Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Выбор Саввы, или Антропософия по-русски

ModernLib.Net / Оксана Даровская / Выбор Саввы, или Антропософия по-русски - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Оксана Даровская
Жанр:

 

 


На чердаке витенёвского дома, помимо многочисленных остовов и деталей к абажурам, обитали подшивки старых журналов. На этом чердаке Савва впервые узнал Леонида Андреева. «Иуда Искариот» ошарашил его. Во-первых, потряс язык – немыслимым изобилием эмоциональных оттенков, во-вторых, неожиданно удивила и даже в какой-то степени покорила глубина образа Иуды. До этого прочтения Савва воспринимал Иуду плоско, однобоко: ни дать ни взять предатель Христа, и только. А тут вдруг пришлось в компании апостолов отправиться вслед за переплетениями бесконечных мотивов предательства – от всепоглощающей ревности и зависти до глубочайшей любви. Он не знал в ту пору, что такое «экзистенциализм». Сам термин был тогда не в чести. А вот спустя годы он понял безоговорочно: лучшие русские книги насквозь пропитаны экзистенциальными мотивами. То, что он прочел у Андреева, необычайно взволновало его юное сознание. Но как бы особняком, отдельным порядком, заставила серьезно задуматься одна фраза – о смысле болезни. «…Болезни приходят к человеку не случайно, а родятся от несоответствия поступков его с заветами предвечного», – было сказано в «Иуде Искариоте». Преисполненный свежих впечатлений о пребывании в больнице, Савва тут же подумал о деде. «Жаль, что его уже нет. Фёдрушка наверняка внес бы логику в эту странную гипотезу. Вероятно, он сказал бы, что так бывает у молодых, когда можно еще успеть что-то исправить, наладить новую жизнь. Старикам болезни даются, наверное, для чего-то другого», – размышлял Савва, сидя на корточках среди журналов и жмурясь от пыльных стрел июльского солнца, остро пробивающих щели старых чердачных досок.

К Владимиру Федоровичу периодически наведывался его ненаглядный дружок, бывший актер 2-го МХАТа. Вот тогда они могли интеллигентно потревожить Савву, ибо поднимались ворковать на чердак, где все было обустроено для их взаимного удовольствия. Савва же с кипой журналов под мышкой спускался вниз и читал в постели сначала до цветных, затем до темных крапинок в глазах и, наконец, до первых рассветных петухов. Основательно разбуженная дедом, укрепившаяся в больничных стенах страсть к чтению на даче дяди Володи усугубилась еще больше.

* * *

На встречу нового 1957 года в дом к дяде Володе (Савва пребывал там на каникулах) приехала шумная богемная компания. Оказались там и Святослав Рихтер с женой Ниной Львовной Дорлиак. Выглядели они совершенно чужими друг другу людьми. Это было заметно даже неопытному подростковому глазу Саввы. Нина Львовна ни на шаг не отходила от своей ненаглядной подруги, как и она, певицы. А задумчивый, молчаливый Рихтер смахивал на пожизненного волка-одиночку, навсегда отбившегося от стаи. Первого января Нина Львовна отказалась от призыва хозяина дачи прогуляться по витенёвским окрестностям, предпочла остаться с драгоценной подругой – у той разболелась голова. Почти все гости нежились еще в постелях. А Рихтер кричал откуда-то сверху: «Пойду непременно, без меня ни шагу». Так и отправились гулять вчетвером, сугубо мужской компанией. Дядя Володя с мхатовским другом сердца и Рихтер с Саввой. День был морозный. Святослав Теофилович с похмелья нес всякую смешную, несуразную околесицу:

– Ишь, ты, какой морозище, – активно бил он себя толстыми рукавицами по бокам, – ушам-то как холодно. М-да. Вот, думаю, если уши отморозить совсем, то есть окончательно и бесповоротно, это будет гораздо лучше, чем если они просто замерзнут. Не так ли, мой юный закаленный друг? – подмигивал он Савве. Хоть и веселился Рихтер с новогоднего похмелья, на счастливого человека похож почему-то совсем не был. Некая таинственно-скорбная тайна его прошлой жизни лежала на всем его облике.

