Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Единственное дитя

ModernLib.Net / О'коннор Фрэнк / Единственное дитя - Чтение (стр. 2)
Автор: О'коннор Фрэнк
Жанр:

 

 


Шии был худеньким мальчиком с выдающимися скулами и дерзкой улыбкой, Кремин - круглолицый, самодовольный паренек с вишневым румянцем - скользил по конторе и складу, почти не отрывая ног от пола. Первый все время смеялся надо мной, второй - иногда: он был обычно так поглощен своими делами, что у него просто не оставалось времени на чужие. Однако несколько раз, когда я совсем уже не знал, с какого конца взяться за розыски, он, посмотрев на меня с сожалением и презрением, брался за них сам и находил пропажу. "Понял? - фыркал он. - Проще простого!" Кремин и впрямь был тем, что подразумевалось в объявлениях под "расторопным мальчиком". Много лет спустя мы оказались с ним в одном бараке в лагере для военнопленных; к этому времени как мое, так и его положение несколько изменилось: я стал учителем, а он остался тем же "расторопным мальчиком", пи с кем осооенно не дружившим, по со всеми приветливым; он ловко изготовлял из шиллингов колечки и плел сумки "макраме" - никогда не унывающий, шумный, довольный собой. Но, когда я заболел, он ухаживал за мной с той же сочувственной насмешливостью, с какой разыскивал за меня багажные ярлыки, квохтая с довольной улыбкой над моей неспособностью сделать что-нибудь для себя.
      Мой непосредственный начальник явно принадлежал к породе бывших "расторопных мальчиков", чему и был обязан своим продвижением. Он обладал четким быстрым почерком, и я старался перенять его изящную подпись - как когда-то коркеровскую манеру произносить слова - в безнадежной попытке тоже стать расторопным мальчиком. На его жирном бледном лице чуть выступал нос пуговкой, на котором поблескивало то и дело слетавшее, но в последний момент водворяемое на место пенсне; одевался мой босс с иголочки и проходил по конторе и пакгаузу с видом безупречного работника - качество, которое, надо думать, теперь уже обеспечило ему должность начальника станции, если не в Боррискейне, то в Гулдз Кроссе. Полагаю, что он был по-настоящему умен и не лишен доброжелательности, но, по мере того как шли дни, моя нерасторопность и несообразительность все больше действовали ему на нервы; водворив покрепче на нос пенсне, он отчитывал меня до тех пор, пока не было слышно на всю контору и младшие клерки не начинали хихикать, а я, растеряв остатки соображения, крался прочь, моля Спасителя и Пречистую деву помочь мне выполнить следующее задание, каким бы трудным оно ни было. Не он, а кто-то из старших маркировщиков дал мне кличку Туземец в насмешку над моим пристрастием к ирландскому языку и позолоченному ободку на лацкане куртки, но дал ей ход именно он. Для Ирландии тех лет было характерно, что на человека, умевшего говорить по-ирландски, смотрели чуть ли не как на ненормального. "..."
      Я всей душой ненавидел складское помещение, где хранились ярлыки с адресами грузополучателей и, работая там с Шии, Креминым или Клери, убеждался, что они находят шесть ярлыков, пока я нахожу один. Меня подводило слабое зрение: я часто плохо разбирал, что написано на ярлыке, в особенности, если там стояли каракули полуграмотных возчиков или носильщиков, да если и разбирал, моя голова все равно была занята другими мыслями, а когда и не оыла, ее туманили страт робость и неопытность. Как ни плохо я чувствовал себя в пакгаузе - шумном, вонючем и темном, за исключением немногих мест, освещенных слабым электрическим светом, - я предпочитал его конторе, потому что ко мне здесь, в основном, относились приветливо и ровно.
