Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кто погасил свет?

ModernLib.Net / Олег Зайончковский / Кто погасил свет? - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Олег Зайончковский
Жанр:

 

 


Олег Викторович Зайончковский

Кто погасил свет?

Прогулки в парке

1

Бабы-Шурина квартира располагается в первом этаже. Очень удобно: что бы ни случилось во дворе, достаточно только переобуться, и ты уже тут как тут, в гуще событий. Подерутся ли два вечных врага, рыжий Мурзик и черный Босс; устроят ли конференцию дворничиха с почтальоншей; раскричится ли дите в коляске у молодой мамочки – сей же час из подъезда выйдет в горошковом платке баба Шура, и все будут наставлены и вразумлены, включая котов и грудного младенца. Однако не следует думать, что она только ждет поводов, чтобы применить свою опытную распорядительность, – нет, баба Шура отлично умеет создавать эти поводы сама. Едва забрезжит рассвет, тормошит она супруга своего, дядю Колю, кормит его таблетками и выводит на балкон, откуда он будет весь день ласково кивать проходящим – знакомым и незнакомым. На этом семейный долг свой она считает исполненным и потом уже предается всецело обязанностям гражданственным. Обмундировавшись в «куфайку» и войлочные боты, повязав свою православную голову платком, баба Шура производит ежеутреннюю инспекцию территории, вверенной ей, надо полагать, самим провидением. Еще не допели своих песен коты; еще Киселева, дворничиха, не скребла метлой тротуар; еще даже ночной пьянчуга, очнувшийся на лавочке, не вспомнит своего ни имени, ни звания, а баба Шура уже делает этому пьянчуге материнское внушение и направляет стопы его по нужному адресу Возвращаются с завода пропитчицы, сами пропитанные, пропахшие фенолом, одуревшие от лаковых испарений и бессонной смены, – и они обязаны бабе Шуре отчетом о своем житье-бытье. Студент-аспирант из второго подъезда бежит, торопится на московскую электричку; но не моги и он проскользнуть мимо; остановись, будь любезен, и рапортуй о своих успехах. И держи на лице улыбку поприятнее, иначе уличен будешь в гордости. Бери пример с голубей; птицы божьи гордости никакой не имеют: суетливой сворой они пешком преследуют бабу Шуру, толкаясь и клюя друг дружку в затылки. Голубям она благоволит, чего не скажешь о собаках: собаки много виноваты перед бабой Шурой. Одна вина их первородная, ибо собака животное нечистое, осужденное церковью; другая же, и главная, заключается в необъяснимом заговоре, который составили окрестные дворняги против насаждений, устраиваемых ею в палисаднике под своими окнами. Война эта началась давно, когда и баба Шура была моложе, и дворняжье племя стояло парой поколений ближе к нечистому своему предку. Каждый год, повыбрав из почвы окурки и стеклобой, под одобрительное кивание дяди Коли женщина высаживает у домового подножия древесный прутик и засевает с молитвой крошечную огородную делянку. Но ни разу еще не довелось мне узнать, какого рода дереву надлежало вырасти из саженца. В ту же ночь кобельки, сколько бы их ни болталось в округе, все почему-то сбегаются в наш палисадник и, выстроясь в очередь, насмерть записывают несчастный бабы-Шурин прутик. Мало этого, облегчив свои пузыри, лохматые вандалы на радостях скребут задними ногами, взрывая и разбрасывая огородик, нынче только с тщанием возделанный. Подлость их состоит в том, что открытого сражения дворняги не принимают, а партизанят по ночам; баба Шура же после захода солнца слепнет и может лишь наугад плескать в палисадник кипятком, нанося больше урона растениям, чем собакам. Но с зарей псы-разбойники куда-то канут, как ночные тени… Я-то знаю, где обретается поутру четвероногая банда, но бабе Шуре не скажу. Вся шайка диверсантов встречает рассвет на пустыре за домом: кто катается спиной в росистой траве, кто вылизывает причинное место, кто спит и во сне бежит куда-то, тоненько привизгивая, а кто-то просто лежит и щурится на восходящее солнышко…

Баба Шура топает ботами по двору, показывает Киселевой-дворничихе, где мести.

– Здорово, баб Шур! – это выходит из своего подъезда Калинин. Он со скрежетом открывает пасть своего двадцатипятилетнего «мерседесу» и бесстрашно, словно цирковой дрессировщик, сует в нее голову. Калинин – мелкий предприниматель; знать, собрался сегодня ехать в столицу на оптовку.

Двор постепенно оживает. Все чаще звучит перекличка-перестрелка подъездных дверей: пятиэтажку покидают самые деловые либо самые далеко работающие из жильцов. Скоро и мы с Карлом выкатимся из нашего подъезда. Хотя мы с ним не относимся ни к деловым, ни к дальним, но у нас есть собственная причина, чтобы выйти из дому с утра пораньше.

Вот они мы – с грохотом обрушиваемся по лестницам с третьего этажа на первый. Я цепляюсь за перила, но Карл неудержим. Горе тому, кто станет у нас на пути. Однажды мой друг влетел с разбегу под встречную тетку и прокатил ее на себе задом наперед обратно на целый лестничный пролет. К счастью, сегодня нам в подъезде не попадаются ни тетки, ни кошки… Трах-бах! Дверь едва не срывается с петель; Карл сдергивает меня с крыльца и влечет к ближайшей рябине, роняя на тротуар первые горячие капли. Ну, наконец-то!.. Он надолго блаженно припадает к шершавому штамбу. Рябина, что ж, дерево крепкое; в отличие от бабы-Шуриных саженцев она умеет держать удары стихий. Покуда Карл отводит душу, могу и я дух перевести.

– Здрасьте, баба Шура!

– Здравствуй, здравствуй…

Мне она кивает вполне благосклонно, на Карла же только холодно косится. Я думаю, она его побаивается и старается это скрывать. Впрочем, нам некогда особенно расшаркиваться с бабой Шурой: дел еще много, а времени в обрез. Путь наш лежит к пустырю, но не к тому, что за домом и где прохлаждается вольный собачий народ (я, знаете ли, не жажду дворняжьей крови). Мы – благо в городке нашем пустырей большой выбор, – мы идем за сараи; там сейчас никого, и я могу без опаски разнуздать своего товарища. Правда, выглядят сарайные задворки не слишком поэтично: этакая земная небритость в колючих бородавках кочек. В растительной щетине еще подсыхают кое-где мыльные потеки тумана, которые, однако, никак не камуфлируют язвы мусорных костровищ и коросты мелких стихийных помоек. В наше с Карлом отсутствие местоблюстителем пустыря оставался большой белый холодильный шкаф без дверцы, и сейчас он приветствует нас огромным прямоугольным зевком.

Карл нетерпеливо выдергивает голову из парфорса, рискуя оставить собственные уши на его шипах. Миг – и трехпудовое ядро выстреливает в кусты. С этой минуты я только делаю вид, что отвечаю за происходящее. Будь у меня с собой большой барабан, я бы сел на него, как какой-нибудь полководец, и, нахмурясь, закурил. В душе-то я сознаю, что, когда войска выступили, от меня уже мало что зависит. Если судьбе будет угодно, чтобы в траве замышковалась кошка либо загулялся с ночи задумчивый ежик, вмешаться я не успею. Тогда для кошки это утро может стать последним в жизни, а бедный ежик уж точно не донесет куда-то там свой узелок. Что поделаешь, я давно уже философски отношусь к тому, что Карл способен причинить кому-то смерть; во всяком случае не я создал его хищником, не я вооружил его для убийств и не я научил разворачивать ежиков. Впрочем, подобные трагедии редко случаются на пустыре, потому что кошки в массе своей существа неглупые, да и ежи обычно убредают к утру в места, недоступные даже Карлову беспримерному обонянию.

Мой короткошерстный стремительный товарищ, сделавшийся от росы глянцевитым, как дельфин, выныривает то в одном месте пустыря, то в другом. Трепеща боками, он замирает на мгновение и даже схлопывает пасть, пока его чудо-нос ловит какие-то ветерки, не слышимые ни для кого другого. Внезапно он бросается в сторону и принимается неистово копать; земляные комья летят из-под Карла на метры вокруг; он нетерпеливо выхватывает зубами куски дерна и фыркает громко, как лошадь… Увы, от мыши, или кто это прятался в почве, ему достается только исчезающий запах. По уши грязный, дымясь паром, Карл, словно обескураженный маршал, подбегает ко мне, чтобы доложить о своей неудаче. Однако все эти скачки и бурные Карловы усилия оказываются не совсем безрезультатны: вследствие них его организм приходит в готовность избавиться от некоторого лишнего вещества, накопившегося в кишечнике за последние полсуток. Этот акт, собственно, и должен стать кульминацией нашей утренней прогулки. Совершается он традиционно на самой высокой кочке пустыря. Вот уже Карл взобрался на свой излюбленный курганчик; вот завертелся, поджимая обрубок хвоста; вот замер, устремив в пространство отсутствующий взгляд; еще немного… и мы оба празднуем победу. Я считаю, что мы шли на пустырь как раз за этим делом, а вовсе не поохотиться, как думает Карл. Вообще, не он, а именно я являюсь стратегом наших прогулок, поэтому я встаю с несуществующего барабана, топчу ботинком реальный окурок и свищу войскам отбой. Карл подходит понуро-покорно и сам сует голову в зубастую петлю парфорса. Всё. Мы возвращаемся домой, а на пустыре вновь воцаряется неизбывно зевающий холодильник.

Мы возвращаемся домой налегке – мой друг в физическом отношении, а я в моральном. Оба мы испытываем удовлетворение. Наши ежедневные обязательные ритуалы внушают нам чувство устойчивости бытия.

Карл носом и лапой помогает мне открыть квартирную дверь, и…

– Ноги мыть! – слышим мы из кухни.

Вот пример житейской неизменности. Если бы она забыла сделать это напоминание, мир бы и впрямь пошатнулся. Ну конечно же вымоем, и не только ноги. Отработанный прыжок – и Карл не сразу обретает устойчивое положение внутри скользкой ванны. Всякий раз, отмывая его после прогулки, я благодарю судьбу, что природа остригла Карла от рождения; будь он лохматым, я бы с этой процедурой каждое утро опаздывал на работу. А так минуты три умелых действий душевой лейкой – и он вновь обретает статус домашнего животного, что бы там ни говорили баба Шура и ее церковники. После того как я протираю Карла особым полотенцем, наш дуэт с ним распадается, и мы уже действуем каждый по индивидуальной программе. Впрочем, Карлова программа несложна: добраться бы до миски с мясной кашей. Я же, прежде чем получу свою чашку кофе, должен еще поцеловать ту, которая велела мыть ноги. Но, право, я это делаю не из одних ритуальных соображений.

2

Наш городок, несмотря на непарадность архитектуры, несмотря на упомянутое обилие пустырей и беспривязных собак, вовсе не так уж провинциален. В случае нередкого здесь зюйд-зюйд-веста мы оказываемся у Москвы с подветренного бока – тогда все как один поводим мы носами в сторону юга: что там готовится нового на столичной кухне? Мы в курсе последних одежных фасонов, пользуемся активно мобильной связью, и уже мало кто из нас не купался в Красном море. А какими разборчивыми стали мы покупателями – любо-дорого смотреть на горожан во время субботнего почти священного шопинга, когда происходит материализация недельного трудового усердия. Живительные столичные ветры будят наше потребительское естество – то, которого мы научились не стыдиться. Даже баба Шура, слышал я, вместо вечной «куфайки» прикупила себе на зиму импортную «кухлянку». Да, жизнь не стоит на месте – она топчется, подпрыгивает и совершает кувырки.

Вот оно, завоевание цивилизации: каким бы путем я ни направился, выйдя из дому, везде на моей дороге встретится палатка, поражающая круглосуточным изобилием. Словно некий фокусник забегает передо мной со своим волшебным ящиком: чего ни захоти, все найдется в такой палатке, плюс толстая, заспанная, но добродушная тетка-продавщица.

– А, – говорит толстуха, – это вы. Здрасьте.

И, не спрашивая, подает мне мою традиционную пачку синего «Пэлл-Мэлл». Это не телепатия; просто я умею поддерживать с окрестными продавщицами интимные отношения. Я зову их по имени-отчеству, а они, благодарные, помнят, какое я пью пиво и что курю.

– Спасибо, Надежда Викторовна. Удачной вам торговли.

Удачной торговли, удачной работы, удачи в их разнообразных предприятиях желаю я в душе всем своим землякам. Деловитые поутру, они крестят городскую площадь во всех направлениях: работяги с «Беломором» в зубах и руками в карманах, школьники с пузырями жвачки изо ртов, мамаши, лихо управляющие колясками, безусые джентльмены в галстуках и с кейсами. По проезжим частям, бубукая динамиками во чревах, ширкают автомашины самых разных размеров, возраста и национальностей… Все живет, все движется, и только белокаменный Ленин, вмурованный в пьедестал по самую жилетку, возвышается посреди площади, недвижим, как выброшенный холодильник.

Путь мой лежит не далеко, не близко. Четверть часа бодрым шагом, и я уже всхожу на крыльцо, пристроенное с торца обычного жилого пятиэтажного дома. Большим двубородым ключом я отмыкаю железную, крашенную суриком дверь с табличкой, извещающей о графике моей работы. Над дверью домовую стену украшает вывеска, тронутая временем: «Ремонт бытовой техники». Все верно, я и есть мастер по ремонту бытовой техники – личность не последняя и небезызвестная в нашем городке. Лет уже двадцать, как я совершаю здесь свой труд, скромный, но общественно необходимый. Мне приятно сравнивать мою мастерскую с какой-нибудь земской больницей, в которой лечится стар и млад всех состояний и сословий. Они мои пациенты: и модная лаватриса, и бабушкин «зингер», смазанный подсолнечным маслом, и вакуум-клинер, похожий на выплюнутый леденец, и выцветший торшер-«шестидесятник», и кофемолка, обломавшая зубы на кусковом сахаре, и трехэтажный небоскреб-холодильник, двери которого открываются прямо в Европу. За умеренную мзду наложением своих умелых рук я оживляю всех этих доместик-лазарей к утешению благодарных (по большей части) горожан.

Вместе со своими занемогшими механическими сожителями (полными порой тараканов, которых я, признаться, не лечу, а казню беспощадно) – вместе с ними клиенты приносят мне самые свежие городские новости. О, я гораздо более сведущ в делах и сплетнях нашего муниципия, чем бумажные «Ведомости», щеголяющие буквой «ять» в названии, но никак не оперативностью. В моем некоммерческом информационном бюро я первым бываю извещен о том, что греча в магазине опять подорожала, что седуксен в аптеке остался только импортный, что на улице Генерала Громова прорвало канализацию и два дома там «плавают в дерьме». Я в курсе всех значительных происшествий и битв, бытовых и уличных, с трагическими исходами и со счастливыми. И уж каждому городскому новопреставившемуся специально для моих ушей зачитывается подробный эпикриз. Все эти сведения доставляют мне посетители – знакомые, полузнакомые и незнакомые вовсе – в качестве нематериальной доплаты за мои труды.

Но кроме разовых есть у меня и «штатный» осведомитель – электрик из расположенной неподалеку жилконторы Лев Никитич Завьялов. Мужчина запенсионного уже возраста, он зимой и летом вынужден путешествовать по городу в поисках утраченной фазы. Заявок от обесточенных жильцов предостаточно каждый день, да только ноги у Льва Никитича не казенные. Если он чувствует себя не в форме или просто душа не лежит к работе, старик знает, как отлынить. В жэке он сказывается ушедшим на вызов, а сам скрывается у меня в мастерской: сидит на кухне, варит чифирь и разгадывает кроссворды. Кроссворды служат электрику средством самообразования, а к чифирю он пристрастился в известных местах, посетить которые довелось ему трижды в его более молодые и деятельные лета. Когда в моей работе образуется пауза, я присоединяюсь к Завьялову. Пенитенциарный напиток его я разбавляю себе до нормальной общегражданской концентрации, а потом сажусь в свое продавленное креслице, вытягиваю ноги, закуриваю и… молчу. Обратись я к нему сейчас, когда Лев Никитич, склонясь над газетой, шепчет что-то про себя и по-собачьи шевелит седыми бровями, погруженный в бездны тезауруса, – обратись я к нему сейчас, он меня не услышит. А если услышит, то поднимет морщинистое лицо, розовое от чифиря и умственного напряжения, глянет из-за толстых очков почти удивленно и хрипловатым голосом переспросит: «Ась?.. Чего ты?..» Нет уж, я лучше дождусь, когда Никитич доберется до какого-нибудь оперного героя. Этих оперных героев, говорит Завьялов, для того и вставляют в кроссворды, чтобы их никто не мог разгадать. Наткнувшись на очередную оперу, старик сердится: «Опять, – бурчит он, – “гуно” какое-то… тьфу! То ли дело города или космонавты – этих я всех знаю». Лев Никитич снимает очки, отодвигает газету в сторону, закуривает, и покуда шкворчит и постреливает вонючая беломорина, мозг его остывает. Вот теперь, отвлекшись от умственного занятия, Завьялов готов потрактовать со мной на злобу дня.

