Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опоздавшая молодежь

ModernLib.Net / Современная проза / Оэ Кэндзабуро / Опоздавшая молодежь - Чтение (стр. 9)
Автор: Оэ Кэндзабуро
Жанр: Современная проза

 

 


Поезд прогрохотал по мосту. Мы въехали в город Сугиока. Спекулянты, не доезжая до станции, стали выбрасывать свои мешки в окна. Их дружки, наверно, ждали поезд. И, если вместо мешка риса им выбросят человека, они, наверно, и его зажарят с потрохами. Мы с Каном, с трудом подавляя тошноту, поднялись и из-за спин людей, которые, стоя в ряд у окон, выбрасывали свои мешки, стали смотреть в окно. Мы увидели целый лес телеграфных столбов, торчащих из бурой загаженной земли, и скелеты зданий. Это был сгоревший лес и разрушенные, разбитые здания. Горячее солнце нещадно жгло все это, давно сгоревшее. Пропитанный гарью ветер водоворотами пыли, застилавшей солнце, бешено мчал по пустырям. Это носились призраки, чтобы, обезумев от жары и жажды, пожирать людей. Медленно бродили окровавленные духи погибших, а рядом с ними рыскали тощие собаки, и выло чудовище. Мы с Каном задрожали от страха. Но это был всего лишь гудок нашего паровоза, сообщавший о прибытии на станцию Сугиока. Картину ада, которую я видел однажды в злополучный весенний день в полутемном помещении нашего деревенского храма, сейчас мне пришлось увидеть снова воплощенной в сожженных улицах города. Присмотревшись, можно еще было увидеть множество временных лачуг там и тут, как мушиные яйца прилепившихся к кирпичным развалинам. Улицы сохранились. На них люди. Куда-то спешат, останавливаются. Бродят собаки. Во мне разлился холодной водой мрачный омут, а мое захолодавшее сердце бешено забилось. «О Ваше императорское величество, сделайте так, чтобы после смерти я не попал в ад. Я боюсь ада. Я боюсь ада. Ваше императорское величество, сделайте, чтобы не было ада, чтобы после смерти не было ничего! Если только мне суждено погибнуть, если только мне суждено погибнуть смертью храбрых», – молил я. Я еще ничего не видел, и невыносимо, когда по адской пустыне за тобой гонятся дьяволы. Я вспомнил картину ада – там мальчика моих лет двое чертей толкли в каменной ступе, и пачкая все вокруг, брызжет во все стороны его кровь и мозг. Я не могу забыть этой картины. Из мирного леса, наполненного животворным запахом густой, свежей зелени, солнечным сиянием, мы с Каном спускаемся на самое дно ада, в пекло борьбы. И в этот ад, где полыхает война, мы прибыли поездом. Война в моем сознании утратила розовое сияние и выпачкалась в бурой грязи. Но мы все равно будем воевать. Будем мужественно сражаться, и я, наверно, погибну. Так пусть же рассказы о настоящем аде окажутся ложью. И пусть все кончится для меня в тот миг, как я паду в бою смертью храбрых.

Поезд сбавляет скорость. Отрезок пути среди развороченных взрывом рельсов он тащится, как призовая свинья на выставке. «Ага-а!» – вылетает вопль из глоток набитого в поезд стада, и люди начинают двигаться.