      Но даже в пакгаузе я находился в невыгодном положении. Шии и Кремин сыновья железнодорожников - пользовались защитой отцов, работавших в той же компании, и в худшем случае подвергались добродушному поддразниванию, я же служил всеобщей мишенью, а двое служителей постоянно ко мне приставали. Одного из них - старого задиру и сквернослова с развевающимися седыми кудрями - по-видимому, мало трогало, когда я от него ускользал, но другого - помоложе, с тонким, красивым, жестоким лицом - это задевало; он терпеть меня не мог. К тому же я никогда не знал, что от него ждать: вот он разговаривает в спокойной, достойной, сдержанной мапере, и тут же, мгновенье спустя, его нежное лицо становится багровым и он поливает меня оскорбительными, грязными словами. За что - я никогда не понимал. Он вспыхивал на ровном месте: от слова, тона и вообще без причины - по всяко?,! случае, такой, какую я мог бы заметить. Впрочем, как мало я умел тогда заметить! "..."
      Однажды - очевидно, в связи с пропавшим багажом, - перед конторкой возник какой-то субъект в шотландской юбочке, отказавшийся говорить по-английски.
      Кремин, красный как рак, вышел из-за конторки и отправился докладывать начальству. Несомненно, клиент просто валял дурака, и шеф примчался, водружая на нос пенсне, с видом человека, который не потерпит подобные глупости. Но незнакомец не шутил. Он, так и быть, соглашался объясняться по-французски, если не будет другого выхода, по предпочитал вести переговоры по-ирландски, а в конторе никто, кроме меня, не знал ни слова ни по-французски, ни по-ирландски. Кроме моего начальника и товарищей-маркировщиков, никто даже не давал себе труда подтрунивать над моей слабостью к ирландскому языку, разве что как-то раз один клерк, маленький человечек в пенсне, фыркнул на меня, спросив, где же та ирландская литература, которая может равняться с Шекспиром. В течение нескольких минут в конторе царила растерянность: клерки обсуждали странное вторжение.
      - Бот что, Туземец, - заявил наконец мой начальник с видом человека, пославшего вора украсть дубинку у вора, - выясни, что ему нужно.
      Конечно, клиент оказался англичанином, сыном английского епископа; он забавлялся переполохом, который учинил, заговорив по-ирландски на ирландской железнодорожной станции, где единственным служащим, способным ему ответить, был мальчик на побегушках. И, естественно, на этом дело не кончилось: англичанину пришлось изложить свою претензию, и он изложил ее по-ирландски, а я перевел ее на английский, после чего клерки решили сквитаться с ним, заставив меня перевести ему на ирландский официальный ответ. Конечно, он разыгрывал комедию, где я играл роль шута, и тем не менее этот маленький инцидент был показателем уже происходивших изменений, которых "расторопные мальчики" даже не почувствовали.
      Этот инцидент служил также показателем необычной двойной жизни, которую я вел, - жизни, так непримиримо расколотой надвое, что, возрождаясь в памяти, она встает передо мной скорее галлюцинацией, чем картиной былого. Как правило, между миром реальным и миром воображаемым существует какая-то связь - какое-то лицо, в ком оба они на время сливаются, но, когда я ушел с железной дороги, у меня не осталось там ни единого друга, и впоследствии мне ни разу не захотелось узнать, как сложилась судьба тех добропорядочных обывателей, с которыми я встретился в конторе. Одна моя жизнь, где я разговаривал по-английски, была заполнена скучной работой и унижением, другая, где языком моим становился ирландский или те обрывки иностранных языков, какими я сумел без грамматики овладеть, была жизнью, которую любой здравомыслящий человек назвал бы витанием в облаках - словосочетание, сугубо разговорное и ироническое, но, возможно, употреблявшееся здравомыслящими людьми применительно к вере ранних христиан. В этом заключалась подлинная причина моей страсти к языкам: они целиком принадлежали к миру моего воображения, и даже сегодня любая фантастическая фигура, вторгшаяся в мои сны, будь то он или она, всегда склонна изъясняться на богатом, но неправильном французском - воображение, по-видимому, в грамматике потребности не испытывает. Ирландский язык был попросту самым удобным путем для бегства в мечту, и субботними вечерами, с библиотечной немецкой книжкой под мышкой, я сидел на лекциях, организо-"
