от него отказался – в этом, по Клычкову, трагедия России. А наука, не озаренная верой, – как утверждает уже не герой, а сам автор, – «камень над гробом незрячей души; плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре…»3. Чего же можно ожидать от человека, если от него отвернулся Бог, если он попал в лапы к железному черту? Что же ожидает Россию, как не мерзость всяческого запустения?

Пришел, видно, Русь, тебе кончик…[10]

«Последним поэтом деревни» был не Есенин, а Клычков. Есенину еще только слышался издалека звук погибельного рога, он вместе с Клычковым предчувствовал смерть прежней деревни, Клычков был ее очевидцем.

Никуда вам не скрыться от гибели,

Никуда не уйти от врага, —

обращаясь к родным местам в поэме «Сорокоуст», предсказывал Есенин. Он отпел деревню еще заживо и сам оборвал свою песню и жизнь… Клычков пережил коллективизацию. Клычков слышал надсадный гул трактора. Клычков после сборника стихов «В гостях у журавлей» (1930) не выпустил ни одной новой оригинальной книги – ее все равно не напечатали бы. (В 1934 году лишь переиздали роман «Сахарный немец».)

После ликвидации РАПП он было приободрился.

– Ласточка может теперь лететь куда она хочет, – заявил он на собрании московских писателей.

Но его тут же одернули: «Нет, брат, шалишь, – ласточка обязана лететь только в сторону социализма…»

В отношениях Клычкова с Есениным было много ребячливого и нарочитого.

Из уст писателя Глеба Алексеева я слышал полулегендарный рассказ. По Тверскому бульвару от памятника Пушкину идет Есенин, от памятника Тимирязеву – Клычков. Напротив Дома Герцена друзья встречаются. Объятия, поцелуи.

– Сергей, милый! – по-рязански поет Есенин.

– Сережа, родной! – окает басом Клычков.

Отправляются в ресторан. Пропускают по одной, по второй, по третьей. После седьмой Клычков обращается к Есенину с вопросом:

– Сережа! Кто, по-твоему, сейчас у нас в России первый поэт?

– Первый – я, – не задумываясь, отвечает Есенин, – а второй, конечно, ты, Сергей.

– Нет, Сережа, первый – я, а вот второй – второй, без всякого сомнения, ты.

Спор кончается потасовкой.

Повторялись такого рода дискуссии будто бы многократно.

Но Клычков и Есенин были так близки между собой в самом для них главном, что эта брань составляла для обоих Сергеев всего лишь потеху.

Когда весть о самоубийстве Есенина долетела до Москвы, Клычков сидел в этом самом ресторане на Тверском бульваре. Он, как был, в одном пиджаке, выбежал на мороз и стал кататься по снегу от отчаяния.

По слухам, «Антоныч» был изрядный буян и обидчикам спуску не давал.

Олеша в 31-м году получил квартиру в Проезде Художественного театра в том же доме, где жил его свояк Багрицкий (они были женаты на родных сестрах), – квартиру, как и у Багрицкого, очень неудобную, рассчитанную на две семьи. Клычков в 33-м году получил отдельную квартиру в Нащокинском переулке (ныне – улица Фурманова) – в том же доме, где получили квартиры Андрей Белый и Булгаков.

В ресторане Олеша, сидя за столиком по соседству с Клычковым, громко сказал:

– Квартиры у нас получают всякие контрики и кулачье, а Олеше, сыну человеческому, негде голову приклонить.

Клычков встал, подошел к Олеше и смазал его по щеке.

– Вот тебе за публичный донос, – промолвил он и, выдержав краткую паузу, съездил по другой, прибавив:

– А это тебе за кощунство.

В 20-х годах, когда Клычков писал «Чертухинского балакиря» и «Князя мира», и в начале 30-х не только клычковскую, но и Россию вообще пинали политические деятели, даже находившиеся на крайних полюсах, как, например, «правый» Бухарин и троцкист Сосновский, пинали историк Покровский и его, с позволения сказать, «школа», пинали публицисты, фельетонисты, плевали ей в лицо рифмачи, которым Россия была что ладан чертям.

Расеюшка Русь!