Я обернулся к Кану и увидел его побледневшее лицо. Мне показалось, что я вижу свое собственное лицо. Мы одновременно опускаем глаза и, взвалив на плечи мешки, протискиваемся сквозь вонючую толпу спекулянтов. Спекулянты, разбрызгивая грязь, прыгают с еще не остановившегося поезда. Стараясь сохранить равновесие, они с трудом удерживаются на ногах и, ругаясь на чем свет стоит, бегут вниз с железнодорожной насыпи, взвалив на спины тяжеленные мешки. Сзади меня кто-то проталкивается в окно, и я тоже прыгаю вниз. Раньше, чем прыгнуть, я выбрасываю свой мешок, он падает на спину какому-то верзиле, и слышно, как тот воет от боли. Взвыв, он торопливо подтягивает сваливающиеся с ног резиновые сапоги и бежит, катится с насыпи. Вслед за мной прыгают, сыплются люди, ехавшие на крыше. Приходится увертываться, чтобы вещи, которые они сбрасывают, не свалились на голову. Всех нас можно было разделить на людей опытных и новичков. Опытные и ловкие сначала сбрасывали мешки стоявшим на путях товарищам, а потом, примерившись, спокойно прыгали сами. Новички, откровенно неуклюжие, прыгали сразу, вслед за своим мешком. Мы с Каном принадлежали к новичкам.

Неожиданно я спохватился – Кан не прыгнул! Я провожаю глазами удаляющийся поезд, который уже подходит к навесу временного вокзала, и вижу, как из окна вагона вниз головой висит черный человечек. Это Кан. Зацепившись за что-то ногами, он болтается вниз головой. Он весь напрягся и с трудом удерживается, чтобы не упасть.

Взвалив на плечи ставший вдруг непомерно тяжелым мешок, я бегу за поездом. Мне вслед смотрят мужчина и женщина, высунув головы из противовоздушной щели, вырытой среди развалин у железнодорожного полотна. Между их головами стремительно появляется третья, и голый ребенок стоит во весь рост и тоже смотрит, как я несусь вскачь. Я не успеваю разобрать, девочка это или мальчик. Странный ребенок с ожогами на голове. Эти люди – жители сожженного города, они беззаботно живут среди развалин. Они не горят любопытством, как зеваки, сбежавшиеся поглазеть на пожар, и в то же время не выказывают никакого страха, глядя на этот ад сожженного города. Я чувствую, как под их взглядами начинаю спотыкаться. Я бегу, почти совсем закрыв глаза, по неудобной для ног щебенке, между путями. «Лишь бы Кан не свалился. Лишь бы Кан не упал и не разбил голову. Лишь бы он не умер до того, как начнется война».

Когда я наконец взбираюсь на полуразрушенную платформу, Кан, слегка покачиваясь, идет мне навстречу – с двух сторон его ведут железнодорожники.

Я вздохнул с облегчением и почувствовал, как у меня расплывается в улыбке лицо. «Кан иногда откалывает чудные штуки, прямо циркач. Надо же, как он крутится в руках у этих железнодорожников, как на турнике!»

Вырвавшись из рук железнодорожников, Кан опрометью бросился в мою сторону. Увидев меня, спокойно шествующего и пялившего на него восторженные глаза, он крикнул:

– Бежим. Слышишь, бежим!

Я инстинктивно согнулся и бросился вперед, но тут же упал, растянулся на платформе: кто-то просто так, в шутку, подставил мне ножку. Тяжелый мешок с автоматом чуть не расплющил меня, и я завопил от боли. Вокруг меня, грязного, горько плачущего, изгородью торчали чужие ноги. Нас поймали. И в эту минуту я понял, каково это попасть в капкан.


Сначала нас привели в комнату помощника начальника станции. Потом подвергли наказанию стыдом – нас раздели догола на глазах у толпы, смотревшей с платформы через окно с выбитыми стеклами. Мне было стыдно перед чужими людьми выставлять напоказ свое голое тело. И стыдно было, что перед чужими людьми выставлено напоказ голое тело Кана. Стыдно, до боли, до тошноты было стыдно и того, что наши с Каном худые грязные тела мы выставляем напоказ друг другу. Это был тройной стыд. Тетерь уж никогда в жизни я не смогу забыть этот стыд. Это несмываемое пятно. Пятно, впитанное кожей и проникшее внутрь. Пятно, заклеймившее душу. Я не забуду слов, которые весело выкрикивали люди за окном, не забуду грязных, обидных слов, которые они бросали, глядя на наши голые тела.