      ванныу Гэльской лигой в зале на Куин-стрит, или стоял, замирая от восхищения, в каком-нибудь углу, прислушиваясь к спору старших, который велся по-ирландски, - спору на важную тему: "Национален ли Шекспир?" и "Нравственны ли танцы?" или, возможно: "Национальны ли танцы?" и "Нравственен ли Шекспир?". Никакого "образования" я так и не приобрел, разве что какие-то обрывки знаний, с какими можно было пройтись такими нехожеными тропами литературы, как Шекспир, или блеснуть в компании простых девчонок, но с последними при моей застенчивости и наивности мне лучше было не водиться. И потому я читал Гёте, осиливая не больше нескольких строк зараз с помощью печатного перевода, или вгрызался в страницу какого-нибудь непонятного испанского романа, а также вздыхал издалека по прекрасным слушательницам университета, сблизиться с которыми не мог и мечтать. Даже Тургенева, ставшего моим героем среди писателей, я впервые прочел только потому, что в одном из его романов есть описание городков на Рейне и немецких девушек, проходящих в сумерках и шепчущих "Guten Abend" [Добрый вечер (нем.)]. "..."
      Странная это была жизнь, и ничего удивительного, что воспоминания о ней обретают форму галлюцинаций.
      Каждое утро, перейдя железнодорожные пути у вокзала в слабых лучах зари, я прощался с моим подлинным я, а в семь часов вечера, когда шел обратно через сортировочную и ярко освещенный вокзал, куда заходил, чтобы взглянуть на свежие газеты и книги в книжном киоске, Он возвращался ко мне - мальчик, как две капли воды похожий на меня, если не считать, что его мозг не точили и не угнетали никакие переживания, и, подымаясь в темноте по Мэгони-авепю, мы болтали по-ирландски, вставляя немецкие, французские, испанские цитаты и компетентно толковали об Италии и Рейне и прелестных девушках, которые встречаются там, а я декламировал стихотворение Гёте, всегда бывшее у меня на памяти, - это совершенное выражение поэтической мечты о бегстве:
      Kennst du das Land wo die Zitronen bliieh'n
      In dunkeln Laub die Goldorangen gliieh'n? (...)
      [Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,
      Где пурпур королька прильнул к листу (нем.).
      (Пер. Б. Пастернака)]
      Это было время политических волпепий, принесших мне, в известном смысле, облегчение - потому что они действовали как предохранительный клапан, давая выход моему гневу и возмущению. Пожалуй, правильнее будет сказать, что ирландская нация, да и я, участвовали в сложном процессе импровизации. Я импровизировал образование, на которое у меня не было средств, а Ирландия импровизировала революцию, на которую у нее не было сил. В 1916 году она поднялась на подлинную революцию с людьми в военной форме и винтовками чо англичане пустили в ход артиллерию, сравнявшую центр Дублина с землей, и расстреляли людей, одетых в форму. Нечто сходное происходило со мной и Христианским Братством. Так же как Ирландии пришлось удовлетвориться воображаемой революцией, мне пришлось удовлетвориться воображаемым образованием, но самое удивительное, что воображаемое восторжествовало.
      Выбранные ирландским народом представители (те из них, кому удалось избежать тюрьмы) создали орган, который назвали правительством - с министерством иностранных дел, тщетно пытавшимся обратить на себя внимание Вудро Вильсона, с министерством финансов, обложившим мелких лавочников обременительным для них налогом в пять - десять фунтов, с министерством обороны, пытавшимся купить у темных личностей устаревшее оружие по баснословным ценам, и с министерством внутренних дел, учредившим суды, полицию из дружинников - волонтеров - и закрывшим тюрьмы.