– Слыхал, – спрашивает он после нескольких задумчивых затяжек, – ночью-то?

– А что ночью? – интересуюсь я сдержанно.

– Как что? Стреляли опять.

– Да ну? А мы с Карлом подумали, это петарды.

– То-то что не петарды. Мужики базарят, двоих грохнули.

– Разборки?

– А то что же… Цыганка, говорят, шлепнули и Мазая-младшего. – Лев Никитич цыкает зубом и добавляет по-стариковски ворчливо:

– М-да… в наше время крайняк на мокрое шли, не то что эти…

Хотя сам Завьялов завязал лет тридцать тому назад, он продолжает живо интересоваться текущими делами местного криминального сообщества. Чтобы показать мне, что он действительно «в теме», Лев Никитич так и сыплет бандитскими кличками – их он знает и помнит куда лучше, чем персонажей классических опер. Для человека, несущего людям свет, он слишком неравнодушен к теневой стороне жизни. Впрочем, от ночных бандитских проделок речь Никитича почти без перехода обращается к проделкам собственной его любимой внучки – трогательным и, главное, безобидным. Вежливо умилившись внучкиной очередной забавной шалости, я гашу сигарету, встаю и иду опять работать. Завьялов тоже, дохлебнув свое горькое пойло, подбирает с пола старый докторский саквояж, в котором устроена его рабочая укладка, и со многими вздохами отправляется наконец в поход.

А в мою ладонь снова ложится инструмент, и прирастает к ней, и оживает, как привитый к дереву черенок. И снова фокус моего зрения сосредоточивается или на отверточном кончике, или на кромке сверла, или на жале паяльника – словом, там, куда посылает импульс мой опытный разум. Работа моя так мне привычна, что даже не гнетет однообразием; я отправляю ее подобно другим естественным или ритуальным надобностям. Я чиню стиральную машину, потом еще одну, потом пылесос… Звенит колокольчик – это дверь впускает и выпускает клиентов… А потом я вновь слышу знакомые шаги и пыхтенье. Лев Никитич по-хозяйски проходит на кухню, шуршит там принесенными пакетами и гремит посудой.

Значит, минуло уже полдня и нам пришло время обедать. Четверть часа спустя мастерская наполняется съестным аппетитным духом, который всегда почему-то бывает вкуснее самой еды. Сегодня, судя по запаху, у нас будут пельмени. Аромат все усиливается, и наконец:

– Эй! – до ушей моих доносится несколько суровый, но долгожданный призыв. – Тебе что, особое приглашение требуется?

Да, я люблю особые приглашения, если это приглашения к столу. У всех свои слабости; я, например, склонен тянуть до последнего, если предстоит что-то приятное. Разве, скажем, не сладостно бывает задерживаться, балансировать на краешке сознания между явью и наплывающим сном… или наоборот.

Впрочем, в данном случае слишком задерживаться рискованно: Завьялов может осерчать и пустить в мой адрес выражения покрепче. Я запираю мастерскую изнутри, отмываю свои золотые руки средством для мытья посуды и иду к столу. Пельмени, поделенные на двоих со скрупулезной точностью, внушительными горками уже парят в больших суповых тарелках. Это «правильные» пельмени нашего местного производства; они уступают своим московским франтоватым собратьям наружно, зато внутри полны настоящего, сочного, честного мяса. На коленях у Никитича, конечно же, ждет своей минуты большая пластиковая бутыль пива, «сися», как он ее ласково зовет. При моем появлении Завьялов с хрустом сворачивает «сисе» голову, она шипит, выдыхает спертым солодом, и трапеза наша начинается… Хотя мы с моим приятелем держимся одного согласованного сорта пельменей и одной марки пива, но в процессе еды каждый из нас проявляет индивидуальность. Так, Лев Никитич предпочитает выдуть свою кружку залпом, а я прихлебываю; пельмени он употребляет с перцем и уксусом, я же – только с майонезом. Притом я не чавкаю, не соплю и не ковыряю в зубах вилкой. Этот насладительный час мы проводим, отрешившись от всех мирских забот. Бывает, что неурочный клиент поскребется в запертую дверь мастерской, – мы обратим на это не больше внимания, чем на шорох мыши под полом. Души наши исполнены сейчас ненарушимой благости и потому утратили способность к состраданию. Еще минут двадцать мы медитируем в табачных воскурениях, но, увы, выйти в астрал, как всегда, не успеваем: время, оно ведь тоже довольно безжалостно к своим клиентам. Грядет два часа пополудни; стуки в мою дверь делаются решительнее, и это значит, что нам с Никитичем не избежать обычной послеобеденной эманации. Между тем солнышко за окном легло на возвратный курс. Очередной день, достигнув своего пика славы, плавно покатился под горку.

3

С окончанием рабочего дня городские улицы оживляются. Словно какой-то поезд пришел на конечную станцию и разом выпустил на перрон гомонящую публику. От прибывших слегка попахивает потом, они немного расслаблены, но души их жаждут общения, будто бы они и впрямь где-то долго странствовали. Сделав необходимые ежевечерние покупки, горожане и горожанки группами по двое и по нескольку судачат на всех углах, а то и прямо посреди тротуаров. Вот у магазина толкуют о чем-то женщины средних лет; жестикулировать им не дают тяжелые кошелки с продуктами, зато мимика их весьма экспрессивна. Вот мужчины, мужья, быть может, этих женщин, беседуют неспешно у пивной палатки. Вот съехались на свой импровизированный фестиваль юные мамочки с колясками – сразу штук пять – и щебечут, и стреляют глазками по сторонам по неизжитой еще девичьей привычке, но стоит какой-нибудь склониться над запищавшим малышом, как качнутся ее по-женски тяжелые груди, полные материнского молока. А вот, мешая проезду, чуть что не поперек улицы припарковались несколько иномарок с затемненными окнами – это стриженой братве вздумалось «забить стрелку». Но лица бандитов против обыкновения не мрачны, не насуплены – стало быть, стриженые сейчас не решают никаких серьезных вопросов, а просто балагурят о том, о сем: возможно, калякают про Цыганка и Мазая-младшего, которых неизвестные «замочили» вчера ночью.

Наступает вечер, часть суток довольно продолжительная в наших северных широтах. Дневное светило, уже утратившее свою ярь, уже замутненное, уже сделавшееся похожим на яичный желток, долго еще будет крениться к горизонту, словно голова упрямого пьяницы, пытающегося превозмочь физический закон тяготения. Не скоро еще солнце сложит свои полномочия, а луна меж тем уже зачем-то маячит на восточном склоне неба, глядит сквозь небесный тюль, как чье-то бледное лицо, засматривающее из ночи в освещенную комнату.

Вечер для человечества – время привычного воссоединения семей, время усталых объятий и нефранцузских поцелуев; вечер – время тапочек. К вечеру наш биологический маятник зависает в своем крайнем положении, и поэтому мы не склонны к бурному проявлению чувств. Надо также принять во внимание, что человеческий век довольно продолжителен, и мы, как все долгоживущие существа, вялы по природе. Да просто большинству из нас не в новинку все эти ежевечерние встречи. Но Карл не человек, ему день – что мне десять, а десять дней – это вечность для любящего сердца. Едва лишь вставив ключ в замок, я уже слышу за дверью его прыжки и стенания. Что сейчас будет? О, это будет нешуточная схватка, и я буду побежден, смят, опрокинут на стул. Умри, гигиена! Лицо мое будет вылизано без пощады, со всей страстью: и в нос, и в губы, и в обе щеки… Да стой же ты, угомонись, так я никогда не смогу тебя зауздать…

До ужина нам полагается сделать еще один небольшой набег на пустырь за сараями. Пересекая двор, ввечеру многолюдный, я беру Карла покороче. Он не любит толпу; вид неорганизованной публики будит в нем кровь его полицейских предков. Даже когда он под рябиной справляет нужду, шерсть на Карле стоит дыбом от шеи до хвоста. Он взглядывает на праздных человецей в упор нехорошо, по-звериному, и издает угрожающее горловое клокотание.

– Ну-ну! – урезониваю я его. – Спокойней, дружище. Это ведь свой народ, наши соседи. А если они чересчур шумны на твой вкус, обратись лучше на себя: нет ли и за тобой каких-нибудь грехов.

Тем не менее рандеву со старым холодильником проходит без приключений. Карлов полигон по счастью свободен, и мой приятель, забыв обо всем, снова нарезает пустырь так и этак, сбивая пыльцу или просто пыль с растений, засовывая под кочки свой длинный нос и фыркая. Карл кипит нерастраченной силой, движения его полны мощи и спортивной грации. К его телесному совершенству не остается равнодушным даже пожилое вечернее солнце: увлекшись, оно глазурует золотом Карловы шоколадные стати.

Однако эта наша прогулка совсем непродолжительна и носит, так сказать, технический характер. У Карла еще будет возможность поработать ногами, но потом, потом… мы знаем, когда. Сейчас же мы возвращаемся домой, чтобы, наполнив желудки, провести вечер как полагается – в тихой заводи обывательского досуга. Газета обстоятельно перескажет мне вчерашние новости. Косноязыкое, задышливое от торопливости «тиви» отрыгнет последнюю, еще теплую порцию полупрожеванной информации. Жена это дело прокомментирует (она у меня женщина мыслящая, не в обиду остальным). Мы обсудим с ней политические события и особенно культурные, если таковые сегодня случились, поговорим и на другие темы. Позже я приготовлю нам чаю; мы станем пить его, кушать фрукты и смотреть кино. Если телевидение не припасло нам на вечер хорошего фильма, не беда: в доме у нас имеется собственная недурная фильмотека.

Баба Шура искрестилась бы, увидя такую непристойную мизансцену. Я полуприлег перед экраном, вытянув ноги на банкетку; жена справа от меня расположилась в подушках. С ней вместе мы занимаем одну половину дивана, вторую же узурпировал Карл. Прежде чем лечь, он еще долго топтался, мял пружины, вздыхал и, только когда получил шлепок по тугому заду, обрушился на диван, простонав томным баритоном. Теперь он дремлет; голова его лежит у меня на животе, и я удивляюсь, отчего она такая тяжелая.

Небо за окнами изощряется в немыслимых оттенках – так меняет наряды и понапрасну тратится увядающая красавица. Ни к чему старания: вместо того чтобы любоваться закатными муарами, горожане вперились в телевизоры, в эти опаляющие, быть может, душу, но не греющие современные подобия каминов. И небо, словно простясь с надеждами, облекается в непроглядный траур; от крыши до крыши, от дома до дома – все затягивается крепом. Только уличные фонари остаются истекать неживым бледным светом да огоньки поздних авто пробегают и гаснут во тьме, как последние одинокие искры во прахе уже умершего костра. Так в городок приходит ночь, такой он ее видит своими мутными окнами, сквозь слипающиеся шторы.

4

Метеоры то тут, то там, словно скальпелем, надрезают черную небесную шкуру, но она чудесным образом всякий раз регенерирует и остается цела, только по-прежнему поблескивает родимыми пятнами созвездий. Внизу, в чащобе парка, залегшего у подножия вселенной, царит кромешная тьма, однако мы с Карлом продвигаемся вполне уверенно в лабиринте спящих растений. Взрослые деревья, прислонясь друг к другу, опочили в тех позах, в каких застала их ночь; кусты, нежные плоды любви их, не просыпаясь, тянутся и гладят нас своими ветвями. В воздухе царит безветрие, и поэтому в парке очень тихо, лишь по временам высоко в древесных кронах принимаются кричать и хлопать крыльями слепые птицы – это они пугаются собственных снов. Свет почти не нужен нам с Карлом, чтобы отыскивать гулкие от корневищ тропинки: ему помогают специальные палочки, содержащиеся в его глазных сетчатках, я же ориентируюсь по светлому пятну, разумно устроенному у моего лидера пониже купированного хвоста.

Таков наш еженощный маршрут: выйти на цыпочках из уснувшего городка, спуститься к речке и, сделав широкую петлю, вернуться самым малым ходом через старый призаводской парк. Парк этот, или, если угодно, зеленая санитарная зона, высажен был между городком и химзаводом в качестве естественного фильтра, чтобы абсорбировать избытки заводского газовыделения, а заодно (после смены) часть трудящихся, отравленных техническим спиртом. Эта трудная роль оказалась по силам жизнестойкому растительному плебсу, который со временем разросся, размножился, утратил регулярность и образовал вольную рощу. И между прочим, получилось недурное место для выгула четвероногих аристократов, чье число тоже прибывает в городке год от года. Каждый вечер в положенное время в парке собирается очень приличное общество хороших кровей и – главное – воспитания. Карл благодаря своему происхождению, несомненно, мог бы украсить любое собачье пати, с танцами и без танцев; но… одно обстоятельство делает абсолютно невозможным его появление в свете. Стыдно в этом признаваться, но мой друг не комильфо. Он известный всему сообществу бретер и притом убежденный демократ, так как никогда не признавал отличия между городским бродяжкой, чья морда, туловище и хвост унаследованы от трех разных неизвестных отцов, и, например, благородным далматином, не битым отроду даже газетой, у которого в услужении состоит целое семейство двуногих. Ни фамильные аттестаты, ни кроткий нрав не спасали несчастного, ибо если он мужеска пола, то другой вины иметь ему уже было не надобно. Оружие дуэлянтам выбирать не приходилось, а правила поединка у Карла всегда оставались одни и те же: коли противник пасовал, дело велось до первого визга, коли сопротивлялся – до последнего.

Борясь с Карловыми воинственными наклонностями, я обломал об его зад немало крепких прутьев, но в конце концов исчерпал свой педагогический арсенал и отступился. Между тем в обществе против нас зрело законное возмущение, и когда Карл в очередной раз испортил шкуру какому-то выставочному экземпляру, от него в категорической форме потребовали не появляться в парке без намордника. Тут уже Карл взбунтовался: надевать на голову клетку он отказался под страхом усыпления. Попав таким образом меж двух огней, я совершил вынужденный маневр, но не в пространстве, а во времени: я перенес наши прогулки далеко за полночь, на оборотную сторону суток. И – кто бы мог подумать – взамен сомнительных радостей светского общения мы обрели для себя новый, хотя малоосвещенный, зато просторный мир…

Секретным бесшумным десантом мы с Карлом скользим в ночи, сливаясь с нею; мы – одна из ее тайн. И я, и он сейчас не те, что днем, – мы сторожкие, чуткие. Карл не дает сомкнуться обступающим нас теням; он по временам встрепетывается и, заклокотав горлом, бросается, гонит кого-то во тьму. Издали доносится его вулканический рык, от которого даже у меня идут по спине мурашки. Через некоторое время подле меня слышится треск кустов; Карл возвращается так же внезапно, как сорвался с места; его глаза-катафоты победно вспыхивают, пасть извергает доменное дыхание. Мой друг-хищник чувствует и понимает ночь лучше меня. Сам же я чем больше напрягаю свои органы чувств, тем меньше им верю. Мое зрение не в состоянии связать в цельную картину редкие огоньки, мерцающие вразброс, и неясные сгущения предметов – я даже не знаю, какие из них отнести к реальности, а какие – к собственному воображению. Слух, главный сейчас мой уполномоченный, посылает в мозг сигналы, требующие долгой дешифровки. Вот то ли рядом, то ли вдали что-то грохнуло и словно рассыпалось; чей-то тяжкий вздох слышится после паузы. Что это? Наверное, завод во сне повернулся с боку на бок и что-то уронил. Вот посреди тишины будто странный кашель раздается на всю округу… Ах, это милиционеры – они крались на своей «субару» меж спящих пятиэтажек, похожих на серые гробы, и дунули зачем-то в мегафон – быть может, сами чего-нибудь испугались. Звуков мало в ночи, зато все они существенно значимы. Иногда, чаще зимой, со стороны частного сектора слышим мы с Карлом ужасный треск, похожий на хруст ломаемых костей. Это нашел свою жертву ночной убийца – огонь. И тогда взвывает где-то пожарная машина и, долго, мучительно стеная мотором, поспешает к месту преступления, чтобы, добравшись наконец, плеснуть из шланга на оранжевый хвост уползающему насытившемуся гаду… В такие ночи даже Карлу делается не по себе; он держится ко мне поближе и, поставив нос на ветер, то и дело беспокойно принюхивается. И я, человек, тоже с наследственной тревогой чую гарь – смрад мгновенного катастрофического разложения, запах беды.