Железнодорожники принялись проверять наши вещи. Положение стало угрожающим, особенно когда развязали мешок и один из них, удивленно вскрикнув, вытряхнул на пол автомат. Мне это показалось совсем обидным, и я заплакал. А железнодорожники вдруг страшно всполошились. А когда они вынули у меня из куртки листовку, напечатанную золотыми иероглифами, и стали читать ее, я и вовсе понял, что мы попались. Поднялся крик, такая кутерьма поднялась, похоже в комнату помощника начальника станции набились все служащие. Платформу очистили от толпы. Пришел полицейский. Нас повезли в полицейское управление Сугиока.

Мы с Каном глядели наружу через зарешеченное оконце тюремной машины и тихо переговаривались. Теперь я вспоминаю, как сплошной кошмар, все, что видел, о чем говорил с Каном, пока мы ехали. Нас доставили в полицейское управление, и мы расстались с Каном и потом три года не могли встретиться. Я так и не узнал, куда подевался Кан, меня же направили в воспитательную колонию.

Полными слез глазами мы смотрели сквозь зарешеченное оконце на вечерний город. Тепло крови в наших телах, подвергшихся наказанию стыдом, еще не успело согреть кожу, и мы оба дрожали от холода и смотрели на выстроившиеся извилистой линией, точно сегменты огромной сороконожки, временные лачуги, на торчащие вдоль дороги обгоревшие деревья, на развалины стен, на битый кирпич. А потом машина, в которой мы были заперты, выкатила на расчищенную от всего этого мусора, утрамбованную, как дно глиняной ступы, площадь и понеслась по вливающейся в нее мощеной улице в низину, по улице, похожей на бурую реку, волнами которой служили закопченные камни. Потом я видел за сожженным и умершим городом темные холмы, накрытые желто-зеленым полотнищем. Солнце уже зашло за горы Сирояма, и холмы с той стороны, которая была видна мне, погружались в ночь и выглядели дикими и неприступными. «Там стоит армия. И мы приехали, чтобы вступить в эту армию. Эх, если б разведка узнала, что нас арестовали, и армия пришла бы нам на выручку!» Но вместо армии-спасительницы я видел лишь нескончаемые вереницы лачуг, прилепившихся к холмам.

– Трамвай, трамвай идет, – тихо шептал Кан. Он говорил тихо и спокойно, стараясь скрыть прорывавшееся в его голосе удивление, будто видел мчащегося по улице носорога.

– Ага, и толпа на площади, видно, трамвая ждет, – сказал я тоже тихо и спокойно, хотя, разорвав глотку, вместе с кровью готов был вырваться крик.

– Хоть и начинается война? – все так же тихо, стараясь сдержать себя, сказал Кан.

– Да, хоть и начинается война, – сказал я уныло.

– Хоть и начинается война, ходят трамваи, люди торгуют на черном рынке. Ну и японцы.

Я промолчал. Тогда Кан сказал мне дружески, приветливо:

– Слушай, ты не помнишь, что было написано в листовке? Как там было, а?

Он и сам помнил те золотые иероглифы. Но в узких, всегда полусонных глазах Кана я увидел, что его сердце в тоске устремлено ко мне, и я стал читать наизусть:

– Все, кто по-настоящему любит родину! Не предавайте боевых друзей. Будьте верны душам героев, погибших на войне! Полные решимости выполнить клятву, данную нашим народом, – погибнуть всем, но не допустить бесчестья, мы с оружием в руках собираемся в горах Сирояма! Вступайте в нашу армию! Начинается новая война! Вступайте в нашу армию!