      Все начиналось с вполне невинных вещей. Людям нравилось посещать концерты Гэльской лиги, на которых исполнители пели "Далеко она от страны родной", декламировали "Дай мне нести твой крест за Ирландию, господи" или играли на дудках "Лисью охоту", а вооруженная полиция их разгоняла. Помню, я отправился на один такой концерт в городской парк. Когда я пришел, парк был уже занят полицией, и понемногу публика стала продвигаться за его пределы, вверх по реке. Примерно в миле вверх по течению все снова собрались на берегу реки, хотя большинство актеров ужо испарилось. Кто-то, знавший меня, попросил спеть ирландскую песню. В мои четырнадцать с небольшим мне это было лестно, и я попытался спеть разбойничью балладу семнадцатого века "Шон О'Двайер из долины".
      После первого же куплета я скис - я всегда скисал, когда приходилось выступать на публике, подавленный несоответствием между тем, что происходило в моей голове, и тем, что творилось в реальном мире, - но это не имело особого значения.
      В любой момент могла нагрянуть полиция, и на этот раз дело, возможно, кончилось бы настоящим кровопролитием. Только неистовое упорство могло заставить почтенных людей идти пешком несколько миль ради концерта, не бог весть как им интересного, но они заплатили свои шесть пенсов и возвращались домой, по праву чувствуя себя истинными его участниками.
      Нечто подобное происходило и во время воскресной мессы. "..."
      Конечно, в этом было много детского, как, впрочем, и во всем остальном. Например, вы вдруг замечали, что бакалейная лавочка покрашена наново, а имя ее хозяина Дж. Мёрфи, стоявшее на вывеске, заменено на Шон О'Мершадха. Я берусь почти точно определить годы рождения поколения, носящего имена Лайэм, Шон и Пидар. Думаю, что за эти несколько лет в Ирландии печаталось больше книг, чем в последующие два десятилетия. Хотя, бог свидетель, отнюдь не первосортных, как и те газетки, которые то и дело появлялись, были отнюдь не первосортными. Но они выражали дух времени.
      Одну такую газетку я до сих пор вспоминаю с нежностью: в ней предлагалось употреблять в качестве "второго языка" не английский, а французский. Тогда эта мысль показалась мне великолепной. Невозможное, и только невозможное, было законом. Какой благодатный фон для таких, как я, кому оставалось надеяться только на невозможное!
      А затем реальные события стали превосходить фантазию. Английские полисмены убили лорд-мэра, Томаса Мак-Картина, в его собственном доме, на глазах жены; на его место избрали нового лорд-мэра - Теренса МакСвайна, который был тут же арестован. Оп объявил голодовку и умер в Бристоиской тюрьме. Мы с мамой были среди тех, кто шел вереницей мимо его гроба, когда он, согласно своему званию, лежал в ратуше, обряженный в форму волонтера, - худое, темное, фанатическое лицо, которое я всего несколько месяцев назад видел живым, когда он беседовал с Коркери у Нового моста. Много лет спустя я разговорился с сельским лавочником из Северного Корка, сформировавшим в те дни отряд волонтеров в родном городе. Инспектировать его приехал на велосипеде из Корка высокий темнолицый юноша, перед которым он так трепетал, что пз робости не спросил, есть ли у того ночлег. Позднее, когда он сам отправился на велосипеде домой, то увидел в поле у дороги человека и, подойдя к нему, узнал Мак-Свайна - тот спал на мокрой траве, подстелив старый плащ. Этот образ МакСвайна преследовал его все годы разочарований.