Однако сегодня ни носов наших, ни ушей ничто не огорчает. Метеоры продолжают беззвучно царапать небо. Птицы изредка заполошно вскрикивают над нашими головами и наугад неудачно бомбят нас экскрементами. Невидимая тропинка сама ложится под ноги. И сами в голову приходят мысли неспешные, облаченные в добротные словесные одежды. Ночь внушает мне чувство величественного одиночества; надо мной одним раскинулась сквозная сень космоса, и я ощущаю себя тоже космическим явлением. Вот оно, естественное состояние мира! День суетен и короток, как благотворительный пикник, устроенный для поощрения местной белковой жизни, а ночь вечна и беспредельна. Через какие телескопы человечество ни засматривает, оно находит во Вселенной одно и то же: ночь и звезды…

И тут внезапно… Крах!.. Небо разрывается с сухим треском лопнувшей ткани… Нет, треск мне только почудился, но в небе действительно открывается страшная рана: сквозь нее хлынул и затопляет нас отвратительный зеленовато-гноистый свет… Что это?! Карл шарахается ко мне и в страхе приседает, подобрав под себя свое куцее правило… Но спустя мгновение свет меркнет, и мы снова погружаемся во тьму Ничего особенного не случилось: небесный камень пробил атмосферу достиг земной поверхности и, плюхнувшись где-нибудь в болоте, шипит теперь, остывая. Однако… почему я словно прирос к тропинке? Отчего будто спазм перехватил мое дыхание?.. Ах, вот отчего: секунду назад, обнаженная небесной вспышкой, передо мной стояла… да, передо мной стояла женщина. Она и теперь стоит, невидимая во мраке, там, шагах в десяти, обочь тропинки, меж древесных стволов… Карл, где ты?.. Вообще-то я не боюсь голых женщин, но – при других обстоятельствах. Сейчас, среди ночи, я бы меньше изумился, встретив мужика с топором. Тем не менее мне удается превозмочь столбняк, и я подаю в темноту голос:

– Эй, – окликаю я неуверенно. – Слышите меня? Не бойтесь…

Ответа нет. Тогда я подзываю Карла и беру его очень коротко. Мы осторожно продвигаемся вперед по тропинке. Женщина должна быть где-то совсем рядом… точно: голое тело смутно белеет всего в паре метров.

– Пожалуйста, – прошу я ее, – стойте спокойно, он вас не тронет. Мы сейчас пройдем.

Фигура послушно стоит, не шевелясь. Мы бы миновали ее, но… мне кажется необычным поведение Карла: он молчит и проявляет в отношении странной встречной не свойственное ему хладнокровие. В душу мне закрадывается нехорошее подозрение… Я останавливаюсь, чиркаю зажигалкой и подношу ее к лицу женщины… Бог мой! Теперь мне становится понятно, почему она не хотела идти на контакт. Женщина мертва! Причина смерти ее очевидна: горло несчастной черно от запекшейся крови. Труп же сохраняет вертикальное положение, потому что кем-то искусно закреплен между древесными сучьями.

В отличие от моего спутника я совсем не равнодушен к мертвецам, тем более развешанным в парке на деревьях. Прочь от ужасного места я пускаюсь со всей возможной впотьмах прытью. Деревья бьют меня, ставят под ноги корни; кусты хватают не по-детски цепко… Это уж слишком! – скорее на свет, скорее выбраться хоть на выбритое лоно пустой площади. Да, холодно льдистое излучение городских фонарей, да, похожи на гробы или комоды безмолвные слепые дома, но я приникаю к ним почти с облегчением. Так ребенок бежит среди ночи к матери поведать о приснившемся кошмаре и находит успокоение в самой ее снисходительной безучастности. Карл семенит подле меня и недоуменно заглядывает мне в лицо: что случилось? куда мы так спешим? Домой, дружище; не знаю, как ты, а я на сегодня нагулялся.

5

– Если будешь пихаться – прогоню! – говорю я строго. Карлу не спится; он встает в кровати, топчется и снова со стоном наваливает на меня свои полцентнера. Вытянув все четыре ноги, он упирается ими в стену и спиной теснит меня к краю ложа. Ему кажется, что заснуть ему мешает неудобная поза, однако дело не в этом. Просто не сплю я, и Карлу передается моя тревога. Я вижу, как звезды за окном, снявшись с мест, гурьбой бегут вправо, – это в голове моей от выпитого коньяка происходит вращение, противоположное вращению небесной сферы. В темной комнате до сих пор стоит табачный угар, и тот же горьковатый табачный привкус я ощущаю у себя во рту. Прежде чем лечь, я долго сидел в кресле, курил и безуспешно пытался навести порядок в своих мыслях. Но на беду два моих мозговых полушария никак не хотели сотрудничать. В то время как левое, разумное, строило версии по поводу убийства, покуда оно размышляло, стоит ли мне сообщить о найденном трупе в милицию и так далее, правое полушарие вперебив без комментариев транслировало жуткую картинку – в который раз и со все новыми подробностями. То же происходит и теперь. Сон не идет ко мне, зато снова и снова (чуть не сказал – как живая) встает перед глазами убитая; какова беспокойница – наверное, только мертвецы способны на такое упорство…

Полуприкрыв глаза, она смотрит перед собой так странно и загадочно – куда до нее Моне Лизе… Нет, я правильно сделал, что не позвонил в милицию. Что случится, если она постоит в парке до утра? Не съедят же ее комары… Мертвая не глядит на меня, но по лицу ее пробегает тень укоризны… нет, это я повел зажигалкой… тьфу ты, сгинь! Мне никак не удается депортировать настырную бабу из своего сознания – лезет обратно, как таджик-гастарбайтер. Вот уже и компанию привела: две неподкупные физиономии под милицейскими фуражками. Эти буравят меня взглядами. Один, грамотный, достает блокнот – стало быть, собирается учинить мне допрос. «Под деревьями возле трупа, – говорит он, не спуская с меня глаз, – да-да, возле трупа! – обнаружены ваши следы. Как вы это объясните? И что вообще вы делали в парке ночью? Отвечайте!» Его обвинительный тон меня коробит. «Что ж, – возражаю я с достоинством, – это наш парк, то есть наш с Карлом. Мы жители этого городка и имеем право гулять где хотим в любое время». «Ага, – щурится мент, – значит, вы местные… А какая ваша национальность?» Что за идиотские вопросы он задает! Я возмущен, но стараюсь сдерживаться. «Я – русский, а Карл – собака». – «Так! – мент захлопывает блокнот, победоносно озирается и объявляет: – Вы обвиняетесь в убийстве этой женщины на почве полового диморфизма!» Мысль моя бьется, не в силах опровергнуть нелепое обвинение, я ворочаюсь в постели и поддаю Карлу коленом в бок. Он негодующе мычит, брыкает меня в ответ, и мы оба просыпаемся.

Ночь за окном уже выцветает; из неба потихоньку вытравляется меланин; звезды все почти осыпались с траурной мантии – только одна какая-то дрожит и трепещет, цепляясь из последних сил за небосвод, как осенний последний листок на мертвеющем дереве. Я вздыхаю и слышу неприятную закись табака с алкоголем. Жена утром тоже непременно заметит, что от меня разит, и спросит, почему это я пьянствовал в одиночку. Что я ей отвечу? Мне не хочется пугать ее рассказом о встрече с криминальным трупом, ведь она и так не одобряет наших с Карлом ночных прогулок… Кстати о трупе: как там он… то есть она, моя ночная знакомица? Стоит ли по-прежнему и нагишом встречает рассвет, не чувствуя предутреннего холода и уже не ведая стыда? А может быть, после нас с Карлом ее успел навестить тот роковой – тот, с кем она повстречалась до нас? Пришел, чтобы в последний раз насладиться, испытав прилив жестокого могущества… Если так, то напрасно: она уже не в его власти… Да, мертвые неподвластны живым и оттого исполнены к нам несокрушимого презрения… Кажется, я снова засыпаю, потому что чувствую, как мутнеют, туманятся мои глазные хрусталики. Правда, я вижу еще… я вижу ползающую передо мной худощавую невзрачную особь мужского пола. Гадкая тварь, он о чем-то молит, но… прочь, прочь!.. Я отрицаю его и ухожу в небытие с ощущением торжества и печали.

6

Хорошо, если день начинается с чистого листа, как новая глава жизни, как новая повесть или даже песнь. Бывают такие дни: с утра они обрушиваются на тебя, едва родившегося, биллионами солнечных люмен, оглушают грохотом подоконника под голубиными лапами и ревом залетевшего в комнату дурного спросонок шмеля. Смыты мгновенно ночные сновидения, а с ними весь вчерашний душевный мусор. Папка совести твоей пуста, папка радости стремительно наполняется. Встать рывком, чтобы потемнело в глазах, чтобы опьянеть на несколько секунд и, придя в себя, снова проснуться – уже «на бис»…

Хорошо, если день начинается хотя бы с красной строки, но худо, когда он вытягивается и сучится, как недосказанная фраза. Ночь распустила вчерашнее вязанье, а утро вновь из старой пряжи плетет серенький будень. Ты уже здесь, ты смотришь, разлепив глаза, в окно, где ветер мнет и комкает несвежие облака, а обоз твоих тревог еще ползет в ночи… Память, однако, уже хлопочет: как попало она отгружает тебе в душу твой же собственный прибывающий багаж. Подводы печалей, возы забот – увы, они не отстали, не заблудились в потемках – все приволоклись за тобой, принимай без расписки… Стылая кровь журчит, медленно заполняя вены; первый выдох твой отдает погребом и переходит в кашель. Но собирай же агрегат своего тела: с клацаньем дошли в суставы конечности, нанизай позвонки хребта, навинти голову… словом, действуй. Впереди у тебя дневной отрезок пути, и, хочешь или нет, ты должен его одолеть.

Я еще не проснулся, но уже не сплю. Старый будильник выдохся, непогашенный, и судорожно икает в моем изголовье. Вперед сознания душу мне заполняет безотчетная тоска, и я пытаюсь вспомнить ее причину… Но уже мою щеку затрагивает холодный, как с мороза, Карлов нос; я слышу знакомый, тонкий до свиста ультразвуковой призыв. Стоит мне открыть глаза, и Карл переходит в наступление: оглушительно лижет меня в ухо и довольно жестко тычет в бок передней ногой. Встаю… да встаю же я!

В череде утренних дел мы с женой не успеваем перемолвиться и парой слов. Лишь уже за кофе она обращает на меня внезапно посерьезневший внимательный взгляд.

– У тебя в комнате, – говорит жена, – очень накурено с ночи.

Я пожимаю плечами.

– И еще ты выпил весь коньяк.

– Да, – признаюсь я, делая вид, что смущен. – Мне что-то не спалось.

Супруга глядит на меня испытующе.

– Говоришь, не спалось?

– Да.

Наступает пауза. Жена, опустив глаза, о чем-то размышляет. Потом берет у меня сигарету, прикуривает и, пустив решительную струю дыма, объявляет:

– Я знаю, отчего тебе не спалось.

– Отчего же? – спрашиваю я с усмешкой. – Только не говори, что…

– Нет, – перебивает она. – Тебе не спалось потому… потому что мы скучно живем.

– Вот как?

– Да. Я сама устала от такой жизни. Скажи, когда мы с тобой выбирались в театр? Когда… ну просто общались с приличными людьми? У тебя работа, у меня работа… И каждый вечер телевизор, чтоб он сгорел… Вот ты и маешься, и ходишь звезды считать по ночам… вот тебе и не спится. Мне кажется, нам обоим не хватает впечатлений.

Понятно. Сейчас она предложит поехать за границу…

– Давай хотя бы съездим куда-нибудь? – предлагает жена. – Не в Турцию, конечно…

Я обещаю ей подумать; мы оба какое-то время молчим, а тут и завтрак наш подходит к концу. Я мою кофейные чашки и Карлову лохань из-под каши. В последующие минуты, как всегда по будням, наша теплая семейная федерация переживает неизбежный распад. Жена утверждает свой суверенитет при помощи макияжа; она подает себя в переднюю неузнаваемая с лица, постройневшая, и косвенно, через посредство зеркала проверяет на мне выходную полуулыбку, лучащуюся офисным сдержанным шармом. Карл, загрузивши трюмы, осоловел и чистым азиатом отвалился на диване; он равнодушно наблюдает за нашими сборами. От полусонного созерцания его отвлекают лишь толчки в собственном животе: тогда он приподнимает голову и, принюхиваясь, укоризненно смотрит на свой хвост.

Что ж, я тоже отдаю концы, чтобы уйти хотя и в недалекое, но автономное плаванье. Пусть в виду берега, а все же целый день мне предстоит грести в одиночку.

– Пока… – дядя Коля со своего балкона благословляет меня напутственным кивком.

У третьего подъезда бормочет по-стариковски калининский «мерседес»; согреваясь, он знобко передергивается и постукивает клапанами мотора. Он не тронется, пока дым его выхлопа не поменяет черный цвет на синий.

Калинин в ожидании похаживает кругом своего авто, колупает ногтем отставшую краску и щепкой соскребает со стекол налипших засохлых насекомых.

– Привет!

– А, здорово, сосед!

Во рту у Калинина две фиксы: наверху золотая, а внизу из нержавеющей стали. И предприниматель, и мужичок он, в сущности, лядащий, однако хорохорится и потому в рукопожатие всегда вкладывает чересчур много силы.

– Хочешь, подвезу? – предлагает он. – Я в твою сторону.

– Спасибо, я пройдусь.

Он подвез бы, даже если б нам было не по пути, но я действительно хочу пройтись пешком. Я надеюсь, что энергичный марш на свежем воздухе меня повытрясет, поразвеет в душе с ночи настоявшуюся скорбь.

– Как хошь…

На прощание Калинин стреляет у меня сигарету. Уже отойдя, я оборачиваюсь и окидываю его взглядом. Малорослый, худой… не он ли приснился мне нынче после коньяка?.. Но вон еще идет подобный тип, а за ним – еще, и пускает, как «мерседес», синий дым на ходу… Эдак всякого прохожего мужичка можно брать на подозрение: все спешат будто по делам, а сами, я замечаю, приценяются к каждой встречной нестарой женщине. К попутным же дамочкам они и вовсе, замедлив нарочно шаг, пристраиваются в кильватер… Правду сказать, среди наших горожанок попадаются симпатичные, и поскольку они в большинстве своем полноваты, вид сзади у многих действительно впечатляет. Да оно бы ничего, но почему-то мужички мои глядят хотя жадно, но так неласково на природную колебательную игру женских форм. Никакого умиления, никакой сальности в их лицах – скорее что-то хищное… Я понимаю, что слишком впечатлен ночным происшествием, что надо стряхнуть с себя наваждение. Черт бы побрал все эти глупости! Ленин, застрявший в пьедестале, сегодня что-то хмурится – наверное, видел, как мы с Карлом бежали ночью через площадь… Нет, не получается у меня развеяться, скорее бы уже попасть в мастерскую.

7

Лев Никитич появляется в одиннадцатом часу – как всегда, с саквояжем и газетами под мышкой. Застав меня на кухне пьющим пиво, он удивленно вскидывает лохматые брови:

– Что это ты с утра пораньше? На тебя не похоже.

– Так… – я делаю неопределенный жест. – Хочешь, и ты давай.

Но Завьялов, как все старики, консервативен и привержен распорядку:

– Пиво – к обеду. А с утра я лучше свово приму – для головы полезней.

Никитич снимает с гвоздя ковш, в котором варит чифирь, и достает с полки непочатый цыбик «цейлонского».

– А ты что же, – спрашивает он меня, – никак гулял вчера?

– Гулял… – я усмехаюсь.

– Ясно.