Полицейское управление прилепилось у подножия горы и, как все другие важные учреждения города Сугиока, стояло спиной к ней. Нас вытащили из машины, и первое, что мы увидели – на вершине Сирояма флаг оккупантов, развевавшийся в багровом от заката небе. Я его и разглядеть как следует не успел, потому что в следующую минуту за моей спиной метнулся черный ком и полицейский был отброшен в сторону. Кто-то крепко ухватил меня за шиворот – сопротивляться было бесполезно, я даже стал бояться, как бы меня не задушили. У меня над ухом раздался винтовочный выстрел. Это было еще хуже, чем если бы стреляли в меня. Мне показалось, что лопнули, на мелкие кусочки растрескались, как пересохший краснозем, барабанные перепонки. Грохот эхом прокатился по пустырю. «С грохотом, с грохотом мчатся танки, сметая врагов отечества». Полицейский, прежде чем броситься за убегающим Каном, повернулся ко мне и стукнул меня по уху чем-то твердым, тверже камня. Я упал, а он крепко-накрепко опутал меня паутиной – паук, паук, мерзкий паук. Я валялся на ступеньках у входа в полицейское управление лицом в грязи и чувствовал, что умираю. Весь похолодев от страха, я пытался заглянуть в свои глаза. Это были глаза попавшего в капкан зайца, которого я видел в лесу. И еще глаза отца, неожиданно осознавшего, что ему уже не выбраться из пучины смерти. Но в моих глазах отражались не лес, не семья, а лишь грязная сожженная улица. Я открыл глаза и увидел прямо перед собой огромные, как у рыбы, глаза, отражающиеся в металлическом зеркале, и, сомкнув веки, снова погрузился в красную тьму. Я увидел свои собственные глаза, во много раз увеличенные в зеркале врача. Теперь я окончательно пришел в себя. Но эти отвратительные глаза уже не были глазами ребенка. Не были моими глазами. Это глаза кого-то из прошлого – не мои и не ребенка…

Протокол опроса

Опрашивающий S.K. – инспектор воспитательной колонии города Сугиока.

Воспитанник – ученик шестого класса. Умственные способности: норма.

Воспитанник находится на иждивении матери. Материальное положение: плохое.

Время опроса: 15 октября 1945 года, 14.00–15.00.


Вопрос: Был такой случай, что ты ранил учительницу в классе?

Ответ: Был.

Вопрос: Почему ты это сделал?

Ответ: Разозлился… Потому что она меня унизила. Сказала такое, чего я не смог стерпеть.

Вопрос: Что сказала учительница?

Ответ: Сказала, что такой плохой мальчик, как я, не может стать солдатом, не может стать камикадзэ.

Вопрос: Ты понимаешь, что поступил плохо?

Ответ: (Молчит.)

Вопрос: Ты просил прощения?

Ответ: Нет.

Вопрос: Ты мог бы еще раз ранить учительницу?

Ответ: Нет.

Вопрос: Почему?

Ответ: Потому, что уже нет солдат и нет камикадзэ.

Вопрос: Почему ты с оружием ушел из дому?

Ответ: Я прочел листовку, что в горах Сирояма собирается армия, чтобы начать сражение, и приехал вступить в нее.

Вопрос: Может быть, тебя увлек насильно мальчик, с которым ты приехал?

Ответ: Нет. Кан просто поехал со мной. Он кореец. Он кореец, которому нечего скрываться в горах Сирояма.

Вопрос: Почему сбежал Кан?

Ответ: Ему противно было идти в полицию. Я бы и сам сбежал, да не смог.

Вопрос: Как к тебе попал автомат? Каким образом он оказался у тебя?

Ответ: Когда наши деревенские забили камнями до смерти американского солдата, спустившегося на парашюте, я нашел автомат в лесу и спрятал его.

Вопрос: Староста вашей деревни говорит совсем другое. Он говорит, что не было такого факта, будто в вашу деревню спустился на парашюте американский солдат. Он говорит, что автомат принес Кан из корейского поселка. Разве это неправда?

Ответ: Вранье. Староста деревни врет. Я сам видел, как поймали американского солдата, который спустился в деревню на парашюте, и забили камнями до смерти. Все это знают. Он врет, потому что боится, чтобы не узнали оккупационные войска. Я нашел автомат вместе с парашютом в лесной чаще. Мой брат тоже это знает.

Вопрос: Твоя мать и твой брат сказали, что ничего не знают, а ты…

Ответ: Вранье. Брат и мать врут. Им приказал врать староста или еще кто.