Второго января гости разъехались, и дом внезапно погрузился в благодатную тишину. За вечерним чаем дядя Володя поведал Савве о трагической судьбе Рихтера, уходящей корнями в его одесские детство и юность:

– Светик – очень преданный человек, безмерно любящий своих родителей. Его отец, немец по национальности, был неплохим музыкантом, учился в свое время в Австрии. В первые дни войны их семье было предложено срочно уехать в эвакуацию, но мать Светика – чистокровная русачка с дворянскими корнями – по неясным причинам категорически отказалась покидать Одессу, чем, собственно, и подвела мужа под расстрел. А Светик находился тогда на учебе в Москве и ни о чем не знал. Его отца расстреляли наши перед тем, как немцы заняли город, заподозрив невинного музыканта в черных помыслах: раз никуда не уехал перед приходом вражьей силы, значит, вынашивает страшные планы. А мать Светика, как выяснилось, давно любила другого человека и осталась в Одессе, собственно говоря, ради него. Вот этот-то другой, еще задолго до войны прикинувшийся тяжелым инвалидом, с удовольствием принимавший ее ухаживания, и оказался истинным изменником родины. Ждал, когда город оккупируют, чтобы переметнуться во вражий стан. – Дядя Володя задумчиво помолчал, допивая остывший чай. – Да, – вздохнул он, – наверное, со временем можно по-христиански простить все на свете, но смириться с двойным предательством собственной горячо любимой матери бывает почти невозможно. Так вот, Савочка, с тех пор единственная любовь Светика – музыка.

Дудин не стал воспроизводить родительско-семейную драму Рихтера в полном объеме, зато рассказал, как Светик приходит к нему в театр на репетиции, сидит в пустом зале с каким-то просветленным, избавленным от напряжения лицом, потом поднимается на сцену и говорит примерно одно и то же: «Нигде так не отдыхаю, как на подобных мероприятиях, забываю обо всем на свете и наслаждаюсь магией театра, вибрациями духа, пробегающими между режиссером и актерами».

Савва слушал рассказ о Рихтере и думал о собственной матери: можно ли считать предательством равнодушие женщины, полностью и навсегда переложившей воспитание единственного сына на деда и бабку?

Гораздо позже, и уже не от дяди Володи, он узнал подробности двойного предательства матери Святослава Теофиловича. В разгар войны, перед освобождением Одессы, она успела-таки бежать с изменником родины за границу и, дабы предотвратить возможные осложнения, дала ему там свою фамилию. Предатель стал Рихтером и, купаясь в лучах чужой славы, в интервью журналистам неоднократно называл себя родным отцом великого пианиста.

* * *

Во второе лето у дяди Володи Савва приспособился перевозить желающих с одного берега канала на другой. Стал зарабатывать таким образом собственную копейку. Публика бывала разношерстная: от столичных мажоров до местных забулдыг неопределенного вида и возраста. Как-то раз, ближе к вечеру, к бревенчатому причалу подошел высокий парень, постарше Саввы, попросил перевезти его к продуктовому магазину и вернуть обратно. «Садись», – хмуро кивнул Савва. Парень был красивый, длинноногий, выглядел совсем не по-деревенски. Одет был пижонисто: в неимоверно узкие темно-серые брюки с серебристой искрой и тонкого вельвета синюю куртку. Савве, несмотря на столичную жизнь, такие шмотки и не снились. Пока молча плыли к магазину, небо тихо хмурилось, на обратном пути довольно быстро смеркалось. От взмахов весел разболтанные уключины старой лодки хрипато переругивались друг с другом. Поднялся прохладный заносчивый ветерок. Поверхность реки тут же отозвалась нервными, боязливыми морщинками.