Завьялов сдвигает мой стакан на край стола, освобождая место для газет. Сверху, как всегда, ложатся «Ведомости». Никитич выписывает нашу «болтушку» за то, что она публикует самые легкие в мире кроссворды; я даже думаю – не он ли их туда и посылает. Пока мой приятель занят своим варевом, я поворачиваю газетенку к себе. «Обуздать преступность!» – половина четвертой полосы посвящена криминальным новостям. Нет, я не чаю здесь вычитать об убийстве в парке – слишком свежо, да и не любят «Ведомости» стращать население. Большая заметка сегодня – о лицах БОМЖ, перевертывающих по ночам мусорные баки. Лишь внизу, мелким шрифтом, сообщение о том, что такого-то числа по выходе из бильярдной были застрелены, предположительно из пистолета, двое мужчин, 26 и 31 года от роду Так безлично, будто это не Цыганка с Мазаем «завалили», а каких-нибудь кенгуру в Австралии. Ну да «Ведомости» – СМИ не для любопытных.

Кухня наполняется терпким благоуханием. Лев Никитич отцеживает в чашку свое питье, густое и черное, как отработка из автомобильного картера, и садится за стол. Из бесформенной пачки, украшенной мутным рисунком, он выщелкивает папиросу, дует в нее и прихотливо сминает мундштук. Зажигалками Никитич не пользуется, а прикуривает от толстых кривоватых белорусских спичек, вонючих уже самих по себе. Что же до «Беломора», то мне кажется, что с распадом СССР дым его стал только ядовитее. Завьялов вооружает свое зрение плюсовыми очками, достает из нагрудного кармана карандаш; брови его тучками наползают на переносицу… Минута, и он уйдет от меня блуждать по словесному бездорожью, скроется в энциклопедических просторах… Ушел бы, но я успеваю задержать его на пороге:

– Никитич…

– М-м?

– Подожди со своим кроссвордом.

– Ну чего тебе? – бурчит он, не поднимая глаз от газеты.

– Хочу кое-что рассказать, тебе занятно будет.

Ну?

Я отхлебываю пиво.

– Вчера… то есть этой ночью в нашем парке… ты слушаешь?.. в нашем парке я нашел труп.

– Труп? – Завьялов снимает очки и смотрит на меня с интересом. – Какой труп?

– В том-то и дело, что труп не простой, – говорю я с невольным пафосом. – Не простой, а криминальный. Женщина, притом голая, и горло то ли перерезано, то ли что…

– Это бывает, – серьезно замечает Никитич. – Снасильничал кто-то да и того… пришил, чтоб не трепалась.

– Да, бывает… – Я опять прикладываюсь к стакану. – Но он ее зачем-то на дерево подвесил – представляешь? – как будто она на своих ногах стоит!

Переводя свои впечатления в словесный формат, я словно подвергаю их разморозке и оттого начинаю волноваться. Завьялов слушает, качая головой, и, когда я умолкаю, с минуту еще раздумчиво хмурится.

– М-да… – молвит он наконец. – В наше время такого не было… Ну, ты снасильничай, ну, зарежь… Но на кой же к дереву подвешивать? Этого я не понимаю!

– Что тут понимать, Никитич, – возражаю я. – Ты телевизор смотришь? Это значит, что у нас завелся маньяк, извращенец.

– Стало быть, так, – соглашается Завьялов.

– Ну а мне-то что делать, Никитич? Вот вопрос.

Он смотрит недоуменно:

– Ты-то здесь при чем? Ты, поди, не баба – тебя он не тронет.

– Я не баба, но он в парке орудует, где мы с Карлом гуляем. Вдруг пересечемся? Теперь ни нам, ни ему покоя не будет.

– В парке… – Никитич чешет темя. – А ты ступай в другое место – тебе не все одно?

– Я уже думал об этом. Но ведь это наш парк… Ты пойми: получится, будто я его испугался, ублюдка этого.

– Ну, брат, не знаю… – Завьялов пожимает плечами. – Хочешь, ствол тебе дам на всякий случай?

Я не отвечаю. Лев Никитич со своей стороны больше не имеет что мне предложить, и разговор наш завершается обоюдным продолжительным молчанием.

Но вот Завьялов произносит: «Пу-пу-пу…» – и возвращает на нос свои очки. Это значит, что мысль его более мне не принадлежит. Делать нечего, я допиваю пиво и иду работать. Хотя и с опозданием, я встаю на свои привычные рельсы – других у меня просто нет. Работа – перегон; клиент – полустанок. Дежурный колокольчик над дверью оповещает о прибытии и отправлении. Входят и выходят мои пассажиры, всяк со своей маленькой бедой, всяк со своей повестью – иногда застенчиво-краткой, иногда весьма пространной и даже со вставными главами. Вот сейчас только я познакомился с Варварой Петровной, приняв у нее в починку старый чайник. Человечество в лице Ю. Гагарина вышло в открытый космос, и в том же году Мособлсовнархоз выпустил на земную потребу этот скромный кухонный сосуд. И тогда же его приобрел Василь Трофимыч (покойный муж Варвары Петровны) – приобрел в магазине гортопа за рупь двадцать новыми деньгами. Много воды перекипело в старом чайнике; ушли в предания гортопы и совнархозы; упал и разбился где-то в лесу Гагарин; потрудившись и выпив положенное, помер Василь Трофимыч; уже сама Варвара Петровна пошатнулась и «стала забывать», по собственному ее выражению. Год от года мир трещал и разваливался; и лишь этот чайник казался несокрушимым посреди руин; он сделался для Петровны не только источником кипятка, но другом и единственным собеседником. По нем сверяла она остаток сил своих: «Пока могу его поднять да сварить себе чаю, – сказала она мне, – я жива». И вот – такая драма… Детище семилетки обезносело, как майор Ковалев, и глядит печальным сифилитиком… Теперь я держу в руках две жизни – чайника и его престарелой подруги, – и ощущение собственного могущества делает меня великодушным. Не тужите, Варвара Петровна, вы еще попьете чаю на своем веку. И не надо, прошу вас, рыться в кошелечке – дело-то пустячное, ей-богу.

Не успевает старушка, слезящаяся от благодарности, покинуть мастерскую, как опять звенит колокольчик. Подняв глаза, я вижу перед собой девицу, достаточно миловидную, чтобы не стесняться мужским присутствием. Отчего же она смущена? Что такое достает она из сумочки, застенчиво улыбаясь? Ну конечно, эпилятор. Украдкой я взглядываю на ее конечности… так и есть. В городке у нас действует закон, по которому длина девичьих ног должна соотноситься с длиной подолов в обратной пропорции, – это при том, что ноги у нынешних растут со скоростью пять сантиметров в год. Бедным юницам приходится нелегко; в лучшем случае они вынуждены водиться со злодеями-эпиляторами, а в худшем… Ну да не печалься, красавица, вылечу я твоего приятеля, электрического садиста, будут твои ножки снова гладкими, как фарфоровые… только пусть они не занесут тебя совсем уж куда не следует…

За окнами мастерской все тот же пейзаж: липы, угол парикмахерской напротив. Но это иллюзия, я уже восемь часов в пути. Близок конец маршрута, и можно потихоньку подводить итоги трудового дня. А каковы они, эти итоги? День как день… Переложу заработанные денежки из кармана в кошелек да и двинусь восвояси. Уверен, что и вечер мало чем будет отличаться от вчерашнего.

8

Половина первого ночи. Я оказался неправ насчет сегодняшнего вечера. Я просто не предполагал, что кто-то из соседей устроит в нашем доме такую грандиозную пьянку. Даже не представляю, что могло послужить поводом для столь масштабного торжества. Карл отворил носом оконную фрамугу и, опершись передними ногами на подоконник, уже час таращится во двор, откуда доносятся вперемешку попевки, матерная ругань и пронзительный женский смех. Его шерсть вдоль хребта, как наэлектризованная, топорщится гребнем; хвост-джойстик напряжен и подрагивает в крайнем верхнем положении. Не открывая рта, Карл рычит мрачно и монотонно, прерываясь, только чтобы взять дыхание. В этой своей позе он похож на незадачливого трибуна, у которого возбужденная публика вышла из-под контроля. Иногда он, не выдержав, яростно рявкает во двор… и тут же оглядывается на меня. Правильно оглядывается: за этот митинг ему недолго и схлопотать.

Сам я, признаться, тоже бываю не в восторге от соборного пьянства и коллективных гулянок под моими окнами. Впрочем, эти дворовые сатурналии случаются теперь все реже, они уходят в прошлое по мере наступления цивилизации, и когда-нибудь мы привыкнем наконец сидеть по вечерам, нишкнув в своих квартирах, как добрые европейцы… Да, я никогда не приветствовал подобных карнавалов и не участвовал в них, но сейчас я с неожиданно теплым чувством прислушиваюсь к шумам и людским воплям, оглашающим заоконный мрак. Самим своим неблагозвучием они развенчивают ночь, лишают ее пугающего траурного пафоса…

– Хорошо бы бросить туда гранату, – мечтательно произносит жена. И, построжев внезапно, Карлу: – А ты поди от окна!.. Кому я сказала?

Не надо гранату… Пусть себе веселятся, пусть скандалят. Сегодня я хочу, чтобы в ночи звучало живое…

Но Карл ошибочно полагает, что мы вышли во двор, чтобы навести порядок. Первое, что он делает, разражается громовым лаем. Испуганное эхо вторит ему, и вторят нетрезвые преувеличенные взвизги женщин. Нет-нет, я держу его крепко… и нет, братцы, выпью я с вами как-нибудь в другой раз… привет, привет… Я увожу Карла поскорей со двора. Уже из темноты, оглядываясь на ходу, мы видим, как дом наш отплывает, уменьшается, покачиваясь словно иллюминированное судно. Все слабее и гулче делаются людские зыки, а потом и вовсе растворяются в океане тишины.

Нет, ночь непобедима. Люби ее величество или… или принужден будешь полжизни проводить в домашнем заточении. Что из того, что ночные подданные таинственны и опасны, – стань и ты таким же. Бери пример с Карла: сейчас – тот ли он неуклюжий балбес, не умеющий держать себя в обществе и сшибающий ушами кофейные чашки? Нет. Ночь преобразила его: то рядом со мной, то, спустя миг, уже поодаль он скользит, он струится, и луна не успевает прикладывать к нему свои прозрачные лекала. Сорок два сверкающих кинжала в пасти, пятьдесят кило неутомимых мышц и волчий холодный огонь в глазах – вот он каков, Карл ночью.

Мы минуем последнее, крайнее к речке жилье и спускаемся в ее пойму Я не вижу воды за темными зарослями кустов, я вообще почти ничего не вижу. Но я слышу тихое причмокивание и ощущаю тинистое речное дыхание совсем рядом. Пожалуй, я еще не вполне освоился в потемках: я вздрагиваю и замираю, когда в паре метров от меня снимается с шумом и криками утка и уносится, невидимая, свистя крыльями. Карл взлаивает ей вслед, но лишь для проформы: утка – мелочь. Днем его может напугать хлопнувшая от сквозняка форточка, но сейчас Карл хладнокровен и бесстрашен. Не нам полагается бояться ночных обитателей, а им нас… Постепенно мне передается Карлова заряженная уверенность: я чувствую, что мы с ним делаемся партнерами; мы – стая, мы – два хищника на охотничьей тропе. Мои собственные мускулы, забыв дневной износ, наливаются первобытной упругой силой. Мне хочется рычать и носиться во мраке, пугая все живое… Да простит мне Карл мои дилетантские фантазии – мне хочется, настигнув жертву, впиться в нее зубами и замереть в упоении, чувствуя, как жизнь покидает трепещущую плоть. Когда же все будет кончено, я подниму свою морду к звездам и торжествующе завою. С клыков моих будет капать кровь, а глаза сделаются как две луны…

Прочь отброшены дневные опасения. Хотя я не забыл, что в ночи этой может скрываться мой враг, мой соперник за место под луной, но сейчас я, пожалуй, готов с ним сразиться. У меня все преимущества перед ним: он мал и тщедушен, а я силен и спортивен; он одинок и слеп в ночи, а я вооружен зрением, слухом и челюстями Карла. Зачем мне завьяловский ствол? Ствол – это было бы уже чересчур.

Я слышу впереди громкое хлюпанье: это пьет мой напарник. Карл всегда пьет из речки в одном и том же месте. Если он пьет, значит, тропинка наша сейчас повернет и вверх по склону выведет нас из речной поймы. Так и есть; подъем доставляет приятную работу мышцам, а равнинная плоскость, на которую мы выбрались, дает хоть какое-то занятие моим глазам. Слева от нас мерцают уже на порядочном расстоянии нечастые городские огоньки, а справа завод подсвечивает небо и посапывает, выпуская зловонный пар бесчисленными своими ноздрями. Но наш с Карлом путь лежит не в городок и не к заводу, а между ними: туда, где, плотно сбившись, большой молчаливой отарой стоят деревья. В лунном обманчивом свете кажется, что кроны их клубятся, но на самом деле деревья недвижимы, и только отдельные листочки шевелятся едва заметно. Карл не сумняшеся ныряет под полог ветвей и уже оттуда, из темноты, посверкивает на меня глазами: «Что же ты медлишь?» Но я колеблюсь лишь несколько секунд и следую за ним.

Парк обхватывает меня тишиной – особенной лесной тишиной, какой не бывает на открытом пространстве. Хруст ветки под ногой, шепот листьев только усиливают ее. Если нервы твои напряжены, если в крови избыток адреналина, лесная тишина не вызывает доверия. Словно чувствуешь кого-то рядом с собой – затаившего дыхание, готовящегося, быть может, к нападению… Я иду, правильнее сказать – крадусь, собственной нахоженной тропой как по незнакомому месту. Карл, мой дозорный, шныряет меж деревьев; он выглядит спокойным и уверенным, но я знаю, что он не реагирует на трупы… Вот что это за тень?.. Нет, что за свет вдруг отбросил странную тень?.. Почему желтый?.. Тропинка огибает ширму кустов, и я вижу источник неожиданного света. Оказывается, это фонарь. Ну да, в парке зажгли зачем-то фонарь, который погас бог знает сколько лет назад.

Мой приятель щурится на желтую лампу под допотопным жестяным козырьком. Ему и в голову не приходило, что этот похилившийся столб, издавна используемый собачьим населением в качестве почтамта, может еще и светиться. Что ты знаешь, Карл… Даже я, твой бессмертный повелитель, был когда-то юн – даже слишком юн, чтобы войти в этот круг света. Мы, малолетки, жались по краешку, у кустов, и курили одну папироску на всех. Здесь же, под фонарем, питаясь от него электричеством, гремела радиола… Видишь, Карл, эти проросшие бурьяном остатки асфальта? Как били этот асфальт ноги, обутые в подкованные кирзачи! Увы, многие из тех ног сложены теперь параллельно… А какие вздохи слышались из-за укромных кущиц, куда нам заказано было подсматривать… Врать не стану, то были отнюдь не идиллические времена: пролитие крови случалось и тогда – но из разбитых носов, а не из разорванных вый. И отношения между полами не обходились без драм, однако приводили, тем не менее, к естественному зачатию, а не к повешению на деревьях обезображенных трупов…

И все-таки мне хотелось бы знать, кому и зачем понадобилось нынче ночью затеплить этот фонарь воспоминаний? Может быть, власти решили с его помощью отпугнуть нечисть, что завелась в нашем парке? Но это смешно: фонарь освещает едва свое подножие. Уж лучше было бы пригласить священника… В недоумении мы продолжаем свой путь. Впрочем, скоро все мои мысли и чувства начинают вытесняться одним ощущением – какого-то мистического трепета… нет, скажем честно – обыкновенного страха. Как же – мы приближаемся к тому месту, где, по моим расчетам, висела вчера убитая. Где это было?.. Не здесь ли?.. Шаг мой ускоряется сам собой, и даже Карл, которому долг велит регистрироваться в положенных пунктах, вынужден меня догонять.