Вопрос: Но ведь и ты должен молчать, если жители твоей деревни, боясь наказания со стороны оккупационных войск, решили скрыть этот факт, правда?

Ответ: А мне все это противно. Я напишу об этом в газеты и на радио. Пусть оккупационные войска накажут их.

Вопрос: Ты хочешь причинить неприятности жителям деревни?

Ответ: Да, хочу. Хочу поубивать их. Всех подряд. Хочу проучить их как следует. Они мне не друзья. Враги. Я их еще проучу. Проучу своих врагов.

Вопрос: Почему жители деревни твои враги?

Ответ: Все японцы – мои враги. Теперь я это понял. Японцы все до одного – мои враги. И я проучу своих врагов. Раздену догола и изобью. Истопчу. Убью.

Вопрос: Тогда тебе незачем жить в Японии?

Ответ: Разве жить не значит уничтожать своих врагов? Я теперь это понял.

Вопрос: Человека, который так думает, нужно изолировать от общества. Если б ты был взрослым, тебя бы посадили в тюрьму. А детей твоего возраста помещают в воспитательную колонию. Твоя мать тоже просит, чтобы сделали это. Ты хочешь в воспитательную колонию?

Ответ: Хотите сажать, сажайте! И вы, и все – чужие мне. Вы мне не друзья – враги. У таких людей просить, чтобы не сажали, – пустое дело.

Вопрос: Воспитательная колония служит для того, чтобы таких детей, как ты, делать хорошими детьми. Видимо, скоро составят новые законы. И воспитательная колония будет становиться все более важным учреждением. Если ты будешь прилежно учиться и станешь хорошим мальчиком, то сможешь выйти оттуда. Ты станешь хорошим мальчиком?

Ответ: Это я быстро докажу, какой я хороший мальчик. Буду врать, вести себя хитро и докажу, какой я хороший, послушный мальчик. Я теперь все понял. Теперь я никому не доверюсь. Буду предавать, выгадывать для себя одного. Так и буду жить. А когда выйду из колонии, всех вас поставлю на колени. Как Гитлер и Муссолини, я один всю страну поставлю на колени! Вы все мои враги. Все в мире мои враги. Всех врагов поставлю на колени. Заставлю голыми ползать у моих ног!

Вопрос: За серыми стенами воспитательной колонии холодно, кормят невкусно, видеться с родными запрещено. Там нет леса и реки, как в твоей деревне. Подумай еще раз. Если ты раскаешься, тебя отпустят домой. Обещаешь стать хорошим мальчиком?

Ответ: Лес и река в моей деревне отвратительны мне. Я теперь понял. Я их не хочу больше видеть. Мне не в чем раскаиваться и не за что просить прощения. Я уже не ребенок. И не хочу снова становиться ребенком.

Часть вторая

195… год. Токио



Глава 1

– Вы, безусловно, тоже хотите добиться успеха в жизни. Вы – первые, кто покидает нашу воспитательную колонию после принятия нового закона о несовершеннолетних. Сегодня к нам приехал один из бывших воспитанников колонии. Теперь, как вы видите по его тужурке, он студент Токийского университета. Этот юноша – живое свидетельство реальности ваших надежд.

Начальник колонии с трибуны улыбнулся мне. Одновременно на меня уставилось триста трудновоспитуемых. Даже укрытый за прочной броней собственного превосходства, я неуютно заерзал на стуле. Запах моря и водорослей, приносимый морским ветром, до боли знакомый запах деревьев и трав, еще не изгладившийся из памяти запах карьера, где добывали глину на кирпичи, – все это взволновало меня, я готов был расплакаться. Но я твердо решил, что ни в коем случае не должен показывать этих так приятных мне чувств тремстам трудновоспитуемым. Это было стыдно, да и вообще могло ранить мое самолюбие.