      В городе ввели комендантский час, сначала с десяти, потом с пяти вечера. Епископ отлучал от церкви всякого, кто стоял за физическую расправу, но она все равно продолжалась. Однажды ночью на нашей улице загремели выстрелы и в конце площади остановился грузовик. Кто-то (судя по произношению, англичанин) кричал: "Ой, спина! Спина!", но из-за дикой пальбы между потерявшими голову людьми никто не посмел выйти из дому. Вскоре в дело вступили войска, и из нашей кухонной двери мы увидели красное зарево, подымавшееся над плоской частью города. Отец, мать и я по очереди часами простаивали на стуле у чердачного окна, прислушиваясь к перестрелке и глазея на пожар, охвативший весь центр города. Больше всех горевал отец: большой патриот, он был готов схватиться с каждым заблуждающимся иностранцем или дублинским воображалой, не желавшими признать превосходство Корка над всеми городами мира. Назавтра, бродя среди развалин, я оплакивал не деловой район и не муниципальные дома, а величественное здание из красного кирпича - библиотеку, занимавшую так много места в моей жизни с тех самых пор, когда маленьким мальчиком я понес домой через железнодорожный мост мою первую приключенческую книжку. Потом я стоял у Диллон Кросс, где вчера сидели в засаде волонтеры, и смотрел, как английский танк крушит целый квартал небольших домишек. В одном из них жил старый ирландский патриот, которого мои дед и бабка звали Бринн Дилл. Солдаты оттесняли кучку людей, молча наблюдавших, как танк, громыхая по тротуару, все вновь и вновь налетал на стену, пока та наконец не разломилась, словно корочка пирога, и не посыпались камни и балки. На меня это произвело неизгладимое впечатление. Еще долгое время спустя мне мерещилось все одно и то же: темное, сморщившееся лицо Мак-Свайна в свете свечей и стена, падающая под напором танка; "Благородство отличало..." и "В делах ничто не совершается даром". Эти образы словно символизировали все то, что происходило со мной; а с Ирландией, пожалуй, дела обстояли по лучше. Для пас обоих материальный мир был не по зубам. "..."
      И вот наступило перемирие. Это чрезвычайное событие заслуживает отдельной книги, хотя, насколько мне известно, никто даже не пытался хоть как-то его описать. Перемирие было подготовлено и объявлено, и все же ие верилось, что оно на самом деле осуществится. Но вот незадолго до полудня одиннадцатого июля 1921 года - мне было без нескольких месяцев восемнадцать - колонна броневиков, танков и военных патрулей начала медленно двигаться по направлению к городским казармам, и я пошел рядом по тротуару. На каждой улице, напряженно и молча наблюдая, стояли кучками люди: каждый понимал - сейчас всего можно ожидать. Затем, когда из всех церквей Корка зазвучал "Ангелюс", ворота казармы отворились и поглотили танки, броневики, офицеров и солдат. То тут, то там ктонибудь бросал ядовитое замечание в молчавшую толпу.
      Потом - ворота захлопнулись и толпа стала расходиться, словно еще не веря своим глазам. Неужели действительно все кончилось? Неужели снят комендантский час и можно после пяти и даже сегодня ночью идти по городу, не рискуя быть расстрелянным? Неужели можно спокойно спать в собственной постели? Неужели это действительно конец семи векам военной оккупации? Неужели воображение одержало победу над материальной силой, невозможное стало законом?
      Все это чудесное лето молодые люди, скрывавшиеся годами, разъезжали на реквизированных автомобилях, пили, танцевали, размахивали ружьями и винтовками.
      По вечерам местные отряды волонтеров, сильно пополнившиеся за счет осмотрительных юношей, пришедших теперь к мысли, что, в конце концов, все это может оказаться для них и выгодным, открыто проводили боевые учения, осваивая винтовку и пулемет.
      А затем, в разгар зимы, был подписан мирный договор с Англией, предоставлявший нам все, чего мы добивались веками, кроме независимого республиканского правительства и контроля над лойялистской провинцией Ольстер. Отказ по этим двум пунктам означал гражданскую войпу, которой в свете того, что мы знаем сейчас, можно было бы, если бы хватило здравого смысла, избежать, ибо она была перенесением в четвертое измерение импровизации, которая началась после разгрома восстания 1916 года. Националистское движение раскололось, появились две партии: партия фристейтеров, принявшая договор с Англией, и партия республиканцев, выступавшая против него с оружием в руках. "..." Я встал на сторону республиканцев, потому что Коркери был за них. "..." Я все еще видел жизнь сквозь дымку литературы - единственный взгляд, доступный мне, - хотя страсть к поэзии заменялась страстью к роману девятнадцатого века, и гулящая девица с соседней улицы воспринималась мною уже не как "еще одно несчастное создание", но как мадам Бовари или Настасья Филипповпа, а Западная улица - место вечернего променада клерков и продавщиц - как Невский проспект.