Но вот передо мной рвется лиственная завеса; в прорехах ее снова показывается свет, однако это уже нормальный дежурный свет городка. С облегчением, но и с каким-то тайным разочарованием выхожу я пред немигающие очи улицы. Фонари, как анемичные переростки, равнодушно взирают сверху, нагнув шеи. В морозно-сизых лучах их вяло танцует, не опаляя крылышек, мошкара… Площадь пустынна, как всегда в это время, только мы с Карлом идем, и стоит Ленин. Что вам ответить, Владимир Ильич, на ваш немой вопрос? Докладываю: были мы в парке, и хотя никого в нем не встретили, но заочно удержали его за собой. Карл позаботился, чтобы где надо отметиться. Так что пока все в порядке… спокойной ночи…

9

А назавтра ко мне в мастерскую приходит за своим чайником Варвара Петровна. Она уже не помнит, что я не взял с нее вчера денег, и потому проверяет мою работу весьма придирчиво: крутит чайник в руках, тянет его за нос и даже зачем-то стучит по нему костяшками пальцев.

– Не потечет? – спрашивает она с сомнением.

– Ни в коем случае, – отвечаю я. – Если только опять его на огне не забудете.

– Да, – сокрушается старушка, – память плоха стала. И очки забываю, и тапочки… А нельзя ему свисток приделать?

– Нет, Варвара Петровна, свисток нельзя.

– Что ж так – нельзя? Нету свистка у тебя?

– И свистка нет, и приделать нельзя.

– Жалко… – Она заглядывает чайнику вовнутрь, потом снизу изучает его закоптелое дно. – А он не потечет?

– Нет, ручаюсь вам. Хотите, воды в него нальем?

– А и давай, – соглашается старушка. – Вода-то у тебя есть?

Мы идем с ней на кухню, где в это время Лев Никитич корпит над очередным кроссвордом.

– Давай, милок… давай спытаем… – приговаривает Варвара Петровна за моей спиной. – Ой! Кто это тут?

Она видит мужчину за бумагами и принимает его за начальство.

– Мы только водички набрать, – сообщает она Завьялову извиняющимся голосом.

Он поднимает голову и смотрит на нас поверх очков.

– Здорово, Петровна.

Старушка, в свою очередь, вглядывается и узнает Никитича:

– Эй… ты Лёвка, что ли? А говорили, ты в жэке работаешь… А я вот тут с чайником…

Завьялов неопределенно мычит и отвечает вопросом:

– Ты это… сама-то как?

Забыв про чайник, она подсаживается к столу.

– Да как, как… Трофимыча схоронила, дочка за офицером гдей-то в Мурманске… Доживаю, одно слово.

Голова ее начинает мелко покачиваться, и, чтобы отогнать кручину, Варвара Петровна меняет тему:

– А ты, я смотрю, в начальство вышел… Знать, отошел от старых-то дел? То-то, поди, несладко было по тюрьмам скитаться…

Завьялов усмехается:

– У меня, мать, уж внучка растет.

– Скажи… – Ее лицо проясняется. – Ау меня, милый, тоже внук имеется. Не помню – в том месяце али в поза-том в отпуск приезжали… И такой молодец: восемь лет всего, а уже сам курам головы рубит.

Я ставлю перед Варварой Петровной наполненный чайник и ухожу работать. Старики беседуют еще долго…

10

И еще один день проходит – местного календарного значения. Ни бумажные «Ведомости», ни изустные не проливают света на убийство в парке и никак не подтверждают даже факт его. Без информационной поддержки это событие съезжает и в моем собственном рейтинге. Зато мне известна уже причина вчерашнего веселья в нашем дворе: оказывается, калининский сосед Ворносков выиграл пятьсот тысяч в какое-то телевизионное лото. Удивительную новость нам с Завьяловым сообщил сам Калинин. В растрепанных чувствах, с подбитым глазом предприниматель явился ко мне в учреждение, надеясь культурно опохмелиться, однако был вежливо выставлен. А вечером, встретив бабу Шуру, я узнаю от нее огорчительную подробность. По ее, бабы-Шурину, недогляду шалые гуляки «поднесли» вчера дяде Коле: угостили его водкой прямо через балконные перила. Бедняга всю ночь «чудил», а наутро у него сделалось расстройство желудка, продолжающееся по сию пору.

– Взяло кота поперек живота! – серчает баба Шура.

Я, впрочем, думаю, что раздражает ее не столько дяди-Колин понос, сколько Ворноскова Верка, дающая без устали интервью перед своим подъездом в кружке возбужденных товарок. На Верке вечернее тугое платье с блестками, ниже подола которого светятся ее бутылочные икры, нагие и неэпилированные. О чем говорит сейчас избранница судьбы, я не слышу, но мина на большом комковатом лице ее серьезная и наставительная. Мы с бабой Шурой понимающе переглядываемся.

– Ишь как раздулась, – она сатирически усмехается, – гляди, сейчас треснет.

– Не говорите… – поддакиваю я.

– В лотарею, вишь, выиграли… – Баба Шура строжеет. – Не божеские это деньги.

– Нет, не божеские, – соглашаюсь я.

– Слышь, а сколько оно будет в этих… в долларах? Прикинув примерно в уме, я перевожу для нее ворнос-ковские полмиллиона в у.е.

– Всего-то?.. – бабы Шурино лицо слегка разглаживается. – Ну, это они пропьют за год, вот увидишь.

– Может быть, может быть…

Я оставляю немного утешенную бабу Шуру, захожу в подъезд и поднимаюсь по лестнице. Приостановившись у почтового ящика, машинально его опорожняю… Шлеп… из газетных складок выпадает почтовый конверт. Он без адреса и не заклеен – в таких конвертах приходят обычно телефонные счета и всякие казенные извещения. Я поднимаю конверт с пола и, не заглянув внутрь, равнодушно присовокупляю к «Известиям». Иду дальше… Вот и дверь в родное жилище, обезображенная внизу следами когтей.

С трудом, как всегда, отбившись от Карловых бурных приветствий, я не сразу улавливаю его петлей парфорса. Увы, вместо того чтобы дать уже роздых усталым своим членам, я вынужден снова проделать путь по лестницам – теперь в обратном направлении. Словно отматываю назад кино: мелькают под ногами ступени, мы с Карлом скатываемся вниз, выбегаем во двор, и я опять вижу бабу Шуру и Ворноскову с подругами… Но Бог с ними – мы спешим к рябине и далее, заведенным порядком, на пустырь за сараями.

После прогулки, вернувшись домой уже во второй раз, я застаю жену в передней.

– Здравствуй, милая!

– Здравствуй…

По голосу ее – слегка придушенному – я мгновенно догадываюсь, что случилось что-то неладное. В руках у нее я замечаю конверт, который вытащил из почтового ящика.

– Что это?! – Жена конверт не дает в руки мне, а швыряет на тумбочку.

– Откуда мне знать? – Я пожимаю плечами. – Я не смотрел.

– Ах, не смотре-ел?.. – женино лицо кривится в сардонической гримасе. И вдруг она взрывается: – Перестань валять дурака!

Я отпускаю Карла, беру конверт, раскрываю…

– Пожалуйста, не кричи перед дверью, сколько раз я тебя про…

И тут речь моя пресекается. В руке у меня – квадратный поляроидный снимок, на котором… о, черт!., на котором изображена та самая убитая женщина в парке! Все так, как я увидел при вспышке метеорита: деревья и бледная фигура, стоящая между ними… На маленьком фото почти не заметны такие подробности, как шрам на шее и потеки крови, но что женщина как есть голая – это видно прекрасно. Похоже, что она просто позирует, хотя и не слишком артистично… Я несколько секунд оцепенело вглядываюсь в снимок, и когда первая мысль наконец проникает в мою голову, то это мысль о жене: надо же ей как-то объяснить.

– Послушай… – я поднимаю на нее глаза. – Я не знаю, откуда это…

Но жена, хотя сама только что задала вопрос, уже не склонна меня выслушивать.

– Замолчи! – голос ее делается почти певучим от презрения. – Лучше надо прятать свои гнусные секреты!

И она, хлопнув дверью, скрывается в комнате.

Карл вопросительно смотрит на меня, я смотрю на Карла. Он чувствует, что я расстроен, но вряд ли понимает, до какой степени. Да, признаюсь, я подвержен страху неизвестности, а сейчас я внезапно и очень остро ощутил угрозу, исходящую неведомо откуда. Даже если не задаваться вопросом, зачем мне прислана эта жуткая «открытка», очевидно главное: история с ночным убийством далеко еще не закончена. И я в ней с этой минуты не просто свидетель, а теперь уже участник.

Больше во весь вечер мы с женой не разговариваем. Да и что я могу ей сказать, когда сам для себя не в состоянии истолковать произошедшее. Собраться с мыслями мне мешают приступы острого беспокойства: время от времени в груди у меня словно лопается какой-то сосуд – внутрь меня изливается свежая горячая порция тревоги и растекается, густея в теле, связывая разум. Что за игру затеял со мной убийца-сумасшедший? Что за знак он мне подает?.. Только вопросы, и все без ответа…

Небо между тем постепенно гаснет. В западном окне запекся закат, как раневый рубец, осушаемый тампонами облаков. Я знаю: ночь уже здесь; она сейчас за спиной, за домом; ее можно увидеть из кухни, если отогнуть занавеску. Но скоро, скоро ночь найдет мое окно и заглянет сюда, недобро-лукавая, и пригласит меня на прогулку…

Я смотрю на Карла, Карл смотрит на меня. Идти нам сегодня в рощу или нет – для него этот вопрос даже не стоит. Для Карла наличие в этом мире врагов, тайных и явных, – вещь естественная и уж конечно не повод, чтобы менять свой распорядок жизни.

11

Итак, мы выступаем. Что бы теперь ни думала жена о моих ночных походах, каких бы сюрпризов ни приготовил нынче затейник маньяк, – мы выступаем. В этой игре, в которую я вовлечен против собственной воли, я делаю свой ход и свой выбор. Лучше действовать, пусть наугад, чем томиться в неизвестности. Для пущей уверенности я прячу под курткой за поясом оружие – кухонный секарь (сейчас бы и завьяловский «ствол» не помешал).

Мы с Карлом выходим из дому и, не успев приглядеться к темноте, попадаем словно на бал без свечей. Не зря весь вечер на западе хлопотали облака: теперь они набежали, заполнили все небо и теснятся, и, волнуясь, вздувают свои кринолины. Деревья то здесь, то там пускаются в пляс с ветром, налетающим изрядными, но прихотливыми порывами. Тысячеустым гомоном листвы, то рассыпчатым, то согласным, холостыми вскриками подъездных дверей, хлопками неснятого белья, жестяным откуда-то громыханием – вот какой музыкой встречает нас эта ночь. Тем лучше! Пусть сами стихии аккомпанируют моей войне.

Подернутый мутью лунный слепой глаз показывается, почти не отражаясь в речке, и сейчас же испуганно закатывается под облачную бровь. Природа взбудоражена, беспокойна, но… мне кажется, что Карл весь этот переполох принимает на свой счет. Он еще поддает суматохи: носится наперегонки с ветром, нападает на шевелящиеся кусты, откусывая у них ветки, и даже атакует в воде утку, которая почему-то не взлетает, а удирает от него вплавь с истерическим кряканьем.

Несмотря ни на что, маршрута своего мы и сегодня придерживаемся без изменений. Поднявшись наверх из речной поймы, мы оба принимаемся чихать: ветер с завода угощает нас крепким зарядом химической, очень сложной на вкус вони. Однако мы продолжаем свой путь, и вскоре уже парк вырисовывается впереди грядой волнующихся крон. Деревья при нашем приближении взмахивают воздетыми ветвями, но непонятно, что в этих жестах – приветствие или предостережение. Я не слышу своего сердца за общим шумом, но чувствую его участившийся ход… Нет, об отступлении не может быть речи, и я командую сам себе: лечь на боевой курс.

Роща внутри вся наполнена аплодисментами, как большой концертный зал. Балконы и галереи штормят: вспенивается, рукоплещет листва; птицы срываются с веток, галдят и без конца пересаживаются; деревья нервно хрустят сучьями и содрогаются под ударами ветра… Но все это там – наверху. Здесь же, в партере, где пробираемся мы с Карлом, слышен только шум, но движения никакого не происходит, кроме нашего. Попав в этот неожиданный штиль, мой товарищ как-то сразу сбавляет прыть и успокаивается. Время приступить ему к привычной обязанности: произвести ревизию окрестных собачьих почтовых ящиков. Эх, мне бы его заботы! Но как быть беспечным, если знаешь – знаешь уже наверняка, – что настоящий, непридуманный враг таится где-то поблизости. Только Карлово молчание, его невозмутимая деловитая побежка неподалеку внушают мне некоторую уверенность. Тем не менее я готов к любому повороту событий, поминутно озираюсь на ходу и ощупываю свой «томагавк» под курткой.

Однако мы углубились в парк уже порядочно – и без происшествий. По-прежнему сосредоточенно рыщет Карл, и все так же деревья – одни они – переминаются и покряхтывают вокруг меня в темноте. Я начинаю думать: не слишком ли я увлекся, изображая из себя индейца? Не стоит ли мне приумять свое воображение и слегка расслабиться? Я уже приостанавливаюсь с намерением закурить, как вдруг… Яростный Карлов лай раздается слева от меня из-за кустов!

Неужели мы встретились?.. Сердце, сжавшись на мгновение, дает форсаж. Секарь выхвачен из-за пояса. Зачем-то пригнувшись, я крадусь в обход кустов… Плохо видно… но ага, вот он! Человек сидит, прислонившись к дереву, что-то бормочет и грозит Карлу кулаком.

– Эй!.. А ну!.. Ты кто такой?.. – Я подхожу к нему весьма решительно.

Карл в бешенстве – он вот-вот бросится на сидящего, у меня в руке грозно блестит секарь, но… похоже, наш приступ мало производит впечатления. Мужичок, с трудом ворочая языком, длинно и неискусно обкладывает нас матерными ругательствами, после чего валится в траву Тьфу, чтоб тебе! Я осаживаю Карла и сдаю несчастному пьянчуге его же монетой: нашел, понимаешь, место и время, чтобы слиться с природой…

Я все-таки закуриваю, и мы продолжаем свой путь. Нервы потихоньку отпускает. Вот показывается знакомый фонарь: он светит, хотя и мотает головой, словно его кусает мошкара. Все нормально, говорю я себе, все нормально – с поправкой на ветер. Отчего-то во мне зреет уверенность, что противник мой сегодня уже не объявится. Даже непонятно – рад я этому или нет.

12

– М-да… где-то я такое в кино видел… – Лев Никитич рассматривает поляроидный снимок, держа его на отлете, как все дальнозоркие. – А бабенка-то ничего себе… И не старая…

– Как вам не стыдно, Лев Никитич!

– Да ну… это я к слову… – Он бросает снимок на стол, прихлебывает из дымящейся кружки и переводит взгляд на меня:

– Ну и чего тебе неясно? По мне так все как день.

– Экий вы детектив! – Я усмехаюсь недоверчиво. – А я вот издумался весь – зачем он мне прислал эту открытку.

– Здесь и думать нечего, – важно возражает Завьялов. – Малый тебя «на понял» берет – только и всего. Испугать хочет.

– Но зачем?

– Зачем, зачем… Стало быть, мешаешь ты ему.

– Вот оно что! – возмущаюсь я. – А он мне не мешает?.. Завелась такая сволочь в моем парке и меня же выгоняет!

– Это уж вы решайте, чей теперь парк…

Завьялов закуривает и с минуту сидит молча. Потом снова берет снимок и крутит его задумчиво в руке.

– Я тебе другое скажу… Ежели у тебя эту картинку найдут…

– Кто найдет?

– Я говорю, к примеру… Ежели найдут, то как ты докажешь, что это не твоих рук дело? Улика, брат! Я вздрагиваю.

– Скажете… У меня и фотоаппарата такого нет.

– Может, был, да ты спрятал. Нет, надо ее уничтожить. Я соглашаюсь с готовностью:

– Конечно, давайте уничтожим.

Сначала Лев Никитич пытается порвать карточку руками, однако та не поддается. Завьялов удивленно ругается, но сейчас же придумывает злосчастному снимку другую, верную казнь. Он бросает его в пепельницу и поджигает. Карточка нехотя подергивается зеленым пламенем, корчится, коптит и наполняет кухню ядовитым смрадом. Горит она долго, несколько минут, и в итоге расплывается смолистой пузырящейся лужицей.

– Концы в воду! – возглашает Лев Никитич и заливает пепельницу чифирем.