Опустив веки и задержав дыхание, я приготовился к тому, чтобы резко отбросить от себя белые пушистые семена, прилетающие для того, чтобы сеять добро. «Триста человек, неотрывно следящих за мной, вы – это я в прошлом, и я хочу, чтобы вы испытывали ко мне лишь презрение и ненависть, лишь сострадание к моему иссохшему сердцу». Начальник колонии сошел с трибуны. Я открыл глаза и в ту же секунду почувствовал, как они наполняются бессмысленными слезами. Сердце бешено колотилось. Меня охватил страх. Начальник колонии поощряет меня взглядом. Его огромное безобразное лицо краснеет. Трус, поднимись с гордым видом на трибуну. И я приказываю своему дрожащему телу моллюска, укрывшемуся за плотными створками раковины: «Тебе нечего стыдиться. Тебе нечего бояться. И нечего чувствовать себя опозоренным. Ты должен непоколебимо, как могучий зверь, унизив и растоптав этих сопляков, обратить свою речь через их грязные головы к морю, к сливающемуся с ним небу! Веди себя так, как вели себя владыки, когда ты был ребенком, когда панически боялся враждебности всего мира, который был ограничен для тебя этой колонией. Не чувствуй себя под стать этим молокососам, ждущим твоего слова».

Я поднялся на трибуну. Если бы на ступеньках я споткнулся и упал, то, наверно, покончил бы с собой, бросившись вниз с крутого обрыва, который начинался сразу же за спортивной площадкой, превращенной в актовый зал под открытым небом. И еще я подумал: с трибуны спортивная площадка, казавшаяся мне когда-то огромной, выглядит удивительно маленькой. Триста трудновоспитуемых заполнили ее до отказа, и мне представилось чистой выдумкой, что когда-то я играл здесь в бейсбол. Секунд тридцать я молчал и, удивляясь крохотным размерам спортивной площадки, осматривался по сторонам. Честно говоря, я делал это умышленно. Впервые в жизни я выступал перед незнакомыми мне людьми. И решил – помолчу секунд тридцать, а потом начну. Можно начать хоть с рассказа об этой спортивной площадке. Ладно, будь что будет!

– Я изучаю в университете политические науки. После войны в течение трех лет я находился здесь. Я думал иногда: будь я порешительней, я, наверное, стал бы грабителем. К вашему сведению, в нынешней Японии уже нет ничего общего между политикой и грабежом…

У меня было ощущение, что во мне спрятался визгливый лицемер, выкрикивающий бездарные шутки. В уши ворвалось два голоса – один, шедший прямо из горла, и другой – во много раз усиленный громкоговорителем. Я пришел в отчаяние. Но триста человек заливались смехом, а некоторые даже хлопали в ладоши. Они хохотали и аплодировали тому, что я пренебрежительно говорю о себе и выставляю себя на посмешище. «Нужно продолжать в том же духе», – подумал я, и тут же забыл о своем отчаянии, ко мне вернулась уверенность. Это были первые в моей жизни аплодисменты…

– …У меня слабая воля, и поэтому я отбросил мысль стать грабителем и поступил в университет. Но среди моих товарищей был человек с твердой волей, который шел, не сворачивая, по однажды избранному пути. В двенадцать лет он попал в эту колонию. Я сдружился с ним, и мы стали вырабатывать план побега. Его кумиром был Ёсио Кохэй, приговоренный к смертной казни за зверское убийство десятерых девушек. Мой друг вырезал из газеты фотографию Кохэя с сигаретой в зубах и зашил ее в воротник рубахи. Он все время хмурился, чтобы его лоб, как у Кохэя, прорезали три глубокие морщины. Потом его перевели в исправительную колонию строгого режима, а когда он вышел оттуда, сразу же угодил в тюрьму для малолетних преступников. Следуя своему идеалу, он, уже повзрослев, дважды совершал убийство и, как и его кумир, был приговорен к смертной казни. Если вы думаете, что я говорю неправду, пойдите в библиотеку и посмотрите документы колонии. Существовал лишь один человек, который, покинув ее, был впоследствии приговорен к смерти, в документах наверняка найдется его фотография. Я, правда, не уверен, что заведующий библиотекой покажет вам эти документы…