– Август, – задумчиво произнес парень, кончиками пальцев тронув серую испуганную воду.

Савва сосредоточенно работал веслами, испытывая некоторое душевное напряжение.

– Местный? – поинтересовался парень.

– Нет, – сухо ответил Савва, – из Москвы.

Причалили к берегу. Парень отдал плату за переправу, прихватив бумажный кулек с купленной провизией, по-журавлиному грациозно соскочил на землю. Савва пристроил весла на короткий отдых, расслабил спину, откинувшись к лодочному борту, как вдруг парень оглянулся и спросил:

– Не хочешь погреться у костра? Тут рядом. Вон, видишь, огонек горит – это мои ребята.

– Можно, – ответил Савва.

Река излучала вечернюю зябкую морось, а на нем была только летняя рубаха и легкие парусиновые тапки на босу ногу. Спешить домой было не обязательно. Дядя Володя не контролировал часы его возвращения, тем более что две недели назад Савве стукнуло шестнадцать. Он неторопливо выбрался из лодки, привязал ее к торчащему из земли почерневшему бревенчатому колышку, деловито опробовал крепость веревки.

– Я, кстати, Кирилл, – сказал парень.

– А я, кстати, Савва.

Подошли к костру, где на земле, на плотном гобеленовом покрывале сидели в обнимку девушка и парень. Парочка явно томилась в ожидании чего-нибудь съестного.

– Марина, Вадим, – представил их Кирилл. – А это Савва, наш спаситель, если бы не он, то кроме картошки есть было бы нечего, а так – вот. – Он опрокинул из кулька на широкий валун три консервные банки и несколько огромных перезревших огурцов. – Как там картошка, готова?

– Готова, готова, – отозвалась Марина, – тебя только ждали.

– Ну-ка, что преподнес нам местный сельмаг? – Вадим привстал, демонстрируя накачанный торс, потянулся к камню, взял банку, приблизил ее к костру, прочел вслух: – «Бычки в томате», отлично, для сельской местности сойдет.

Он метнулся в палатку, вернулся с ножом и вилками, нетерпеливо открыл одну за другой все три банки. Марина занялась огурцами.

Савву усадили, подстелив газету, на камень-валун, служивший одновременно и столом, и сиденьем. Марина протянула ему печеную картофелину и половинку огурца. От «бычков» он категорически отказался. Он и картофелину-то чистить смущался, периодически подносил к губам и легонько дул на нее, перекидывая с ладони на ладонь. В обществе пятидесятилетних приятелей дяди Володи он чувствовал себя вполне сносно и привычно, а тут, среди этих двадцатилетних, ощутил вдруг неловкость, необъяснимый, острый непокой. То, что смущался, – само собой, но было еще что-то: у этого костра присутствовал особый дух бьющей через край молодой вольной энергии. Несмотря на лощеный вид троицы, Савва осознавал, они могут в любой момент подхватиться с места и с визгом пуститься прыгать через костер или, того пуще, сорвать всю одежду и голяком с шумным смехом поплыть на другой берег. Савве они уже нравились. Своей ухоженностью, телесным здоровьем, потенциальными отвагой и решимостью. Он продолжал перебрасывать с ладони на ладонь давно остывшую картофелину, а сам незаметно их разглядывал. Первым делом, конечно, девицу. Красивая – аж дыхание схватывает. Сидя на покрывале, прислонилась спиной к крепкому плечу Вадима и пристально смотрит. Прямые черные волосы распались тяжелыми прядями по плечам, огненные блики играют на удлиненном матово-бледном лице, огромные, в свете костра совершенно черные миндалевидные глазищи вытаращила и пялится беззастенчиво, откровенно. Из туго облегающих попку, закатанных по колено спортивных штанцов простираются к костру стройные икры с неимоверно красивыми босыми ступнями. После болезни он уделял человеческим ногам особое внимание. Ноги этой Марины поражали сверхъестественной аккуратностью, ровными пальцами узких, с высоким подъемом ступней, словно вылепленных умелым скульптором.