Растреклятое слово… —

произнес в 31-м году с трибуны VI Съезда Советов СССР похожий на упившегося кровью клопа Безыменский, за чьими виршами, в отличие от стишков Жарова, которого, как писали в фармацевтических рекламах, «слабило нежно, без боли», так и видишь тужащегося виршеслагателя, у которого на лбу блестят капли пота, вызванного усилиями преодолеть неизлечимый запор.

Алло, Русь! Твой пастуший рожок

Мы вытрубим в рог изобилья!! —

рычал в трубку из своего конструктивистского треста Сельвинский. Обещанного им рога изобилья что-то до сих пор не видать, а вот дачу в Переделкине он себе вытру бил.

К слову молвить, советские стихослагатели – это племя особое. Ну где и когда от сотворения мира было видано и слыхано, чтобы питомцы Муз, служители Аполлона терпеть не могли Красоту? А вот иные из советских одописцев красоту не переваривали, в чем бы она себя ни проявляла: в сочетании линий, в звуке ли, в цвете. Маяковский в 28-м году призывал снести в Москве Страстной монастырь. Павел Васильев, в 33-м году провозглашая первомайский тост, поднимал бокал за «грузную смерть колокольного звона». Безыменский, выступая в 31-м году на VI Съезде Советов СССР, обозвал васильки «сорняковыми фашистами земли».

А ведь еще в начале нашего века, предчувствуя, что василькам от лапищ Грядущего Хама не поздоровится, Лохвицкая молила:

Не обрывайте васильков!

Не будьте алчны и ревнивы;

Свое зерно дадут вам нивы,

И хватит места для гробов.

Мы не единым хлебом живы, —

Не обрывайте васильков!

Васильков не стало, но и хлеба недостает, и мы его ввозим из-за границы.

Да, так вот, самое слово «российский» нарочно тогда искажалось, превращалось в раззявое «расейский» и употреблялось преимущественно в сочетаниях: «расейская лень», «раеейское бескультурье»» Его дозволено было употреблять лишь в наименовании федеративной республики, да и то чаще всего оно стыдливо обозначалось начальной буквой. И еще Россия появлялась в торжественно-поэтическом контексте, но это уже была Россия, кровью умытая, Россия революционная. «Россия, влево! Россия, марш! Россия, рысью! Кааарррьером, Ррросссия!» – петушиным голосом командовал себе на горе балаболка Пильняк (вот уж был язык без костей!), не предвидя, что при столь крутом повороте он неминуемо вылетит из своего «попутнического» седла и со всего маху грянется оземь, Клычков незадолго до коллективизации иносказательно предупреждал; «…мир не сапоги, его не перетянешь на другую колодку!»[11] Коль ломить, не разбирая дороги, – толку не будет; коней запалишь, от одной повозки останется передок, от другой – задок, седокам совсем лихо придется: тот убьется до смерти, энтот выколет глаз, третий ногу сломает, и как ни ряди уцелевших, с вывихами и переломами, в новую сряду – внутри ты их не переделаешь, насильно человеческую душу не переоборудуешь, ибо человек – не сапог.

Критика глумилась над любовью Клычкова к его Руси, над любовью Клычкова к его деревне, к его мужику. Они били его смертным боем, ославили реакционным, кулацким писателем. Потом и вовсе заткнули ему рот, но не могли заставить его отречься от того, что было ему дороже славы, дороже жизни.

Клычков был последний поэт деревни и последний страстотерпец за веру мужицкую.

Длинный ряд народолюбцев в искусстве обрывается на Клычкове. Народнической струе суждено было забить лишь много спустя – в стихах, рассказах, повестях Яшина, в путевых очерках и стихах Солоухина, в рассказах и стихотворениях в прозе Солженицына, в рассказах Можаева и Шукшина. Но эти писатели рисуют уже обезмужиченную, запустелую Русь, ибо мужик-то и был, по мысли Клычкова, приставлен к земле с таким расчетом, чтобы она не скудела и не пустела. А что такое Россия без мужиков? Телега без колес. Ведь недаром судьбою крестьянина были у нас озабочены сильнейшие умы самых разных направлений – от Радищева до Столыпина.