      При таких обстоятельствах было только естественно, что Хендрика и меня назначили кем-то вроде цензоров в местную газету, где за неимением настоящей информации печатались плохие патриотические стихи наших принципалов, обожавших писать о бедах милой старой Ирландии. Как мы торжествовали, когда однажды вечером в редакцию зашел О'Файолайн и передал нам свои превосходные стихи: казалось, вот и начали приходить люди - те, что надо! И было только естественно, что именно меня, поскольку мне были лично известны "Севастопольские рассказы" Толстого, выбрали на роль военного корреспондента. "..."
      Вечером следующего дня я оказался недалеко от Килмаллока, в Эшил Тауерс - псевдоготическом замке, занятом под генеральный штаб фронта. "..." По имеющимся сведениям противник как раз собирался его штурмовать, и собравшиеся в библиотеке офицеры усердно разглядывали карту, решая, какие мосты следует взорвать, чтобы воспрепятствовать вражеским продвижениям, В длинной готической зале находилось пятьдесятшестьдесят человек с ружьями через плечо, сидящих при свете свечей по обе стороны длинных, сколоченных наспех столов. Казалось, зал чуть подрагивает в мерцании свеч; украшенные рогами оленьи головы взирали со стен в полутьме, словно не веря своим глазам. Внезапно какой-то молодой человек с ружьем в руке вскочил на стол и затянул один из вариантов - самый романтический - старинной разбойничьей песни о Шопе О'Двайере из долины. "..."
      Назавтра рано утром поступили сведения об усиленном передвижении противника вдоль пашей линии фронта, и меня усадили в шарабан и послали за подкреплением в Крум. Последнее особенно меня взволновало.
      Я знал, что Крум - древняя крепость О'Донованов, откуда нас выбил в конце двенадцатого века Доннел О'Брайен. На небе пылало красное зарево, пока я ходил по маленькому городку из дома в дом, стуча в двери прикладом карабина, которым, желая доставить мне удовольствие, кто-то меня снабдил. Только я вернулся, как меня направили с донесениями в штаб дивизии к дивизионному генералу Лайэму Дизи. Помню, он не оправдал моих ожиданий: не обратив внимания на депеши, генерал сказал, что у меня усталый вид, и предложил поспать в его комнате. Это был добрейший человек из всех, кого я встретил за свою короткую военную карьеру, и сам уложил меня спать большего не мог бы желать ни один юный Керубино, но я был недоволен. Мне не давало покоя, что генерал отнесся к донесениям недостаточно серьезно, и, провалявшись без сна час-другой, я, покинув казарму, пошел его разыскивать. "..."
      Я встретил Дизи на возвратном пути после мессы. "..."
      Он дал мне депеши для Килмаллока и строго наказал отметиться у дежурного офицера в Шарлевилле и убедиться, что на моем пути к фронту пет вражеских разъездов. "..."
      В Шарлевилле я отметился у местного коменданта.
      Оп еще не вставал с постели, тем не менее заверил меня, что на много миль вокруг нет ни единого вражеского солдата. Он забыл одну подробность: дело происходило в воскресенье, а по воскресеньям все ирландцы без исключения слушают мессу, и поэтому в момент нашей с ним беседы весь девятимильный фронт вместе с разъездами, пулеметами, постами, укреплениями попросту рассосался, и между мною и нашим противником не лежало даже бревна. Само по себе это, возможно, было но так уж и плохо, потому что можно было в равной мере предположить, что и вражеские пикеты также испарились. Однако значительное число солдат противника на этом участке фронта было из окрестностей Шарлевилля, а на второе место после мессы ирландец ставит дом и родную мать, и каждый, кто мало-мальски знает Ирландию, сообразил бы, что в такое прекрасное летнее утро через наш фронт в десятках мест просочатся вражеские солдаты, которые, соскучившись по дому, устремятся туда по одиночке и группами, сгорая от желания обнять мамочку и узнать, не отелилась ли корова.