– Чем в жизни увлекаешься, кроме гребли? – поинтересовался Вадим, уминая бычков непосредственно из банки.

– Поэзией, – искренне ответил Савва, с трудом оторвав взгляд от Марининых ног.

– О, наш человек. Поэзия – это как раз по нашей части. Кира уже сказал? Мы без пяти минут филологи, перешли на четвертый курс. Наизусть что-нибудь можешь?

У Саввы захолонуло грудь. Он мог. Молча кивнул.

– Так давай.

Для пущей важности он взял паузу, дожидаясь, когда все трое, перестав жевать, сосредоточат на нем внимание, медленно и незаметно выпрямил спину и, оставаясь сидеть на камне, начал:

Люблю тебя, булатный мой кинжал,

Товарищ светлый и холодный.

Задумчивый грузин на месть тебя ковал,

На грозный бой точил черкес свободный…

…Да, я не изменюсь и буду тверд душой,

Как ты, как ты, мой друг железный.

Повисло молчание, сопровождаемое потрескиванием догорающих веток.

– Мощно, ничего не скажешь, тебя бы чтецом к нам на поэтический вечер, сорвал бы оглушительные аплодисменты, – первым прервал тишину Вадим.

– Может, теперь из Пушкина что-нибудь жахнешь? – усмехнулась Марина.

– Не жахну. Лермонтов мне ближе. Лермонтов умнее, трагичнее.

– Вот именно трагичнее. Насчет ума – вопрос спорный. Любишь страдать? – не без ехидцы поинтересовалась она, небрежно накручивая на палец прядку волос.

– Просто уважаю глубину мысли.

– Это, брат, в тебе говорит солидарность с его мятежным, бунтарским духом, – миролюбиво заметил Кирилл.

– Да разные психотипы, вот и все. Пушкин – легкий, суетный холерик. Лермонтов – рано повзрослевший меланхолик с примесью сангвиника. Отсюда и такие непохожие поэтические посылы. Кому что ближе, – с видом закоренелого знатока человеческих психотипов установил литературный диагноз тому и другому Вадим.

– Вадик у нас ходок на кафедру психологии, слушает там лекции одного заезжего профессора, всех теперь измеряет с позиции темпераментов, – пояснил Кирилл.

– А талант? Талант тут ни при чем? Разве гениальность измеряется вашими психотипами? – внутренне воспламенился Савва.

– Да ты, брат, философ, а с виду и не скажешь. Талант, конечно, тут при чем, еще как при чем, но есть и понятие воли, ну, в смысле силы воли. Так вот, у Пушкина воля отсутствовала напрочь, зато у Лермонтова ее было сполна. Это тебя, помимо таланта, в Лермонтове, скорее всего, по молодости и привлекает. Потому что ты сам не чужд воли. Имел честь наблюдать с берега, как ты управляешься с веслами. Пушкин бы так не управился, в середине реки бросил бы весла к черту и поплыл по течению, куда ветер вынесет. – Вадим засмеялся, видимо представив лежащего на дне лодки, бросившего весла Пушкина. – Вот Лермонтов непременно дотянул бы до берега – энергия воли!

Он достал из заднего кармана брюк примятую пачку невиданных болгарских сигарет, выбил одну ловким щелчком, закурил, протянул пачку Кириллу, затем Савве.

– Бери, не стесняйся, – добавил он, видя замешательство Саввы.

Все трое устроились на камне, с наслаждением затянулись болгарским дымом.

– Пушкин… Лермонтов… больше, конечно, поговорить не о ком. – Марина встала с покрывала, грациозно потянулась, разминая косточки, плавно подняла над головой худенькие руки, с удовольствием демонстрируя стройность фигуры. – О женщинах-поэтах, я так понимаю, речь тут не пойдет. Тезка моя Цветаева, Вика Тушнова, подпольная Маша Петровых, значит, не в счет. Как, однако, вы спелись, товарищи мальчики.