Скорбью о мужицком горе-злосчастье изболелось большое сердце Некрасова. Путешествие из Петербурга в Москву; мысли вслух Чацкого об умном и добром народе и намеченная Грибоедовым в набросках трагедии «1812 год» судьба крестьянина, убеждающегося, что он с оружием в руках, защищая Родину, вместе с тем невольно защищал свою недолю и свою неволю; картины села Горюхина, написанные тем, кто еще в юности мечтал увидеть свой народ неугнетенным, ж картины пугачевского бунта, русский мятеж, на который он взглянул глазами историка и художника, который он показал во всей его бессмысленности и беспощадности; картины крепостной России, какою она предстала в семейных преданиях и прошла перед простодушным, но все замечавшим взором Багрова-внука; размышления раннего и позднего славянофильства; почвенничество Аполлона Григорьева; Антон-Горемыка; повествование о сороке-воровке и повествование о тупейном художнике с эпиграфом-песнопением, исполненным веры в вечное блаженство, уготованное замученным крепостным; «Души их во благих водворятся»; ушедшие в народ песни воронежского прасола и воронежского книгопродавца; не попавшая в святцы Лукерья-Живые Мощи и Касьян, в чье щуплое тельце переселилась душа Франциска Асизского, соловьиногорлые певцы, соревнующиеся в кабаке, и ездившие в ночное на Бежин луг малолетние мистики и фантасты, знакомством с которыми мы обязаны охотничьей страсти орловского помещика; обломовское сонное царство и Бабушкина дворня; сказка про конягу и пошехонская старина; Платон Каратаев и Аким; мужик Марей и учение о народе-богоносце – учение того, кто с такой благодарной любовью обессмертил Марея; полотна передвижников; воззвания народников и народовольцев; идеи революционных демократов и марксистов; власть земли, восчувствованная Глебом Успенским; тени крепостных, потревоженные неусыпающей памятью Терпигорева-Атавы; короленковская Дарья из пустынных мест, полюбившая девочку-приемыша истинно материнской любовью, хотя и в утробе ее не носила, грудью не кормила, да зато слезой за нее изошла; чеховские мужики; нестеровская святая Русь; деревня Бунина с ее Родьками и ее Сверчками; стихи о деревенской России – одни из лучших стихотворений Александра Блока, для которого ее избы и песни были так же дороги, как слезы первые любви; посвященная памяти Некрасова, самая значительная и самая жизнеспособная книга стихов Андрея Белого «Пепел» – книга о далях родных, пригнетенных веками нищеты и безволья, книга, родившаяся из потребности прорыдать в сырое, в пустое раздолье родины-матери подступившую к горлу покаянную боль… Сколько умственных и душевных сил отдано русской деревне! В скольких произведениях искусства она отразилась! С каких только сторон ее ни показывали, каким только светом ни освещали! И сколько за нее принято казней и мук!

Деревня Клычкова мало общего имеет с деревней некрасовской и перовской, – в «Князе мира» он лишь пересказывает преданья о ней. Облик клычковской деревни родствен облику деревни кольцовской, ранне-есенинской, малявинской. Клычковская Русь не стонет от голода и холода, не причитает, не голосит. Это Русь привольная, нарядная» сытая. Над нею и месяц что именинный пирог[12]. Достаток ее с каждым днем растет и растет, подымается, как «в большой квашне хорошие хлебы…»[13]. Это Русь сказочников и прибауточников, Русь мечтателей и правдоискателей, отдающих делу время, но не забывающих отвести час и для потехи, Русь – ума палата, Русь – на все руки мастерица, Русь, нижущая слова что жемчуг, Русь – хохотунья, игрунья, певунья, плясунья, статная, ладная, ненаглядная красавица Русь.

У Глеба Алексеева была книжка, куда его гости могли написать, кому как и кому что заблагорассудится: то ли в стихах, то ли в прозе, то ли что-нибудь глубокомысленное, то ли шутейное – ее отняли у него при обыске.

Моя память сохранила всего лишь одну, заключительную строфу из стихотворения Клычкова!

Вот потому я Русь и славлю

И в срок готов принять и снесть

И глупый смех, и злую травлю,

И гибели лихую весть.

Срок гибели Сергея Клычкова настал летом 1937 года…

Мало кто из печатавшихся в «Academia» впоследствии преуспел. Почти всех жизнь доняла не мытьем, так катаньем.