Я увлек слушателей. Мой голос щекотал самые нежные, самые чувствительные струны души трудновоспитуемых и они открыли мне свои сердца. Похоже, я без зазрения совести говорил им непристойности, наверно, со стороны это выглядело каким-то духовным стриптизом. Касаясь грязных сторон жизни, я вызывал трепет в их потных телах, а сам оставался кристально чист и невозмутим. Каждое выразительно произнесенное слово доставляло мне острое наслаждение, как актеру, впервые выступающему перед публикой. Да к тому же во мне закипела злая радость, когда я краем глаза увидел покрасневшее лицо и испуганные, налившиеся кровью глаза начальника колонии. Я загоню его во мрак страха, злости и раскаяния. За секунду до того, как его хватит удар, я закончу изящным афоризмом, который превратит мою аморальную речь в высоконравственную. Но к тому времени он, наверно, будет уже хрипеть, как загнанная свинья. Забыв, как я мучил его, он примется осыпать меня благодарностями, меня – первое после принятия закона о несовершеннолетних живое свидетельство реальности надежд…

– Мой друг, человек с твердой волей, неустанно вынашивал здесь планы будущих насилий и убийств, это могло пригодиться при столкновении с действительностью. В то время и у меня была одна мечта – заняться грабежом, все равно каким, групповым или в одиночку. Я хотел стать грабителем и врываться в дома, в которых горел яркий свет. Но это была мечта. В жизни же я с наибольшим рвением занимался чисткой уборных. В то время у нас распоряжались оккупационные войска. Их командование считало, что детей не следует заставлять чистить уборные. Итак, заставлять чистить уборные нельзя. «Заставлять нельзя», однако, если среди детей находились добровольцы, им разрешалось это делать. Возможность получить пять иен была так привлекательна, и я сам выражал желание чистить уборные. Я весь пропитался запахом уборной. По заведенному в колонии порядку, тому, кто чистил отхожие места, через каждые три дня на четвертый полагался день отдыха. Проработав три дня и получив пятнадцать иен, я шел в библиотеку, там же находилась и наша лавка. Я покупал за пятнадцать иен скрепленный бумажной лентой набор для письма родным: конверт, марку и пять листочков бумаги: Взяв в библиотеке перо и ручку, я старательно писал письмо. Но я писал не домой, я писал в газету. Это всегда были письма в газету. В них я рассказывал о том, как во время войны в нашей деревне забили камнями американского солдата, о том, как после войны за одну ночь уничтожили целый поселок. Писать складно я не умел, и еще я боялся, что письмо не попадет куда нужно, что им не заинтересуются. Поэтому я писал без конца. Чтобы научиться хорошо писать, чтобы в письме были разные цитаты, я много читал. Например, Сэцурэя Миякэ.[7] В то время в библиотеке были только книги, присланные из полицейской школы. Мне сейчас даже не сосчитать, сколько десятков писем я написал. И в каждом было одно и то же, и я посылал их в газету. Сначала я опускал их в ящик у часовни. Но потом обнаружил, что содержимое этого почтового ящика проверяется. Тогда я стал по ночам выбираться из колонии, чтобы бросить письмо в ящик на улице. Вы, конечно, и сами знаете, что выйти из колонии проще простого. Трудно бежать из Сугиока, каждый чуть ли не долгом почитает схватить тебя. Но что Сугиока, дальше еще хуже. Если попадешься на глаза крестьянам – тебе просто конец. Скольких наших из колонии крестьяне насмерть забили мотыгами. А еще в те времена в лесах под самым городом рыскали одичавшие собаки, снова превратившиеся в волков. Они выли низкими голосами, и ходили слухи, что на пустыре, где оккупационные войска проводили учения, они с наступлением темноты нападали на женщин и детей и загрызали их.