– Ничего не спелись. Цветаева вообще-то – мой любимый поэт, – надеясь, что в темноте не видно его резко покрасневшего лица, хрипло кашлянув с выдохом дыма, сказал Савва.

– Брось, Маринка, не придирайся, дело не в мужчинах и женщинах, а в психотипах, – поднял в воздух указательный палец Вадим.

– Знаешь, Вадик, – произнес Кирилл задумчиво, – а возможно, ты кое в чем и прав. Талант без душевной крепости, без волевого усилия наверняка со временем мельчает и чахнет. Вот послушай, – обратился он уже к Савве, порывисто встал, пристроил дымящуюся сигарету на камень, ненадолго исчез в палатке, вернулся к костру с железным фонариком и помятым журналом «Юность», присел рядом, открыл заложенную сухой травинкой страницу, осветил ее фонарным светом:

Стихи – это судьба, не ремесло.

И если кровь не выступит на строчках,

Душа не обнажится наголо,

То наблюдений, даже самых точных,

И самой небывалой новизны

Не хватит у любого виртуоза,

Чтоб вызвать в мире взрывы тишины

И к горлу подступающие слезы.

– Кто это? – провалившимся куда-то голосом спросил Савва.

– Варлам Шаламов. Полжизни в лагерях отсидел, вот, впервые стихи опубликовали. На, почитай, если хочешь. – Кирилл протянул Савве журнал. – Завтра отдашь. Мы пробудем здесь до обеда, часов до трех. Ребят, вы как? – Он глянул на вновь воссоединившуюся на покрывале парочку – те утвердительно кивнули. – Заодно впечатлениями поделишься.

Лодка грустно покачивалась на слившейся с темнотой воде. Ветер стих, но ночная августовская прохлада сдавать позиции не собиралась. Отплывая от берега, погруженный в свои мысли Савва не чувствовал холода.

* * *

Ночь была бессонной. Он неподвижно лежал на спине, распластанный великой силой незнакомого ему человека. Он никогда не читал ничего подобного. То, что сейчас пригвоздило его к кровати, нельзя, невозможно было назвать обыденным словом «стихи». Это было душевной мукой, хрипом, судорогой, но и полетом – из несуществующих сил, но все же полетом. Стихотворение называлось «Поэту». В Саввиных ладонях живым пульсом бились наполненные кровью строчки, сквозь строчки безостановочно стучало сердце того, кто их создал:

Я мял в ладонях, полных страха,

Седые потные виски,

Моя соленая рубаха

Легко ломалась на куски.

Я ел, как зверь, рыча над пищей.

Казался чудом из чудес

Листок простой бумаги писчей,

С небес слетевший в темный лес.

Он зажмуривал глаза, резко вытирал слезы и читал, читал уже в который раз:

Я пил, как зверь, лакая воду,

Мочил отросшие усы.

Я жил не месяцем, не годом,

Я жить решался на часы.

И каждый вечер в удивленье,

Что до сих пор еще живой,

Я повторял стихотворенья

И снова слышал голос твой.

И я шептал их, как молитвы,

Их почитал живой водой,

И образком, хранящим в битве,

И путеводною звездой.

Они единственною связью

С иною жизнью были там,

Где мир душил житейской грязью

И смерть ходила по пятам…

Он закрывал журнал, прятал под подушку, гасил настольную лампу, накрывался с головой, пытался уснуть. «Что мои ноги, подумаешь, одна тоньше другой, разработаю, я же могу ходить. А тут человеку не ноги, жизнь искромсали. А душа осталась цела. Вот это сила!» Через пять минут он включал свет, выхватывал из-под подушки журнал:

И я хватал себя за память,

Что пронесла через года

Сквозь жгучий камень, вьюги заметь

И власть всевидящего льда

Твое спасительное слово,

Простор душевной чистоты,

Где строчка каждая – основа,

Опора жизни и мечты.