Из преуспевших особенно запомнился мне Дмитрий Дмитриевич Благой – запомнились его тюбетейка, роговые очки, судачьи глаза, розовые щечки и мгновенная, механическая улыбка. Казалось, где-то за щекой у него кнопка. И в ту минуту, когда Благой считает для себя необходимым улыбнуться, он на эту кнопку нажимает языком – и щечки на одну секунду раздвигаются, а как ведут себя в это время за очками глаза – не усмотришь: уж больно толстые стекла. Еще нажим кнопки – и улыбки как не бывало.

Почтеннейший Дмитрий Дмитриевич начал свою литературную деятельность с лирических стихотворений, в частности – со стихотворения о св. Серафиме Саровском. Затем, поняв, что наше время трудновато для поэтического пера, устремился в историю литературы и зажил припеваючи.

Die ganze Postroi'ka раннего благоевского пушкинизма зиждилась на шутливых пушкинских строках:

Не продается вдохновенье,

Но можно рукопись продать.

Вокруг этих строк Благой и давай скакать» играть и резвиться! Из этих двух строк у него выросла целая» с позволения сказать, «концепция»: Пушкин – обуржуазившийся дворянин» думающий только о том» как бы это повыгоднее, с изрядным барышом» продать рукопись и для сего не брезгующий никакими средствами. «Полтава» – это-де» поэма-ода» написанная, чтобы угодить Николаю I. Святополк-Мирскому за подобные инсинуации ох как всыпали в «Правде»! Но рассуждения Святополк-Мирского о «сервилизме» Пушкина были только предлогом для того» чтобы сделать Святополк-Мирскому очередное «осаже»: это была подготовка общественного мнения к расправе над Святополк-Мирским» это был все тот же прием постепенной компрометации, завершавшийся либо, в лучшем случае, отставкой, либо посадкой. С Благим расправляться не собирались, и «вульгарный социологизм» прошел для него безнаказанно, если не считать одного смачного плевка: незадолго до столетия со дня гибели Пушкина на страницах «Известий» старик Вересаев так прямо и брякнул, что даже агент Третьего отделения Фаддей Булгарин не договаривался о Пушкине до таких низостей, как советский литературовед Благой. Высказанное Вересаевым мнение об ученых трудах Благого было» конечно, не чересчур лестно для Дмитрия Дмитриевича, но не опасно. Подумаешь: Вересаев, беспартийный интеллигент, в прошлом едва ли не меньшевик, держащийся только тем, что в Центральном исполнительном комитете сидит его кузен – старый большевик Петр Гермогенович Смидович! Как писателя, его и печатать-то почти перестали, невзирая на родство со Смидовичем. Роман «Сестры» провалялся несколько лет в издательстве, Полонский отважился напечатать в «Новом мире» только отрывки, наконец «Сестры» все-таки вышли, но – искалеченные цензурой, о чем Вересаев предупредил Грифцова в дарственной надписи. Словом, когда Вересаев плюнул Дмитрию Дмитриевичу в глаза, тот сделал вид, что это божья роса, отер румяные свои ланиты надушенным платочком, и, учуяв, что ветер в теории и истории литературы резко изменил направление, пошел строчить о том, что Пушкин – поэт истинно народный, всю свою жизнь любивший народ, с лицейских времен только о народе и помышлявший, а что народ как прочел «Фавна и пастушку» и «Красавицу, которая нюхала табак», тоже возлюбил Пушкина превыше меры. Так одна постройка была заменена другой, более прочной, обширной, ибо в ней уместился не только Пушкин, но чуть ли не вся русская литература, и чрезвычайно доходной.

Преуспеянию Дмитрия Дмитриевича много способствовали и его осторожность, и расшаркиванье перед начальством, и его моральная нечистоплотность.

Он всячески увиливал, когда Николай Сергеевич Ашукин, звоня ему от Цявловских, просил его поставить подпись под некрологом Чулкова. Цявловский не выдержал и, нарочно наклонившись над трубкой, чтобы было слышно Благому, сказал:

– Да брось ты с этой трусливой сволочью разговаривать! И без него обойдемся!

Поведение Благого в Институте мировой литературы в ту пору, когда директором его был Еголин, картинно изобразил в короткой эпиграмме Богословский:

Благой

Дугой

Перед Егой.