      За минуту перед тем, как я попал в беду, я наблюдал, как из придорожной церквушки потянулся после мессы народ. Люди с любопытством поглядывали на автомобиль, и я еще подумал - какая мирная картина:
      ровные зеленеющие поля, высокие, залитые солнцем изгороди и люди в воскресном платье, идущие с мессы.
      И вдруг из-за изгородей появилось несколько парней, наполовину одетых в форму; наставив на нас винтовки, они стали делать нам какие-то знаки. Я нисколько не беспокоился; я знал - кругом свои, но шофер прошипел:
      "Ешьте бумаги", явно имея в виду донесения, и я понял, что, вероятно, дал маху. Он, должно быть, видел подобную сцену в кино, потому что даже лошадь вряд ли осилила бы донесения Дизи за ту минуту или две, какие мне оставались, поэтому я не стал есть пакет, а разорвал его на мелкие клочки и разбросал по полю.
      Сильным ветром их разнесло в разные стороны - попробуй собери! Потом мы наткнулись на дорожный патруль - офицер и шестеро солдат - и нас задержали.
      Карабин я оставил в Эшил Тауерс, и при мне ничего не было, кроме фотоаппарата и "Идиота" Достоевского.
      Фотоаппарат забрали, а книгу вернули. Офицер оказался тупым, грубым, въедливым малым, и я пришел в жуткое состояние: до меня только что дошло, что в первый же день участия в боевых действиях я по собственной оплошности попал в плен и что блестящая карьера военного корреспондента закрылась для меня навсегда; на нашем фронте, возможно, еще долгие годы будут наступать и отступать, произойдут великие сражения, подобные тем, что разыгрывались в первую мировую войну, но не я, а кто-то другой будет их летописцем - их Львом Толстым. Тут офицер сказал мне что-то обидное, и я назвал его вместе с солдатами сворой предателей.
      Весьма типично для того времени - это мне сошло с рук.
      Шесть месяцев спустя дело обернулось бы совсем иначе.
      Но тогда еще все мы находились в состоянии легкого обалдения, словно никак не могли взять в толк, каким образом нас втянуло в эту кашу. В конце концов, не каждый день диалектика хватает человека за шиворот, и ты, всегда считавший себя жертвой, вдруг оказываешься палачом. "..."
      В камере, непригодной даже для одного - да и то в те времена, когда еще не было заведено "нянчиться"
      с заключенными, - нас было четверо. Клопы и прочая нечисть ходили по ней табунами. Трое из пас спали на полу ногами к двери, занимая все имевшееся пространство, четвертый - на трубах парового отопления у окна.
      Мои товарищи по камере принадлежали к типу людей, совершенно мне чуждому, и каким образом они, так же как и вообще девяносто процентов из находившихся в тюрьме, оказались в ней, я никак не мог понять. Разговаривал я только с Кремином. Бывший солдат британской армии, он побывал на фронте во время первой мировой войны и был демобилизован по ранению в живот.
      Днем он изготовлял колечки из шиллинговых монет, прокалывая их железным прутом, а я читал "Германа и Доротею"; вечером, когда нас выводили на лестницу для молитвы, и все, опустившись на колени, простирали руки над предохранительной сеткой (на случай самоубийств!), мы, стоя друг против друга, мурлыкали про себя песенки.
      "Германа и Доротею" мне, конечно, передал Коркери, подписавшийся Мартином Клойном, в полной уверенности, что среди наших противников нет ни одного, кто читал бы его роман и узнал бы имя героя. В письме он шутливо жаловался, что к нему заявился Клери с какимто приятелем, а после их отъезда сестра обнаружила за книжным шкафом небольшую батарею бутылок из-под портера. "Ош тайком пьянствовали, пока мы предавались невинному сну". Вместе с книгой я получил пачку сигарет "Три замка". Для человека, заточенного в тюрьму, добавлял Коркери, нет лучше поэта, чем Гейне; "Ну, а мы живем в университетском городе, так что о Гейне здесь вряд ли кто слыхал". Знаменательно, что в следующих передачах он посылал мне табак и курительную бумагу: по его мнению, при моем характере необходимо скручивать сигареты самому. Добрый, милый Коркери! Как хорошо он меня изучил!