Избавившись таким жестоким способом от моей «улики» и проветрив мастерскую, мы с Завьяловым больше не возвращаемся к мрачной теме. Он погружается в кроссворд, а я принимаюсь изучать свежие «Ведомости». Что здесь у нас?.. «Мэрские выборы» – смелая статья… «Синоптики предупреждают» – о вчерашней непогоде… «Крупный выигрыш нашего земляка» – конечно, о Ворноскове… так… так… «Утратили скромность» – это что такое? Заметка иеромонаха отца Гермогена. «В последнее время горожанки женского пола одеваются все более непристойно…» Поддавшись искушениям заграничной моды, девицы и молодые женщины блазнят и демонстрируют в публичных местах уже такие части тел своих, которые отец Гермоген не решается означить письменно. «Даже иные приходят в церковь, у коих подол не достигает коленей!» Удрученный иерей, разумеется, изгоняет из храма сих бесстыдниц. Но куда же им податься, думаю я, несчастным голоногим жертвам моды? Остается только фланировать по вечерним улицам, пить джин-тоник и хохотать. А ждать их будет ночь – хохочи, не хохочи…

Мне вспоминается, как отец Гермоген – тогда его звали Димкой – пялился на одноклассниц во время физкультурных занятий. Удобно ему было – ведь он, по причине «привычного» вывиха плеча, сам от физры имел освобождение и отбывал эти уроки на скамейке в спортзале. Девчонки одна за другой прыгали через козла, распахивая ножки, а будущий отец Гермоген каждую провожал внимательным взглядом. Был он мальчик, созревший не по летам (кажется, уже даже брился в старших классах). Девочки краснели под его взглядами и оступались. Целомудрие их наконец возмущалось, и они хором требовали удалить нескромного созерцателя. Учитель выгонял Димку из спортзала, но уже на следующем занятии тот, как ни в чем не бывало, снова сидел, приклеясь к лавочке, серьезный и молчаливый. Когда и по какой причине потерял Димка свое имя, сделавшись Гермогеном, – этого я не знаю; только сдается мне, что нелегко ему нести в миру свой монашеский подвиг.

Я много лет не виделся с Димкой– Гермогеном и потому волен фантазировать на его счет. Если предположить, что с пострижением он надеялся закрыть для себя женский вопрос, то, как видно из его заметки, – зря. Целибат не закрывает вопрос, а только делает его неразрешимым… как, впрочем, наверное, и брак… Я вздыхаю про себя. К сотне кошек, скребущих у меня на душе, сегодня прибавилась еще одна. Жена холодна со мной с той минуты, как заглянула в мою почту, утром даже уклонилась от обычного целованья и кофе пила отдельно от меня, в комнате. Увы, думается мне, каким бы прочным ни казался союз полов, он выстроен на вечной мерзлоте недоверия…

Вместо того чтобы идти работать, я сижу, погрузившись в невеселые размышления. Везде клин… С юга Гудериан, а с севера фон Клейст – берут меня в клещи. Положение мое тяжелое… но безвыходное ли?

– Лев Никитич… – Я кладу ему руку на газету.

– Ась? – Он удивленно смотрит на меня поверх очков.

– Помните, вы мне предлагали…

– Чего?

– Ну… Вы говорили… ствол…

Завьялов хмурится, молчит. Потом кивает:

– Угу. Завтра принесу. «Волына» чистая… Однако ж, ты смотри…

13

Неудивительно, что работа моя сегодня не слишком спорится, – такой уж день. Пример трудолюбия подает нынче только дождик, с утра устроивший на всех моих четырех подоконниках маленькие кузни. Под его джазовый разнокалиберный перестук при электрическом свете я и отбываю свой дневной номер. А когда подходит срок, то есть ровно в шесть вечера, я переодеваюсь, обесточиваю свое «учреждение» и, заранее поеживаясь, толкаю на выход железную дверь. Однако воздух на улице оказывается теплее, чем я предполагал, он просто свеж и влажен, как в нетопленой бане, и по-летнему остро пахнет мокрой березой. Дождь-трудяга по-прежнему хлопочет, словно подрядился аккордно перечинить крыши всему городку. Что ж, это его дело, а я на сегодня свое отработал и направляюсь домой.

Осадки в виде дождя – вещь обычная для нашего региона и даже необходимая. Вёдро хорошо в меру, не то пойдут гореть леса наши и чадить торфяники. Дождик наш – это не обломный ливень, а деловитое будничное ненастье. Он поклевывает тебя ненавязчиво в темя, а ты идешь себе, попрыгивая по-птичьи через лужи, уже довольный тем, что свободен от иллюзий. Дождик полезен и потому, что приготовляет тебя к житейским неприятностям, тренирует душу им противостоять… В ясную погоду я бы, пожалуй, сильней удивился жениному внезапному отъезду.

Решив все-таки с ней объясниться и посвятить жену в мои ночные приключения, я всю дорогу от мастерской до дома слагал и правил свой монолог. Я представлял себе, как она станет слушать: сначала хмуро, избегая на меня смотреть, потом, поняв, что я чист перед нею, вздохнет с облегчением, может быть, даже всхлипнет. Потом до жены дойдет собственно криминальный смысл сюжета, и она встревожится: вытянет у меня сигарету, закурит и на некоторое время задумается… Что же, быть по тому. Я готовился выслушать все ее соображения по поводу истории, во что я влип, – выслушать с терпением, которое положил себе на этот вечер главной добродетелью.

Однако разговора у нас не получается – за отсутствием собеседницы. Под зеркалом в передней мне оставлена решительная нота, гласящая, что не я один в этом доме имею право на частную жизнь и ночные прогулки. Сим предлагается мне испить сегодня чашу одиночества и жены не искать – ни по родственникам, ни по знакомым.

Ждал ли я такого поворота событий? Внутренне – да, наверное, – спасибо дождику. Но все-таки я огорчен. Чувство осиротелости накатывает, когда мне приходится самому замывать наши с Карлом грязные следы после прогулки. В жениной комнате толпятся на подоконнике ее фиалки – все глядят в окошко, будто брошенные дети. Наружное стекло густо обсели жирные, набухающие на глазах дождевые капли, а в цветочных горшках земля сухая, и фиалочьим стебелькам едва достает сил держать обмякшие пыльные листочки. Неполитые цветы, несваренная Карлова каша – все указывает на то, что жена покинула меня не по обдуманному плану, а под влиянием вдохновения.

При неотступном сопровождении Карла я обхожу собственную квартиру, словно принимаю хозяйство, – так я осваиваюсь с ролью соломенного вдовца. Конечно, я не стану никуда названивать в поисках пропавшей жены. Я без того знаю прекрасно, где и в чьем обществе проведет она эту ночь. Сейчас, наверное, жена подъезжает уже к Москве, в которой в числе прочего многомиллионного населения живет ее закадычная подруга и наперсница Суркова. Подруга действительно, ведь между собой женщины бывают способны дружить крепко и всерьез. Что их соединяет – плач по девичьим несбывшимся надеждам, тайная взаимная констатация увядания? Во всяком случае именно друг на дружке они успешнее всего реализуют свой природный дар утешительниц. Этой ночью, я знаю, подруги вместе уложат в кроватку маленького «сурчонка» (растущего без отца) и, закрывшись на кухне, будут эмансипироваться до утра за бутылкой мартини. В должной стадии они вспоют на два голоса, потом всплакнут, а рассвет встретят, как две чайки, глядя с шестнадцатого этажа на подернутое дымкой недвижное море мегаполиса.

Завтра жена вернется из «самоволки» усталая, с покрасневшими от недосыпа глазами, но обязательно с сумкой, полной продуктов. Я знаю, что она вернется, но мне все равно хочется грустить – грустить так, вообще, сидя в кресле и попивая коньяк. Карл поел и тоже не прочь от элегических раздумий – тем удобнее, что диван сегодня в полном его распоряжении. Так мы с ним и вечеряем – при выключенном телевизоре, в тишине, нарушаемой только редеющим, с уже большими пропусками тактов боем дождя да гулкими, как бы отдаленными раскатами, доносящимися из Карлова чрева. Сознание внезапного (и незаслуженного) своего одиночества будит во мне томление – какое-то очень знакомое, памятное, быть может, еще с детства. Печаль словно тихой скрипочкой выводит в душе мелодию, которая, думается, могла бы доставить мне даже род удовольствия, если бы неумолчным контрапунктом к ней мозг не засверливала все та же застарелая, надоевшая уже тревога, связанная с обстоятельствами последних дней… Кстати об обстоятельствах: время близится к ночи…

14

Небо подобрало живот – похоже, оно отдало земле всю воду, что могло. Облака отжаты и развешаны для просушки, завтра ветер соберет их и унесет до следующего банного дня. Однако городку нашему устроенному на суглинке, сохнуть теперь предстоит не меньше недели. Он еще долго будет вылизывать себя вдоль улиц слабыми языками сквозняков, мучаясь от невозможности встать и разом встряхнуться всей шкурой. Растения, набравшись влаги, стоят словно осоловелые, бездумно и тускло мерцая. Впрочем, многие из них охочи сейчас до мокрых шуток – несколько грубоватых на мой вкус. Карл поминутно приводит в действие свою центрифугу, вращая телом сразу в двух противоположных направлениях – так умеют еще только бразильские танцовщицы. Он делает это настолько энергично, что того гляди не устоит на ногах и покатится.

У меня ощущение такое, будто мы пробираемся подвалом какого-то большого дома. Небо над нами лежит словно серое бетонное перекрытие. Воды, невидимые, журчат в потемках либо гулко и мерно отбивают капелью. Под ногами… Бог его знает, что там под ногами; земля сейчас напоминает морское дно после отлива. Каждый шаг по ней чреват неожиданностью: сапог то поедет на скользкой глине, то ухнет вдруг в яму колодезной глубины. Моя забота одна – сохранить подобающее человеку вертикальное положение, не клюнуть в грязь ладошками. Четвероногому моему товарищу куда проще – он устойчивее и пользуется притом преимуществом «полного привода»… И кроме нашего чавканья по слякоти, во всем городке ни звука: ни собачьего взбреха, ни котовой рулады, ни даже треска вдали непременного ночного мотоцикла. Кто еще, кроме нас с Карлом, вздумает гулять в такую погоду – разве что лягушки и дождевые червяки.

В этом я почти уже убежден, когда мы подходим к парку: ни один уважающий себя маньяк не станет болтаться в насквозь промокшей роще без малейшего шанса найти добычу. Даже без «волыны» в кармане сегодня я чувствую себя увереннее, чем вчера. Можно сказать, меня больше беспокоит протечка, обнаруженная в левом сапоге, чем сугубо теоретическая возможность повстречаться с неприятелем.

А в роще пряно пахнет сырой листвой и ожившей грибницей. Я иду, стараясь не касаться деревьев, а они нарочно норовят положить мне на плечи свои мокрые, отяжелевшие ветви и, стоит их оттолкнуть, разражаются мстительными дождиками… Закурить бы, но, думаю, промочу сигарету… Все-таки на небольшой полянке я останавливаюсь и лезу за пазуху…

Но нет, я не успеваю достать сигареты, потому что в это мгновение Карл подле меня глухо предупредительно рычит. Теперь и я вижу, что от кустов впереди отделилась и выплыла на полянку какая-то тень… Не зрение даже, а какой-то внутренний инстинкт подсказывает мне: это не человек, однако спокойствия моего как не бывало… Некто решительно направляется в нашу сторону – бесформенно-лохматый, черный, как сама ночь. В темноте зверь кажется неестественно крупным, но Карл мой, конечно же, храбро выступает ему навстречу. Они медленно сходятся – на прямых ногах, пригнув по-гиеньи головы, – и, шея к шее, замирают… Истекает еще долгая-долгая секунда… и вдруг воздух разрывает ужасный, великолепный боевой ряв, на какой способны только Карловы соплеменники. Дело началось!..

Коты, как известно, вопят и дерутся по-японски – в их схватках и победа присуждается по очкам. Собачьи разделки кажутся мне гораздо драматичнее. Пусть от кошачьих воинских кличей кровь стынет в жилах, зато от песьих – закипает. Я всегда испытывал сильнейшее чувство вовлеченности во время Карловых поединков, а сейчас – особенно, потому что вижу, что другу моему вот-вот придется худо. Черный бронирован густой шерстью и много тяжелее Карла; он пытается навалиться сверху, ищет зубами – до чего же огромными! – ищет Карлово горло… Я бегаю кругом дерущихся и не нахожу, что предпринять. Чтобы растащить их за бедра, мне нужен другой и притом дюжий человек, но я один… Между тем ситуация становится критической: Карл мой уже повержен и хрипит – значит, черный добрался-таки до его горла! Спасать надо, спасать товарища, но как?.. И тут в отчаянье я совершаю определенно безумный поступок – я бросаюсь третьим в эту схватку Навалившись сверху на лохматого богатыря, я обхватываю, сжимаю локтевым сгибом его толстенную шею. Он выпускает Карла и в бешенстве пытается извернуться – теперь уже ко мне; могучее тело его бьется подо мной, но я сжимаю его ногами что есть сил. В результате мы этаким «хот-догом» катимся с ним в мокрую траву. Несколько секунд мы отчаянно боремся, и я начинаю изнемогать; страшные зубы щелкают в сантиметре от моего лица… где же ты, Карл?!. Но вдруг – что это? – чудовище испускает истошный, совсем щенячий визг! Каким-то неимоверным усилием черный все-таки сбрасывает меня с себя, но… не бросается в атаку, а, жалобно скуля, улепетывает с поляны. Браво, камрад! – это Карл проявил смекалку и поразил врага в самое чувствительное место – так выигрывают сражения лучшие из полководцев.

Итак, поле боя остается за нами, но, скажем прямо, нелегкой ценой. Преследовать отступившего противника ни у кого из нас нет ни сил, ни желания. Укрощая собственное дыхание, мы с Карлом еще сидим в траве и не чувствуем даже, как промокают наши зады. В потемках не видно, но можно себе представить, сколь грязны мы оба… Мой товарищ приходит в себя раньше – он принимается лизать израненные грудь и плечи. Наконец и я догадываюсь, что надо встать. Ноги подо мной дрожат, руки тоже еще поплясывают в остаточном треморе. Я подношу ладони к лицу – они облеплены черной шерстью и разят псиной. Кое-как отеревшись о куртку, я нашариваю за пазухой смятую, истерзанную пачку и достаю сигарету – кривую, но, кажется, не порванную… Одновременно краем глаза я замечаю, что Карл почему-то перестал облизываться, вскочил и снова напряженно всматривается в кусты. Опять он ворчит – тяжело, угрожающе…

– Ну, расслабься, дружище! Больше этот лохматый к нам не подойдет…

Зажигалка, слава богу, не потерялась. Она срабатывает с пятой попытки, и я наконец прикуриваю. Ф-ф-ф-ф!..

Но я успеваю сделать лишь одну затяжку В следующий миг – БАХ!!! – в голове моей будто лопается сосуд. В глазах запечатлевается оранжевая кисточка огня…

Со мной происходит непонятное – даже не разум, но воинский инстинкт срабатывает мгновенно и оригинально: не помышляя об укрытии, я, напротив, бегом бросаюсь на вспышку! Что это – приобретенная привычка к рукопашным?

Эхо выстрела возвращается на полянку, а меня там уже нет – живым тараном я вламываюсь в кусты. Еще вспышка – прямо передо мной, но теперь почти беззвучная. Сделать третью попытку я ему не даю: прыжок – и мгновенное ощущение дежа вю, снова я качусь с кем-то по земле в смертельных объятиях. Что-то больно впивается мне в живот – да это ж мой секарь, забытый за поясом! Я слышу чужое вонючее дыхание у своего лица, бью… и получаю в ответ сильный удар… ах ты, гад!.. Подонок, оказывается, совсем не тщедушен, хоть и плохой стрелок. Увы, я чувствую, что блицкриг мне не удается, – начинается трудная работа. Рыча, хоть и не так впечатляюще, как псы, мы сплелись и не позволяем друг другу (враг врагу!) произвести решающее действие. Силы мои тают в бесплодной и, надо полагать, забавной со стороны борьбе. Еще немного, и я начну кусаться… Но стоит мне чуть отвлечься, как противник мой оказывается сверху – навалился всем весом и отвратительно дышит мне прямо в лицо. Я вижу его отверстый рот… э, да он сам хочет меня укусить!., я уклоняюсь… мы фехтуем зубами, пытаясь ухватить друг друга за нос или за щеку… сколько это будет продолжаться?..