Дабы упрочить свое благосостояние, Дмитрий Дмитриевич не гнушался и подсиживаньем, и нашептываньем начальству, и тявканьем, преимущественно из подворотни: часто выбегать на улицу он опасался. Он осыпал похвалами Александра Леонидовича Слонимского за его докторскую диссертацию о Пушкине, которую тот защитил в Ленинградском университете, а сам в это время писал отрицательную рецензию на нее в Высшую аттестационную комиссию.

Служенье Муз не терпит суеты, особливо же не терпит подлизыванья, подлаживанья и подсиживанья. У Благого были задатки исследователя. Сошлюсь на раннюю его статью «Блок и Аполлон Григорьев». Сошлюсь на более позднюю его работу о Пушкине и русской литературе XVIII века. Он был не лишен художественного восприятия. Об этом свидетельствуют некоторые строки из его статьи о Батюшкове. Путь Благого – это путь многих неславных, путь многих деятелей советской эры, которые предпочли служение мамоне служению богам искусств и наук…

Из штатных сотрудников «Academia» мне запомнилась еще Надежда Григорьевна Антокольская. Она принадлежала к ныне уже вырождающейся породе «секретарш», с любовной добросовестностью делавших черную, неблагодарную, невидную работу и обожавших своих начальников. На собрании сотрудников издательства, состоявшемся во время судебного процесса Каменева и других, Надежда Григорьевна отказалась поднять руку за требование смертной казни бывшему ее начальнику и, рыдая, выбежала на улицу. Ее уволили на другой же день, а посадили почему-то очень не скоро, уже после войны.

Группком давал мне поручения одно интереснее другого: устроить обсуждение нового собрания стихотворений Тютчева, устроить обсуждение новых переводов Гейне. Круг моих литературных знакомств расширялся. Я побывал в Хлыновском тупике у Розалии Осиповны Шор, похожей на ведьму» но не на Бабу-Ягу, а на косматую» крючконосую ведьму из немецких сказок, только без совы и без кота. Это была ведьма в круглых очках, которые ей самой придавали обличье совы» и в современном наряде» и окружена она была не склянками с зельями, снадобьями и варевами, не прялками и веретенами, а ворохами рукописей и горами фолиантов.

Я пояснил, что принес ей на просмотр переводы Абрама Лежнева, Льва Пеньковского, Лады Руставели…

– Кого, кого? – переспросила она.

– Лады Руставели.

– Я, мой дружочек, знаю великого грузинского поэта Руставели, – заметила Шор, – а Лада Руставели – это на мой слух сочетание противоестественное. Это, дружочек, какой-то французско-нижегородский гермафродитизм.

Побывал я с той же целью и у Георгия Шенгели, сыпавшего словами, точно мелким горохом. У нас с ним зашел разговор о Верхарне. Я сказал, что одна из моих курсовых работ в Институте была посвящена верхарновскому «Ветру» в его переводе и в переводе Брюсова. Я отдал предпочтение ему. Я действительно очень люблю это стремительно-грозное:

Вот ветер, над осенней чащей

Летящий…

Свирепый ветер Ноябрей.

Шенгели порылся в своих повсюду наваленных и разбросанных книгах и, вытащив пыльный по краям томик своих переводов из Верхарна, надписал: «Николаю Михайловичу Любимову, одному из немногих сличавших – и отличивших».

Дела мои шли в гору. Из первого моего жалованья я немалую толику послал матери. «Academia» заключила со мной договор на комментарий к комедиям Тирсо де Молина. Я, желторотый птенец, получил доступ в научный зал Румянцевской библиотеки. Ведавший в издательстве французской литературой Абрам Эфрос с неуклюжей высокопарностью бывшего газетчика объявил мне: «Вы в списке моей души!» В переводе на язык деловой прозы это означало, что я одним из первых получу заказ на перевод с французского…

Однажды глухою ночью меня разбудила юрьевская домработница.

– Коля! Коля! Вставайте! – громко зашептала она. – Гепеушники пришли.

Я повернулся на другой бок и заснул.