      Я отвечал ему шуткой на том языке, которым владел.
      Женская тюрьма, где нас содержали, выходила окнами на исправительный дом для женщин, которым ведали монахини, и, когда они и их подопечные появлялись в саду в своих белоснежных шапочках, заключенные облепляли окна, а кое-кто даже пытался свистеть им через решетку. Кроме меня, это неприятно задело еще и угрюмого человечка с темным лицом, и после молитвы он стал выговаривать остальным, называя их поведение непристойным. В письме к Коркери я сообщил, что первым в тюрьме мое внимание привлек к себе человек, как две капли воды похожий на Бабурина - героя гениального рассказа Тургенева. Я как раз находился на той стадии, когда мне всюду мерещились персонажи из книг Тургенева и Достоевского. Они были несколько ближе к реальной действительности, чем Кухулин или Вертер, хотя и не намного.
      Ранним утром нас погнали через центр на Глэнмирский вокзал, и после долгого ожидания в пакгаузе, где я когда-то провел столько горьких часов, затолкали в допотопные вагоны; поезд тронулся. Когда оп вынырнул из туннеля у Ратпикона, мы бросились к окнам, чтобы кинуть последний взгляд на Корк. "..."
      Меня уже с год держали в лагере, когда однажды в ноябре ясным холодным днем в закуток Уолта, где я как раз сидел, вошел староста лимерикского барака и сказал:
      - Эй, Майкл, вали к себе! Тебя выпускают.
      Это был невысокий, резковатый, чуть надменный, но вполне доброжелательный человек. Я не пошевелился.
      В лагере любили отпускать подобного рода шутки, и, хотя это было вовсе не в его духе, я решил проявить выдержку.
      - Да иди же, иди, тебе говорят. Комендант ждет! - повторил оп с досадой, а Уолш побледнел и, улыбнувшись, подтвердил:
      - Верно, Майкл, тебя вызывали.
      Я все еще не верил. Уолш проводил меня до моего барака, но комендант уже ушел. И тут я вдруг поверил и чуть было не разрыдался.
      - Да вернется он, - буркнул староста. - Собирай-ка вещи.
      Рубашка и кальсоны сушились на веревке за бараком, но я не мог заставить себя сходить за ними. Весь дрожа, я собрал в пачку мою небольшую библиотеку:
      шестипенсовые сборнички немецких и испанских стихов, антологию гэльской поэзии, стихи обожаемого мною Гейне, "Германа и Доротею", школьное издание "Истории крестовых походов" на французском языке - все, что служило ниточкой, связывающей меня с миром великой культуры, в который я надеялся когда-нибудь попасть.
      Вдруг дверь распахнулась и фигура в зеленой форме гаркнула:
      - О'Донован, выходи!
      Так они выкликали тех, кого уводили на расстрел, и в этот момент я, кажется, испытал те же чувства, ка"
      кие охватывают смертника. Огромное, неосознаваемое до конца, оно навалилось на меня, оглушило, отняло силы; я был готов заплакать.
      Голова у меня шла кругом, и, как мне пи было стыдно, я ничего не почувствовал, прощаясь с Уолшем, который нес мои книги до самых ворот. Потом я подписал кипу разных бумаг в сторожевой и мне вручили проездные документы на всю нашу небольшую группу освобожденных, по только, когда ворота лагеря раскрылись и мы вышли на узкую проселочную дорогу с высокими живыми изгородями по обе стороны и побрели на станцию, я понял, что несу ответственность за других:

  • Страницы:
    1, 2, 3