Вот потому-то средь притворства

И растлевающего зла

И сердце все еще не черство,

И кровь моя еще тепла.

Подремав от силы полтора часа, он вскочил как ошпаренный, в голове бился будущий разговор. Он хотел видеть ребят. Как можно скорее. Он хотел говорить с ними, особенно с Кириллом. Торопливо оделся и припустился к дяде Володе. В погребе у того хранилось изумительное, собственного производства сало – «надо попросить кусок, небось сидят там голодные».

Дядя Володя, облаченный в любимую толстовку и изрядно подсевшие от многолетних стирок льняные брюки, аккуратно переливал воду из ведра в дворовый рукомойник.

– О, Савчик, привет, чего такой заполошный? Потрудиться хочешь? Вода вот, кончилась, надо бы натаскать из колодца.

Савва молча кивнул, схватил пустые ведра, не стал объяснять, что ему сейчас не до того, решил в быстром темпе сбегать за водой, затем попросить сала. Он успеет, ведь они сказали «до трех». Через десять минут спустились в погреб, дядя Володя без лишних вопросов отрезал приличный шматок сала – надо, значит, надо.

Он наверняка победил бы в этом лодочном заплыве. Руки работали так, что закипали подмышки, яростно ныл хребет, брызги от весел летели строго горизонтально. «Да, – думал он, порывисто перемещая торс вперед-назад, – Пушкин – безусловно, виртуоз новизны прошлого века, но именно у Лермонтова выступает кровь на строчках, Лермонтов – вот обнаженная душа. И конечно, этот неведомый Варлам Шаламов».

* * *

С застрявшим в горле кадыком, растерянно стоял он над остывшим, пахнущим горьким пеплом кострищем. С плоского валуна на него взирала грудастая ворона. Поразило ощущение мучительного одиночества и внезапного предательства, как если бы его отдал на заклание самый близкий человек. Все вдруг разом провалилось в этот мрачный, с размытыми седыми очертаниями круг. Но заклание то оказалось чудодейственным. Он швырнул сало на вчерашнее каменное пристанище, – умная ворона, навострив круглый глаз, тут же приосанилась в предвкушении сладостных минут, – а сам побежал прочь, комкая журнал, спотыкаясь, превозмогая боль в ногах, не оглядываясь на безжизненное пепелище и алчную ворону. С тех пор пошли у него собственные стихи.

Глава седьмая

Владимир

Перед нежелательным для него разводом Анатолий вознамерился поместить Веру в психбольницу. Два раза приводил домой знакомых психиатров – те, глядя на мечущуюся по квартире из угла в угол женщину, недоуменно пожимали плечами. Их мнения по поводу устройства ее в стационар разделились. От решительных действий Анатолия в последний момент удержало наличие маленькой Дарьи, которую не на кого было оставить. Он съездил в Городец к Вериным родителям, кричал, что все простит, если их старшая дочь одумается, получил крепкую словесную поддержку от Вериной матери, но эта акция со стороны его тещи воздействия на Веру не оказала.