Утром я узнал, что гепеушники задержали Виктора Яльмаровича, когда он, только-только переодевшись и разгримировавшись, в щегольском костюме и заграничных ботинках» выходил из артистического подъезда Театра оперетты, и препроводили его прямехонько на Лубянку, а в это время другие явились к нам с обыском. На вопрос, заданный ими Юрьеву: «Где вещи Армфельта?», Юрий Михайлович ответил: «Здесь нет вещей Армфельта и нет моих вещей, у нас с ним все общее. Вот наши две комнаты – делайте обыск везде, где найдете нужным».

Ночные гости произвели обыск поверхностно; разумеется, ничего предосудительного с их точки зрения не обнаружили и ничего не отобрали, в комнату жившей тогда на даче Маргариты Николаевны и в комнату Александры Александровны не сунулись, меня будить не стали.

Юрьев горевал так, как может горевать только любящий отец о единственном сыне. Переносил он свое горе с достоинством, никому его не навязывая, не скуля и не хныча, но в глазах у него стояла такая тоска, что я, говоря с ним, отводил глаза. Он не знал, куда девать себя. Его, прежде общительного, никуда и ни к кому не тянуло, и никого он к себе не звал. Шумным пирам до зари пришел конец. В свободные от театра вечера он все ходил, ходил по двум большим, сразу опустевшим комнатам, – оживление вносил в них энергичный, подвижной Виктор Яльмарович, Проснешься ночью – за стеной все те же бессонные шаги.

И вдруг Юрьев вспомнил, что у него давно валяется договор с издательством «Academia» на книгу записок. Вспомнил, засел и увлекся. Теперь он все свободные вечера просиживал за письменным столом. Кто знает, может быть, так и не появились бы его замечательные «Записки», не свались на него нежданная-негаданная напасть?..

Бывало, сидишь вечером в комнате у Маргариты Николаевны и что-то тоже строчишь. Легкий стук в дверь. С озабоченным и несколько сконфуженным видом, попыхивая папиросой, стоит на пороге Юрий Михайлович.

– Я забыл… Как называются эти кони, вот что над Большим театром?

– Квадрига?

– Да, да, квадрига, квадрига!

А то принесет листочек, покажет:

– Какой тут должен быть надет?

Он читал мне самые первые наброски, и я тогда же был потрясен емкостью его артистической памяти, благожелательной меткостью суждений и наблюдений, художественностью изображения. Он чувствовал слово как прирожденный прозаик, но только искони враждовавший с российской грамматикой.

Летом 37-го года Маргарита Николаевна говорила мне:

– У нас был Юрий Михайлович, читал о «Талантах и поклонниках» с мамой-Негиной, с Ольгой Осиповной – Домной Пантелеевной. Так все запомнить!.. До мельчайших подробностей!.. Это чудо, просто чудо!.. И ведь именно так все и было: я-то видела спектакль много раз!.

Мне было жаль Виктора Яльмаровича, жаль осиротевшего Юрия Михайловича, но за себя я нисколько не боялся – и не потому, что я был твердо уверен в порядочности Виктора Яльмаровича, нет, просто мысль о том, что меня могут арестовать, не залетала мне в голову.

Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает.

Внезапно, вне всякой связи с арестом Виктора Яльмаровича, облака дурного предчувствия стали обволакивать мою душу. Выйдя на улицу, я огляделся, не следят ли за мной. Мне хотелось как можно скорей замешаться в толпу, хотелось петлять, сбивать невидимых загонщиков со следу. Хотелось сесть в поезд и заехать в такую глушь, откуда даже рука ГПУ не смогла бы меня извлечь. Я уговаривал себя, что это дичь, бред, что сажать меня не за что, но ничего с собой поделать не мог. Маргарита Николаевна запомнила, что, приехав к ней как-то на дачу в Голицыно, я ни с того ни с сего заговорил о том, что, рано или поздно, меня непременно схватят. И так же внезапно я перестал об этом думать. Хворь сняло с меня как рукой.


Погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, откуда находят тучи, ты о них начисто забываешь.


6 октября в воскресенье, я, напившись чаю, собрался в читальный зал.

– Тебя кто-то спрашивает, – сказала Маргарита Николаевна.

Я вышел на лестницу и с удивлением увидел троюродную сестру свою Иру – она у меня никогда не бывала. Лицо у нее было желтое, как у больной желтухой, веки припухли. Я провел ее в свой коридорчик, усадил на постель, и тут она, давясь рыданиями, еле смогла выговорить, что вчера ночью арестовали и увезли тетю Лилю с Володей[14].