Я отправлял письмо и тут же возвращался. Так продолжалось года полтора. И вот однажды вечером сюда, на холм, стремительно влетел «джип», на нем развевался флажок одной из газет. Прижавшись лицом к колючей проволоке вон там, в дальнем углу спортивной площадки, где раньше был колодец, я смотрел, как «джип» подкатил к главным воротам. Сердце бешено колотилось. Я видел, как из машины выскочил человек в высоких армейских ботинках, а из ворот к нему навстречу вышел помощник начальника колонии. Они о чем-то горячо спорили – помощник начальника не хотел впускать корреспондента. Темнело, и поэтому я не видел выражения лиц, но я слышал их голоса. Мне показалось, что корреспондент победил в споре и сейчас придет поговорить со мной. Но неожиданно «джип» повернул назад и умчался вниз с холма, а помощник начальника запер ворота. Уныло оторвавшись от колючей проволоки, я только тогда заметил, что разодрал лицо и по щекам течет кровь. В ту ночь помощник начальника колонии до полусмерти избил меня, и с тех пор за мной стали следить и я уже не мог писать писем. Да я и сам отказался от мысли обращаться в газеты. Я понял, что все эти корреспонденты такие же взрослые, как все, им ничего не стоит предать ребенка, который ждет спасения, раздирая лицо о колючую проволоку. И чистить уборные теперь назначали дежурного и перестали платить деньги. Против этого не стали возражать оккупационные войска. Это был как раз период обострения холодной войны, и у них просто руки не доходили до уборных в воспитательной колонии. Как мне сейчас представляется, ревностное писание писем в газеты сослужило мне службу – привило еще в то время интерес к чтению, выработало упорство. Иначе говоря, сейчас, изучая в Токийском университете политические науки, я понял, что впервые в жизни начал усердно заниматься именно в колонии. И я до сих пор еще полон желания разоблачать в письмах вранье взрослых из своей родной деревни!..

Я обернулся и увидел, что начальник колонии и воспитатели наконец облегченно вздохнули. И я преисполнился гордостью и счастьем. Особую теплоту испытал я к тремстам трудновоспитуемым, слушавших меня затаив дыхание. Я их презирал, но отвращения к ним уже не испытывал. В моем черством сердце разлилось влажное тепло жалости, близкое к жалости старшего брата к младшим. Бараны, триста безоговорочно верящих мне баранов. Я простил им баранью глупость, покорность, бесхитростность. «Когда-нибудь я, наверно, стану политиком. И буду, как баранами, командовать и помыкать своими избирателями. А еще когда-нибудь буду, как баранами, командовать и помыкать всеми японцами, испытывая к ним чувство спокойного презрения». Я изучал политические науки. Но до этой минуты я не собирался стать политиком. В своем воображении я рисовал политика человеком, обладающим личными качествами, прямо противоположными моим. Политик. Его классическим конкретным воплощением, представлялся мне Тоёхико Савада – отец студентки Икуко Савада, с которой я в качестве репетитора занимался французским языком. Но в ту минуту, когда я обернулся и увидел, как начальник колонии и воспитатели облегченно вздохнули, я страстно возжелал стать политиком. «Да, политиком. Я должен стать именно политиком! Злоба и недовольство, которые я испытываю всякий раз, встречаясь с Тоёхико Савада, проистекают исключительно от зависти к нему. Он – политик!» Я приободрился. Раньше я испытывал стыд и страдал оттого, что Икуко Савада владела чувствами своего учителя, но оказалось, что все это не так – просто образ ее отца, политика Тоёхико Савада, вызывал во мне острое чувство соперничества, близкое к злобе. Значит, в основе всего лежит мое отношение к нему, и тогда все упрощается. Я испытывал стыд, уверенный, что сгораю от любви к Икуко Савада. И боялся, что в этой любви растворится моя уверенность в собственных духовных и физических возможностях. Этот страх, с другой стороны, порождал еще более горячее чувство к ней, превращая меня в неловкого, бессильного вздыхателя, страдающего от чувства неполноценности раболепного парня.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24