Нудный и долгий бракоразводный процесс сопровождался многократными ночевками Веры с Дарьей у различных знакомых. Однако, странное дело, на фоне этих перипетий закоренелое нервное расстройство Веры стало потихоньку отступать, а нос дышал все лучше и лучше. То ли сказывалось лечение, назначенное ученицей Саввы Алексеевича, то ли Вера постепенно сбрасывала с плеч невидимый многолетний стопудовый груз. Какое-то время они с Дарьей снимали задрипанную квартирку на московской окраине. Савва Алексеевич помогал, как мог, но в бой особенно не рвался. Когда наконец Вера получила выплату по суду, с некоторым добавлением средств Саввы Алексеевича хватило на однокомнатную квартиру в поселке Юбилейный, недалеко от станции Болшево. Жизненным пертурбациям сопутствовали безработица и, как следствие, почти нищета. Но все сложности, весь бытовой и семейный упадок перекрывала небывалая любовь Веры к дочери и доктору. Уйдя от мужа, Вера возрождалась, в том числе и в любви к Даше. В ее глазах все сильнее разгорался истинный огонь материнства. Расправляла крылья редкой красоты и ценности женская природа. На этом фоне и Дарья стала открываться ей по-новому. Правда, изменения в Вере были пока хрупки и зыбки, они требовали от доктора повышенной бдительности и чуткости. Верина сверхъестественная жертвенность потрясала и вместе с тем страшила его. «Так не бывает», – думал доктор, глядя на то, с каким бездонным материнским счастьем во взоре Вера опекала дочь: обсуждала с ней каждый прожитый день, каждый поступок, каждую оброненную той улыбку или слезинку. Она словно наверстывала то, что недодала ребенку за время затяжного летаргического сна. Всякий вечер, невзирая на любые Верины недомогания и усталости, не обходился без заветного ритуала: чтения книги, колыбельной и молитвы. А ближе к полуночи бесконечная вселенская любовь переносилась на доктора, если тот оставался у них ночевать. «Господи, откуда она такая взялась, не боящаяся столько отдавать?» – искренне дивился доктор.

Верный друг незапамятных детских лет Женя, приехавший как-то в Юбилейный помочь по хозяйству и впервые увидавший там Веру, выдохнул в ухо Савве Алексеевичу: «И что ты в ней нашел? Ни рожи ни кожи, только глаза да уши. Ну, теперь держись! Заполонит она тебя». А доктор подумал тогда в ответ: «Как порой бывают слепы старинные друзья. С другой стороны, не разглядел отличник Женька в ней ничего, кроме глаз и ушей, и слава Богу».

Трудно сказать, чем бы могла закончиться эта бытовая неустроенность в крохотной квартирке с отсутствием элементарного квартирного интерьера, нехваткой денег, тщетным поиском работы и проч., если бы не принятое Верой во второй раз в жизни кардинальное решение переехать во Владимир. Никогда не считала она Москву непременным атрибутом удачливой жизни, не цеплялась за столицу, а уж тем более за обшарпанное, недавно приобретенное Подмосковье.

* * *

Окажись на пятачке перед ее новым жилищем Гоголь, с наслаждением потер бы ладони в предвкушении «Владимирских заметок». Салтыков-Щедрин тоже не остался бы равнодушен. Еще бы! В шаговой доступности друг от друга на небольшой по габаритам площади наличествовали: знаменитый Владимирский централ, химзавод, кладбище, бюро ритуальных услуг, туберкулезный и кожно-венерологический диспансеры и, что особо значимо, бюро по урегулированию убытков. Архитектурный ансамбль венчала стоящая немного поодаль малоэтажная гостиница со скромной вывеской при входе: «Тов. жильцы! Пожалуйста, не выбрасывайте презервативы в окна – гуси давятся!» Имелись и гуси – паслись себе, тихо переговариваясь, на гостиничных задворках. Окна квартиры выходили на кладбищенские кресты. И это вселяло надежду. Все, кроме матушки-души, тленно: и централы, и диспансеры, и уж тем более материальные убытки.

Сама по себе двухкомнатная квартира была уютная, радовала метражом, неплохой планировкой, но ее внутренности тяжело дышали затхлой древностью: потолки, стены, скрипучие дощатые полы откровенно вопили: «Помогите!» Рьяно напрашивался капитальный ремонт. За неимением достаточных средств его приходилось делать урывками. Пядь за пядью осваивая клочки и закоулочки.