И тут внезапно враг мой издает странный звук – словно чем-то подавился. Он отпускает меня и судорожно пытается встать, но падает рядом со мной на землю. Что-то с ним не так… В горячке я вскакиваю, чтобы продолжить схватку и развить нечаянный успех, но… противнику явно не до меня. Он выгибается телом, словно в эпилептическом припадке, и беспорядочно бьет ногами и руками по земле… Вот оно что! Лишь темнота не позволила мне сразу понять, в чем дело, теперь вижу: Карл склонился над ним, перехватив челюстями его горло… Спасибо, друг! Покажи ему, как надо кусаться…

Я стою, тяжело дыша, и не вмешиваюсь… Кончай его, Карл, – этот грех нам простится… Через минуту человек перестает возить по земле ногами и умирает окончательно. Карл отпускает его, отходит и принимается чистить морду о траву.

– Пошли уже… – говорю я тихо.

Карл не возражает. Только напоследок еще раз подходит к трупу и – для памяти, что ли? – обнюхивает его окровавленную шею. Я стараюсь не смотреть…

15

Боже, сколько грязи можно натащить в дом на шести ногах! Я и под Лениным себя чистил, и под каждым фонарем – все без толку. Когда я брал водку в ночном киоске (в долг), Надежда Викторовна даже не сразу меня узнала.

Я омыл и смазал йодом Карловы боевые раны и свой живот, поцарапанный дурацким секарем. Какая удача, что жена сбежала от меня к Сурковой… А я вот сижу на кухне, пью без помех водку и шлю им обеим мысленный привет. Стол мой помимо бутылки и обычной в таких случаях закуски украшает еще одно блюдо – оно называется «собачья голова» и подано прямо на клеенку в лужице собственных слюней.

Люда

1

Дуська мечет языком сосредоточенно, с обычной тупой жадностью – торопливо убирает молоко в живот. Полосатый хвост ее напряжен – он сейчас прям и тверд, как милицейский жезл. Под хвостом же… Люда отводит глаза, чтобы не портить себе аппетит.

До чего же страшна эта Дуська – и худа, и кривонога, и годами стара. Однако какой успех имеет у мужского пола! Когда она течет (а течет она, несмотря на возраст, регулярно), «трудные» дни наступают и для нее, и для Люды, и для Анны Тимофеевны. Словно и нет других кошек в поселке – все окрестные коты сбегаются почему-то на зов тощей Дуськиной плоти. Им и дела нет, мерзавцам, что эта Дуська половине из них приходится если не матерью, то бабкой. И на участке под каждым кустом сидят, и на крыльце дерутся, и в дверь прошмыгнуть норовят. Как они в дом пролазят – просто загадка. Бывало, изловит Тимофеевна одного в подполе, тащит за шкирку, а другой уже с чердака голову свесил – наблюдает. Люда за этим на чердак, а их там три штуки, и морды такой ширины, что страшно подступиться. Дуська-дрянь забьется на кухне под буфет и орет весь вечер таково-то мерзко… Чего уж тут орать – и сама свою участь знает, и все знают: быть ей брюхатой в несчетный раз.

Блюдце осушено. Дуська, не взглянув на Люду и даже не облизнувшись, косолапит из кухни прочь. Экое неопрятное животное!.. Однако и у девушки завтрак подходит к концу. Она встает, прибирает на столе, моет свою чашку. Следующие минут двадцать Люда посвятит макияжу, ведь в отличие от Дуськи она заботится о своей внешности. Зеркальце у Люды овальное, двустороннее. С одной стороны оно специально все увеличивает; присунешься поближе – самой себя испугаться можно. Но… если с другой стороны посмотреть, то вроде бы и ничего – Люда как Люда, только покамест ненакрашенная. На тумбочке все у нее под рукой, как у художника: красочки, кисточки, карандашики, пузырьки какие-то… Но пусть уж девушка наводит красоту – это занятие интимное.

Если, отвлекшись, поглядеть в окошко, то в огороде можно заметить Анны Тимофеевнин зад. Тетя Аня, как всегда по утрам, что-то полет – это у нее вместо гимнастики. Она и Борьке жрать дала, и курам травы насыпала, а сама еще не кушала и чаю не пила – такой у нее распорядок. Зелень в огороде осыпана росой; яблони в саду золотятся на просвет; домик, сам как яблоко, румянится с восточного бока… Такой чудесный утренний макияж на природе, а тетя Аня даже не разогнется, не порадуется на божий мир.

На часах семь тридцать. Люда в полном сборе. На ней брючный костюмчик беж; на шее платок белый газовый. Сумочка у девушки лаковая черная и такие же туфли – черные, на среднем каблуке. Поддевши лаковым носком, Люда сперва выставляет на улицу Дуську, а потом и сама, в облаке польских «Может быть», выходит на крыльцо.

– Я побежала, теть Ань!

Тимофеевнин зад неколебимо высится над клубничной грядкой.

– Бежи, бежи… Молока не забудь!

2

Тук-тук-тук – стучат Людины каблуки поселком. Так-так-так! – это она выбралась на городской асфальт. Походка ее, может быть, не верх изящества, но с Дуськиной все-таки не сравнишь. Впрочем, каких в это время походок ни увидишь: кто семенит мелко-мелко, кто вышагивает журавлем, кто шаркает, кто припрыгивает… Всяк своим манером люди спешат в одну сторону – на завод. Спины, спины, головы… стрижки и заколки, уши и плеши… С утра человечьи вереницы пахнут парикмахерской и первым лотком. Разговоры отрывистые, задышливые от торопливого шага. Мужчины в большинстве идут быстрее женщин, но не все – иные движутся под локоть с супругами, на жесткой сцепке. Одиночки тоже порой замедляют ход – скапливаются по нескольку мужиков в хвосте какой-нибудь фигуристой дамочки. У Люды в хвосте мужчины не скапливаются, но ей этого и не надо. Она презирает таких вертихвосток, особенно из заводоуправления, которые одеваются на службу как в ресторан, если не сказать хуже.

Вобрав в себя все притоки, полнолюдная река катит к своему устью. Здесь заводская проходная расчесывает ее, словно гребень, распускает на пять ручьев. Но уж очень густ поток: пять дверей, однако в какую ни сунься – везде теснина… Держите, дамочки, свои шиньоны! Внутри – турникеты, за которыми едва помещаются необъятные бабки-вохровки. Где им только гимнастерки шьют?.. У каждой на брюхе по кобуре, но в кобурах пусто; и глаза у бабок пустые, как под гипнозом: им сейчас хоть пропуск покажи, хоть сигаретную пачку – все едино.

Очнутся вохровки ровно в восемь, когда в проходной и одновременно по всему заводу дернут на разные голоса звонки. Звонки эти включаются все от одной кнопки, которая находится здесь же, в дежурке у начальника караула. По их сигналу всяк вошедший на завод должен оставить все личное, частное и предаться делу – кто к какому приспособлен. Но… как бы не так. Во-первых, не все еще и вошли…

– Здрасьте, Иван Степаныч!.. – вохровские животы приветливо колышутся.

Руководство задерживается не потому, что долго спит, а просто для шику. Если оно встало нынче с хорошей ноги, то козыряет в ответ шутливо-снисходительно:

– Здорово, бойцы, как служба?

У «бойцов» прямо счастье плещет на жирные лица.

– Слава те, Господи, стерегём! Муха не пролетит…

– Ну-ну…

Знает каждый: чего только не перелетает по ночам через заводской забор. Но бабки за «периметр» не отвечают – только за турникет. За мух отвечают… Вон, кстати, летит одна: галстук набок, лицо в поту, на лице – отчаяние. Самый клиент и есть! Муха с пропуском к турникету, ан нет – вертушку-то бабка застопорила.

– Куды, милок, разлетелся? Опоздал – гони пропуск!

А он опоздал, вишь, потому, что за очками возвращался, они, вишь, для работы ему нужны…

– Не знаю ничего! С начальником караула будешь разбираться…

Но и муха не проста. Пропуск из лапки не выпустив, ловко ныряет под вертушку и… была такова.

– От шустер! – колышутся, негодуют «бойцы» за турникетами. – Митревна, ты его хотя запомни.

– Куды… – разочарованная Митревна машет рукой. – Запомнишь их тут…

3

Нет, не отрезается со звонком личное да частное, только прячется подальше от начальственных глаз. Конечно, лучше держать свое личное в несгораемом шкафу, если таковой положен тебе по должности, но, увы, большинство заводских итээровцев несгораемых шкафов не имеют. Это рядовые сотрудники – инженерская пехота: молодые и уже не очень, специалисты и так себе. Свое частное они рассовывают по ящичкам столов либо вешают на укромные крючочки.

Когда раздается восьмичасовой звонок, обер-инженеры, владельцы железных шкафов, захлопывают их с лязгом и водружаются погрудно за столы во главе светлых длинных залов. Под морозными взглядами оберов в инженерном корпусе повсюду наступает зима: сотрудники и сотрудницы облекаются в халаты разных оттенков белого. Белые ватманские листы громыхают, разворачиваясь, ложатся на кульманы, которые поводят затекшими за ночь крыльями, словно большие нелетающие птицы.

И вот уже рабочий день вошел в свое русло. Какую дверь ни приоткрой – тихо в подразделениях, как в зимнем лесу, только стулья поскрипывают. Но жизнь отнюдь не покинула помещений инженерного корпуса – она как бы ушла под снег. Укрывшись за ширмами кульманов, некоторые здешние обитатели впали в спячку – обмен веществ их замедлился теперь до самого обеда. Другие, напротив, по-мышиному активны: о чем-то шушукаются и уже пьют с печеньем чаек, повсеместно запрещенный из противопожарных соображений. Там кто-то сосредоточенно грызет кохиноровский карандаш – бьется во всеоружии высшего образования над кроссвордом; там, глядишь, побежал по потолку предательский зайчик, пущенный чьей-то раскрытой пудреницей. Начальство наблюдает отечески за трудовым процессом. Все спокойно, все «штатно», как любит выражаться заводское руководство.

Люда тоже трудится в инженерном корпусе – на первом этаже, в секторе репрографии отдела научно-технической документации. У нее тоже есть свой гвоздик в одежном шкафу, и она тоже носит на работе халат. Только халат у нее не белый, как у итээровцев, а зеленый, потому что она относится к категории рабочих. Люда по должности оператор-электрографист, ей полагается зеленый халат и «за вредность» – ежедневный пакет молока. Рабочее место ее подле множительной машины, называемой РЭМом. РЭМ стоит посреди комнаты, большой и теплый, как русская печь; он гудит, потрескивает высоковольтными разрядами и посредством таинственных физических процессов переводит с ватмана на кальку чертежи и разную документацию. Люда никогда даже не пыталась уразуметь принцип его действия, да это ей и не обязательно. Ее задача – включать и выключать машину, регулировать во время работы электризацию, мыть и чистить агрегат по окончании смены. В случае если РЭМ начнет дурить и капризничать (а характер у него еще тот!), надо позвать кого-нибудь из мужчин – только и всего.

РЭМ, к которому приставлены Люда и ее помощница, подслеповатая Мария Кирилловна, обозначен номером 01. В соседней комнате гудит его младший брат, номер 02; тот поновее, и ему, как правило, поручается работа более ответственная. Через коридор напротив – дверь в светокопию. Это еще одна репрографическая служба, но без нужды туда лучше не заглядывать. Там светокопировальные машины пылают горячими лампами и густо выдыхают аммиаком, вышибая у непривычного человека слезу; там, обрывая лиловые рулоны на листы, горланит без умолку дюжина чертовок-светокопировщиц, ошеломительно, не по-женски крепких на язык. РЭМ и светокопия – это и все хозяйство сектора. Есть еще небольшая комнатка, но в ней никто не работает, а устроен склад, больше, впрочем, похожий на свалку. Здесь встретились списанная кособокая «Эра», бабушка отечественной репрографии, и ни дня не работавший ротапринт, весь в паутине и окаменевшем солидоле; здесь свалены сломанные пылесосы и банки из-под порошка-тонера, а также множество почти уже безымянного барахла, которое по-хорошему надо бы вывезти в овраг за заводским забором. Леша Трушин, и. о. начальника сектора, давно мечтает оборудовать в этой комнатке отдельное помещение для себя и для механика Сергеева, но его смущает то, что он – и. о. Вот уже шестой год его то ли не хотят утвердить, то ли забывают, а комнатка становится только все теснее.

Так что своего кабинета у Трушина нет, да он ему и не положен. А вот несгораемый шкаф положен и есть. В этом шкафу и. о. хранит известные ценности: разные инструкции, документы, гаечные ключи и, главное, канистру со спиртом-ректификатом, наличие которой делает Лешин шкаф весьма уважаемым в инженерном корпусе. И конечно, имеется в шкафу полка для личного, хотя личного-то как раз у Трушина немного: чайная чашка, подаренная женщинами на 23 Февраля, газета «Футбол-хоккей», сверток с мамиными беляшами на обед и женский зимний сапог с оторвавшейся набойкой. Сапог этот принадлежит Люде; Леша при случае отнесет его в цех, чтобы там мужики сделали новую набойку из полиуретана. Откуда у завсектором такая забота о подчиненной – это давно уже ни для кого не секрет: все в отделе знают, что Трушин влюблен в Люду с РЭМа, хотя многие удивляются, почему именно в нее.

4

А началось это прошлым летом в совхозе, на прополке кормовой свеклы.

Как обычно, все вспомогательные подразделения (к каковым относится и отдел научно-технической документации) наряжены были тяпать свеклу почти в полных своих составах, большей частью женских. В день, предшествовавший выезду в поле, коллективу репрографии раздали тяпки и криво пошитые тряпочные перчатки – для защиты маникюра. Перчатки, среди которых попадались даже шестипалые, выдавались всем без ограничений, а вот тяпки – эти были на счет. Казенный инвентарь многоразового использования, тяпки далеко не все уже годились в дело. Люде, например, досталась просто безобразная – длинная не по росту, с тупым лемехом, болтавшимся на подгнившем снизу черенке. Девушка, знающая кое-какой толк в огородном инструменте, уныло вздохнула и пошла к механику Сергееву.

– Сергеев, – попросила она, – будь другом, наладь мне, пожалуйста, тяпку.

Механик, который полдня тем только и занимался, что налаживал женщинам тяпки, молча кивнул и принял у Люды ее инвалида.

– Зайдешь попозже, – сказал он и, положив мотыгу на верстак, принялся ее разбирать.

Работал Сергеев, как всегда, ловко, даже красиво; движения его были сильные, точные – видно было сразу, что тяпка попала в хорошие мужские руки. Люда не хотела ему мешать, но… почему-то не уходила.

– Ты чего стоишь? – обернулся к ней Сергеев. – Сказал же – погуляй пока.

– Я ничего… – девушка слегка смутилась. – Смотрю просто.

– Ты на меня не смотри, я человек женатый. – Сергеев усмехнулся и добавил: – Ступай, ступай, сделаю тебе тяпку лучше всех.

Назавтра заводской дежурный «пазик» вывез репрографию в совхозное поле. Было раннее-раннее утро. В низинах не истаял еще ночной туманец; в кустах досвистывал последний соловей; грачи, не проснувшиеся толком, вяло бродили в бесконечных свекловичных междугрядьях, будто искали там что-то потерянное вчера. Природа еще только зевала и потягивалась, когда люди вдруг шумной гурьбой высыпали на ее лоно – бесцеремонные, как дети, забравшиеся с утра в материнскую постель. Высадив тяпочный десант на краю поля, «пазик» за несколько приемов с трудом развернулся и, не оглядываясь, запрыгал по проселку назад, в сторону города.

Вся команда, за вычетом Трушина и Сергеева, состояла из женщин и потому сразу озвучила местность громким, хотя и нестройным многоголосьем. После непродолжительного, но далеко слышимого совещания решено было устроить базу на краю ближайшего леска, куда все и отправились пешим маршем. Оказавшись на природе, работницы-горожанки испытывали непроизвольный душевный подъем. Они шли с тяпками на плечах, помахивая походными тормозками, и пуще взбадривали себя звонким, по-женски нарочитым матом.

В выбранном месте бригада избавилась от сумок – кто сложил их прямо на землю, а кто повесил на сучья. Кто хотел – закурил. Некоторые, бросив тяпки, отправились ненадолго в лес. Галька Крюкова, дылда из светокопии, тоже сбегала в лес на пару с толстой Морозовой, а вернувшись, во всеуслышанье объявила, зачем они бегали. Она толкнула Трушина плечом:

– Лучше сцать перед боем, чем сцать в бою!.. А, командир? – и загоготала.