И разум, и душа отказывались верить, что с моими родными, которых я недавно видел благополучными, замотанными, но жизнерадостными, – как ни утомительна житейская круговерть, она все-таки радостна, ибо это есть жизнь, – что с ними стряслась одна из самых страшных бед, постигающих на земле человека: круговерть для них остановилась. И за что могли схватить такую божью коровку, как тетя Лиля, и семнадцатилетнего Володю? Хотелось верить, что напутала что-нибудь Ира или что их взять-то взяли по ошибке, но сейчас они уже дома. И опять страх за себя даже слегка не кольнул меня в сердце.


Ты не смотришь в сторону туч, ты начисто о них позабыл.


Вечером я поехал на Александровскую площадь, где жили тетя Лиля, ее старшая сестра Катя и Володя.

Когда тетя Катя впустила меня в свою комнату, мне почудилось, будто здесь снова идет обыск, и я невольно попятился: все в комнате было перевернуто, вывернуто и раскидано по полу. Большая комната с высоким потолком была слабо освещена висячей лампочкой, и в дальнем конце ее я увидел женщину: она сидела в кресле у окна. Взглянув на нее, я утвердился в своем предположении, что у тети вторично делают обыск: в меня так и влились глаза незнакомки. Я подумал, что обыск производится под ее руководством. Только почему тетя Катя не предупредила меня в коридоре?.. Вдобавок женщина была в зеленом платье, которое я в полумраке принял за подобие военной формы. Я оглянулся – где же ее подручные? Но тут, к вящему моему изумлению, тетя Катя нас познакомила:

– А это Нина Явдох, Лиленькина родственница и подруга, с которой тебе все не удавалось у нас встретиться.

Я вспомнил… Нина Явдох, родственница тети-Лилиного мужа, служившая на международной телефонной станции, после долгой разлуки недавно вновь всплыла на горизонте тети Лили, зачастила к ней, водила ее по театрам. Мое гадливое чувство к ней, однако, не улетучилось, – напротив, оно росло о каждым мгновеньем. Все мне было отвратно в ней: и рыжеватые волосы, и цвета молочной сыворотки белки ее выпуклых глаз, и желтые злые зрачки, и тонкие, беспрестанно кривившиеся губы, и нестерпимое для русского слуха, польское, словно разбавленное водой произношение звука «л».

Она до неприличия была невнимательна к тете Кате. Теперь она сидела к ней вполоборота, смотрела только на меня, обращалась только ко мне.

Начала с комплиментов моей наружности:

– Вы удивительно похожи на Буока! Ах, как вы похожи на Буока!

Комплименты сменились вопрошающими фальшивыми причитаниями:

– Как жалко Лиленьку, правда? Как это ужасно, правда?

Я инстинктивно сжался и отвечал односложно.

Из разговора с тетей Катей я узнал, что женщина, приезжавшая арестовывать тетю Лилю с Володей, спросила во время обыска: «Нет ли у вас карточек вашего брата, который за границей?» Этот вопрос приподнимал завесу.

Тетя Катя попросила меня съездить к дяде Коле (родному брату моей матери) и на всякий случай предупредить его.

Тут Нина Явдох, до сего времени томно вздыхавшая, всполошилась. Она забросала меня вопросами: кто такой дядя Коля, где он живет, где служит, а затем пристала ко мне, чтобы я как можно скорей, прямо отсюда, поехал к нему.

– Хорошо, я съезжу, – озадаченный ее настойчивостью, ответил я, – но ведь это не к спеху…

– Как не к спеху? Надо же его предупредить!

– Сообщить необходимо, но предупреждать мне его решительно не для чего. Он человек проверенный, за себя ему бояться нечего.

Когда тетя Катя вышла на минуточку в кухню, Нина Явдох опять вцепилась в меня:

– Ну, я вас прошу! Ради Лиленьки! Обещайте мне, что прямо отсюда вы поедете к вашему дяде!

Я нехотя дал согласие, но, выйдя на площадь, с до сих пор непостижимой для меня самого решимостью, хотя вообще я довольно легко сдаюсь на уговоры, поехал не к дяде Коле на Собачью площадку, а к себе на Тверской бульвар.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10