Верин выбор пал на Владимир еще и потому, что там имелась хорошая, одобренная Саввой Алексеевичем вальдорфская школа. Через год Даша пошла в первый класс. С середины учебного года учителя начали активно ее хвалить. В девчонке, один за другим, открывались многие дары природы. Вера с большим трудом устроилась работать в местную поликлинику, получала мизерную, даже по меркам Владимира, зарплату. Но никоим образом не страдала от лишений. Напротив, наконец-то была счастлива. Доктор, под предлогами иногородних семинаров, регулярно мотался во Владимир. Он, пожалуй, уже давно любил их. За три с лишним года свиданий сроднился с ними. Принимал активное участие в бесконечном ремонте, нанял мастеров перестелить полы в Дарьиной комнате. Вера наслаждалась доктором в каждом его проявлении. За что бы он ни брался, что бы ни делал, все являлось для нее верхом совершенства. Подобный женский взгляд, как известно, стимулирует всякого нормального мужчину на новые свершения. Вот и на сей раз, стоя в дверном проеме Дашиной комнаты, Вера не могла оторвать счастливых глаз от находящегося на четвереньках доктора, перекладывающего криво уложенную запившими мастерами половую доску. Облокотившись спиной о дверной косяк, она самозабвенно беседовала с ним:

– Ну какой из меня, Саввушка, хирург? Который год я себя превозмогаю, а рождена, как выяснилось, просто бабой: женой и матерью, другого мне не дано, да и не хочу я другого. Не уезжай, Саввушка, оставайся. Оставайся навсегда. Лучше, чем у нас с Дашкой, тебе нигде никогда не будет.

Это была правда. Он знал это. Вера оказалась своего рода ископаемым, уникумом. Ей было совершенно наплевать на социальный статус и успех, к которому так рвется огромная часть современных женщин, и в то же время в ней напрочь отсутствовали капризность и алчность иной женской когорты – иждивенческой, пытающейся присосаться к обеспеченным мужикам. Лучшей матери, жены и любовницы он, пожалуй, не встречал. Даже в постели она вела себя так, как никогда не сумела бы ни одна из алчных иждивенок или жаждущих самоутвердиться женщин.

Она, по наблюдениям Саввы Алексеевича, удивительно правильно растила Дарью. Дашка умела все. Этому способствовали не только добросовестные школьные педагоги и покладистый характер девочки, но и личный пример до наивности открытой, неприхотливой, рукодельной до мозга костей Веры. Как-то раз за излюбленным домашним рисованием Даша заявила Савве Алексеевичу: «А ведь многие девчонки ничего не могут: ни убираться, ни вязать, ни вышивать, ни печь пироги, – как они замуж-то выходить будут?» Доктор засмеялся, подумав: «Архаичное и вместе с тем прекрасное дитя! Дай Бог, чтобы встретился тот, кто оценил бы это в тебе, мое золотце». Он почти уже не мог существовать без впрыснутой в его кровь инъекции очарования двух этих женщин, но вместе с тем слегка злился на старшую. Почему она, кроме своей всепоглощающей любви, ничего не хочет понимать?

– Сколько раз тебе объяснять: не могу я бросить больную жену, это во-первых, во-вторых, как ты не понимаешь, что почти все мои пациенты – москвичи? Перееду во Владимир – растеряю к черту большую часть клиентуры. На бобах прикажешь оставаться?

Это был верхний слой правды. Вторым, более глубоким, непропаханным, не извлеченным на свет, была вполне закономерная боязнь резких перемен во всех без исключения жизненных сферах.

Вера продолжала мягко следовать намеченным курсом:

– Ничего, Савочка, с голоду не помрем, устроюсь на вторую работу, только оставайся. Уж без дела ты здесь никак не окажешься, а кому надо, приедут к тебе и во Владимир.

Доктор, сев на уложенную им доску, громко вздохнул:

– На колу висит мочало, начинаем все сначала.

– А может, не такая уж она и больная?

– Кто?

– Ирина твоя. Кто!

– Нет, Верочка, она больная. Поверь мне как доктору.


Он упорно заставлял Веру учить немецкий язык, устроил ее на курсы гомеопатии, потому что, в отличие от антропософской медицины, имеющей в своем арсенале российское аптечное производство, но не имеющей в России лицензии, гомеопатическая деятельность была лицензирована.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5