Морозова, а за ней и вся светокопия засмеялась, как стая гиен, но ни Леша, ни Сергеев даже не улыбнулись.

– Хорош ржать! – Трушин плюнул на сигарету. – Айда работать.

Поле уходило некруто вверх и далеко впереди переваливало через широкий пологий холм, поэтому казалось, что оно тянется до горизонта. Люда оценила доставшуюся ей гряду – не гуще соседних, слава богу… Она повязала голову косынкой, надела эти дурацкие хабэшные перчатки и взяла в руки тяпку. Тяпка после Сергеева и впрямь стала лучше новой. Люда улыбнулась каким-то своим мыслям. Больше она уже ни на что не отвлекалась.

В сущности, ничего нет ни приятного, ни веселого в прополке кормовой свеклы. В пыли, согнувшись пополам, ты оскребаешь тяпкой и ощипываешь рукой вокруг каждого кустика – каждого из тысяч назначенных. Ты убиваешь при этом тысячи других растений, чтобы зрели под землей похожие на камни корнеплоды, которые зимой будут грызть коровы. Ни уму, ни сердцу эта свекла: бывает, заработаешься, нечаянно смахнешь кустик тяпкой – и никакого сожаления… А поле упирается в горизонт, и ты мечтаешь до горизонта дойти, но нет в твоей мечте ничего романтического, потому что потом тебе предстоит проделать весь путь обратно.

Бригада развернулась цепочкой в линию и принялась пылить тяпками. Все усердно копошились, но продвижение вперед могло показаться на первый взгляд почти незаметным. Однако если б сторонний наблюдатель (будь он там) отвлекся или вздремнул на какое-то время, а потом пригляделся снова, то заметил бы, что диспозиция на поле все-таки меняется. Уже час спустя прямая линия превратилась в неправильный зигзаг, похожий на какой-нибудь учрежденческий график. Как и в любом деле, в прополке наметились свои передовики и отстающие. Четким клином в отрыв уходили четверо: Люда и три прикомандированные тетки из архива. Архивистки были женщины замужние, серьезные и молчаливые; казалось, они нарочно старались, чтобы отдалиться от горланящей светокопии. «Дикая дивизия» кучно двигалась вторым эшелоном, оглашая воздух непрерывным криком и варварским пронзительным хохотом. Тяпками светокопировщицы косили лихо, но после них в грядах оставалось подозрительно мало свекольных кустиков. И трое ползли в арьергарде: подслеповатая Мария Кирилловна, Трушин и механик Сергеев. У Марии Кирилловны постоянно падали на землю очки, и она больше протирала их, чем полола свеклу. Что же до мужчин, то смотреть на них было просто жалко: ни психика, ни тело их никак не приспособлены для такой работы, даже центр тяжести в их туловище расположен слишком высоко.

Время от времени Люда разгибалась, чтобы размять поясницу и взглянуть на пройденный путь. Приятно было передохнуть, чувствуя себя лидером, однако при виде Сергеева, ползущего далеко позади то на коленях, то на четвереньках, девушка хмурилась и прикусывала губу. Но вот, выпрямившись в очередной раз, она обнаружила, что стоит уже на вершине холма. Отсюда Люда увидела, что горизонт значительно отодвинулся, а поле кончается много ближе. Наметив для себя точку возврата, она как будто повеселела и вновь энергичнее прежнего задвигала своей замечательной тяпкой. Всего через какой-нибудь час Люда, а за ней следом и три архивистки достигли края поля. Архивистки сбегали накоротке в ближайшие кусты. Оправившись, они не стали мешкать, а выбрали себе новые гряды и легли на возвратный курс. Люда тоже прошлась вдоль поля; и она, высмотрев нужную гряду, принялась было снова за прополку. Но одна из архивисток помахала ей рукой:

– Эй, Людмила! Ты чужой ряд взяла.

Люда кивнула:

– Знаю.

Архивистка понимающе усмехнулась:

– Помогаешь?

– Тебе-то что! – сгрубив, Люда слегка покраснела.

Больше не поднимая головы и не отвечая ни на чьи подначки, девушка двигалась навстречу Сергееву. Метров через полтораста их тяпки стукнулись друг о дружку.

– Ну спасибо, ты настоящий товарищ! – Сергеев обессиленно плюхнулся задом в междугрядье. – Как это ты успеваешь так ловко?

– Тяпка золотая, – улыбнулась Люда и отерла вспотевший лоб.

За делом она и не заметила, как летний день набрал силу. Солнце тоже трудилось все это время, трудилось без передышки и проделало немалый путь по небесной целине.

– Жарко становится… – проговорила Люда задумчиво.

Не глядя на Сергеева, она сняла свою стройотрядовскую курточку и повязала ее рукавами вокруг бедер. Под курточкой на ней был ситцевый топик с узорами.

– Припекает… – согласился Сергеев.

Люда не спеша перевязала косынку. Руки у нее были загорелые, тонкие, но не жилистые, а по-девичьи гладкие; и они, и плечи ее вправду выглядели привлекательно. Сергеев вздохнул и поднялся с земли:

– Пойдем, красавица, свои борозды искать, а то так мы и до обеда не успеем.

Обратный маршрут по свекловичному полю показался тяпальщикам кому дольше, кому короче – смотря по характеру. Некоторым, таким как Люда, лучше было видеть перед собой конечную цель; другим, наоборот, оставшиеся метры давались мучительно трудно. Жара тоже давала себя знать. Если Люда по скромности сделала солнышку лишь небольшую уступку, оставшись в штанах и топике, то светокопия, например, заголилась сверх всякого приличия. Иные вообще отнесли всю свою одежду на стоянку и вернулись тяпать в одних трусах и лифчиках. Люда про себя недоумевала: им бы, прежде чем щеголять перед мужчинами в таком виде, стоило посмотреть на свои телеса в зеркало…

Бригада, включая самых отстающих, вся перевалила через холм в обратном направлении. Виден был уже и приближался заветный лесок. Там, на стоянке, тружеников ждали прохладная тень, вода для утоления жажды, пища и, конечно же, большая фляга казенного спирта. Разговоры, точнее, перекличка женщин в поле мало-помалу приняла отвлеченно-гастрономическое направление. По речам их без труда угадывалось направление мыслей, вполне, в свою очередь, согласное со стремлением тел. Однако, как оказалось, не только людям пришла охота подкрепиться…

Внезапно Крюкова заорала таким голосом, что у многих тяпки выпали из рук:

– Ата-ас! Наши сумки тырят!

Остальные еще соображали, что случилось, а Галька уже, перемахивая через гряды, аршинными шагами вскачь неслась наперерез серой собаке, трусившей из леска действительно с чьей-то сумкой в зубах.

– Окружа-ай! – вопила Крюкова. В руке ее сверкала тяпка, а зад блистал атласом трусов.

Увидев Гальку, собака поджала хвост и прибавила ходу. Крюкова метнула в нее тяпку, но промахнулась. Собака перешла на галоп и в полминуты исчезла из виду вместе с украденной сумкой.

– А вы, дуры, чего рты разинули? – Галька возвращалась, тяжело дыша и заправляя в лифчик выехавшую грудь.

Погалдев и посмеявшись, женщины, тем не менее, вернулись к своим грядам и дотяпали поле без новых происшествий. Трушин с Сергеевым опять, конечно, застряли, и Люда снова встала на сергеевскую гряду. Светокопировщицы смеялись, поравнявшись с ней:

– Люська, ты лучше начальнику помоги – глядишь, учтет при разливе!

Но Люда эти шутки игнорировала.

И вот наконец они выполнили свой предобеденный урок. Нелегок крестьянский труд, особенно с непривычки. Тела женщин блестели от пота; волосы под мышками – у кого были – свалялись и потемнели; груди в бюстгальтерах «плавали». Одни только женские языки не знали усталости и даже, напротив, заработали теперь еще живее. Цепочкой тяпалыцицы потянулись на стоянку, обсуждая один интересный вопрос: чей же это тормозок сперла собака?

Увы! Как ни мала была вероятность этого, серая разбойница утащила сумку именно у Люды. Смешнее всего было то, что две котлетки и картофельное пюре тетя Аня положила в литровую стеклянную банку, а кроме банки в сумке были только хлеб и два огурца. Девушка даже пожалела дуру-собаку, представив, как она катает лапой и грызет ее банку, не умея открыть. Впрочем, собственное Людино положение выходило еще хуже собачьего: та хоть могла пообедать хлебом с огурцами…

– Эй, Люська, чего завяла? Хрен с ней, с твоей сумкой, давай сюда!

Светокопия, ясное дело, устроила общак – довольно неопрятный, но изобильный. На газеты, на опорожненные пакеты и просто в траву были вывалены мятые яйца, лопнувшие помидоры, сплюснутые, утомленные ожиданием бутерброды и разная прочая снедь, может быть, и не способная вызвать аппетит, но могущая его достаточно утолить.

– Садись, подруга, хавать на всех хватит! – толстуха Морозова все разгружала свою объемистую торбу.

Что ж, выбирать не приходилось. Люда постелила под себя курточку и присоединилась к удалой компании. Все уже расселись кое-как, но к еде не приступали – ждали Трушина и Сергеева, занятых ответственным делом: они кропотливо переливали спирт из фляги в бутылку, едва на треть заполненную водой.

– Скоро вы? – Морозова, не выдержав, откусила огурец.

– Леха, нам без тебя так плохо! – Крюкова загоготала.

Наконец мужчины закончили священнодействовать.

Трушин заткнул бутылку пальцем и взболтнул, отчего жидкость в ней пошла мелкими пузырьками и резко потеплела.

– Будете? – Леша показал бутылку архивисткам, организовавшим вместе с Марией Кирилловной свой собственный стол поодаль, но те с достоинством отказались.

– Кому ты предлагаешь? – Крюкова презрительно скривилась. – Это ж куры домашние… кастрюли суповые!

Трушин пожал плечами, и они с Сергеевым сели к светокопировщицам. Обед начался. Спирт разливали во что придется – настоящий стакан оказался один, у Леши. Из-за нехватки посуды пили партиями. Вот и до Люды дошла очередь: в руку ей сунули помятую теплую крышку от термоса. Девушка понюхала и передернулась:

“Я не буду.

Светокопия загудела:

– Давай, Люська, не задерживай!

Люда посмотрела в крышку: там на донышке скорчился мертвый рыжий муравей.

– Не могу! – она поставила крышку на землю. Крюкова выругалась в сердцах:

– Беда с этими целками!.. Леш, дай ей стакан, нашей Дюймовочке.

Крышку от термоса Люде поменяли на стакан. Она взяла его неуверенной рукой и посмотрела на Сергеева. Он ободряюще кивнул:

– Давай… Махом! И не дыши.

Девушка, задержав дыхание, поднесла стакан ко рту, зажмурилась… и выпила. Морозова тут же сунула ей в рот головку зеленого лука, которой Люда принялась отчаянно хрустеть.

– Молодец, Люська! – похвалила Крюкова. – Видишь, прижилось? А ты боялась…

Моргая заслезившимися глазами, Люда улыбнулась.

И вправду, не так страшен черт! Гадко пахнущий, отвратительный на вкус технический спирт «приживался» на свежем воздухе да под неприхотливую закусь лучше, чем можно было предположить. Опустошив бутылку ее наполнили заново, разведя, кажется, еще крепче, чем в первый раз. Крюкова вообще потребовала себе «невоженого», но Трушин показал ей кукиш:

– Напьешься, где тебя потом искать?

Но они и так напились, разведенным. Дело в том – это не все знают, – что спирт действует на человеческий организм не сразу по принятии внутрь, а спустя около получаса. Опьянение откладывается и поражает внезапно, подобно удару грома, или, как еще говорят, «ударяет по шарам». Так оно случилось и на этот раз. Компания не рассчитала свои силы, а может быть, и не стремилась особенно рассчитывать. Удар, как его ни называй, пришелся аккурат на конец обеда. Трушин попытался было поднять свое войско и вывести его снова в поле, но быстро понял, что светокопия, увы, оружием владеть больше не в состоянии… Не полоть же ему с одними архивистками и Марией Кирилловной! Леша почесал в затылке и объявил рабочий день оконченным. Архивистки не возражали; осуждающе косясь на пьяную компанию, они живо собрали свои котомки и подались в город своим ходом – варить мужьям борщи.

Из оставшихся только трое не потеряли на этот час человеческого лица: Трушин с Сергеевым, потому что они были крепкие мужчины, и Люда, которая все-таки пропустила большинство «заходов». Леша от нечего делать разводил на полянке костер, а Люда с Сергеевым удалились от прочих и сели, прислонясь спинами к большому дереву. Сергеев закурил.

– Дай и мне сигарету… пожалуйста, – попросила Люда. Он удивился:

– Ты же не куришь!

Девушка усмехнулась.

– Мало ли… Может быть, я от нервов…

Сергеев посмотрел на нее искоса:

– Понятно… – и протянул ей сигарету.

– Чего тебе понятно? – Люда порозовела. – Ты же не знаешь, что случилось.

Сергеев усмехнулся:

– А чего тут знать?.. Влюбилась, наверное. Что у вас еще может случиться?

Люда уронила сигарету в траву и долго искала. Когда нашла, Сергеев зажег и поднес ей спичку, но она отвернулась.

– Ну, как хочешь. – Он задул спичку.

Некоторое время они сидели молча. Наконец Сергеев с участием посоветовал:

– Ты, девочка, это… уж не пей больше.

Люда порывисто повернулась к нему заплаканным лицом и отшвырнула сломанную сигарету.

– А вот и не твое дело! Захочу – напьюсь!

Она встала, пошатнулась, обрела равновесие при помощи древесного ствола и направилась туда, где горланили и хохотали пьяные светокопировщицы.

Далее произошло то, что и должно было произойти: коварный спирт-ректификат овладел бедной девушкой, и овладел самым жестоким образом. Если другим его не столь невинным жертвам, протошнившимся к вечеру, хватило сил доползти до «пазика», то с Людой дела обстояли хуже: несчастная без чувств так и осталась лежать на полянке.

Девушка не видела, как закатывалось солнце; не слышала она, как ожил и защелкал поблизости соловей. Лишь когда ночь задула окончательно фитилек, тлевший далеко за полями на западе, именно в эту минуту Люда почему-то очнулась. Сознание вернулось к ней внезапно, как это бывает с людьми, хлебнувшими ректификата, но это было не ее, а словно чужое сознание. Все еще лежа на спине, она увидела над собой деревья, озаренные отблесками огня, и услышала треск горящих сучьев. Тепло исходило справа. Люда повернула голову и разглядела костер и сидящего у костра человека, в котором узнала Трушина. Память ее включилась и медленно заработала. Наконец Люда почувствовала, что может говорить.

– Что случилось?.. – голосок ее прозвучал неожиданно тонко и сипло. – Где народ… где Сергеев?

– Проснулась? – Трушин не переменил позы. – Уехал народ… и Сергеев твой давно дома.

Леша подбросил в костер сухую ветку и замолчал, не глядя на Люду Ей захотелось заплакать, но она сдержалась.

– А ты… почему? – спросила она.

– Ну… не бросать же тебя тут одну.

Теперь только Люда обнаружила, что лежит на подстилке из елового лапника, укрытая Лешиной курткой. Ей стало вдруг совестно, что Трушин видел ее и, конечно, ворочал пьяную до бесчувствия… и что теперь торчит тут из-за нее, вместо того чтобы сидеть дома и смотреть телевизор. Люда попыталась встать, но полянка поплыла у нее перед глазами, голова закружилась и челюсти свело от подступившей тошноты. Девушка рухнула снова в лапник, немного отдышалась… и все-таки заплакала.

– Ну… ты что? – Леша, подойдя, склонился и потрогал ее голову.

– Встать… не могу… – сообщила Люда сквозь слезы.

– Да? Бывает. – Он почесал в затылке и после некоторого молчания предложил: – Слушай… а ты не обидишься, если я тебя понесу?

Девушка стеснялась, конечно, и возражала, но Трушин настоял. Он просунул под нее руки, сильные, как лапы складского погрузчика, и легко поднял.

– Тяпки… – простонала Люда.

– Что?

– Мы тяпки забыли…

– Шут с ними! – Леша взял ее поудобнее. – Завтра все равно сюда возвращаться.

Так он ее и нес все три километра до самого города. Люда даже успела дорогой заснуть у него на руках. А Трушин… а Трушин, пока ее нес, успел Люду полюбить.

5

Солнце, обойдя кругом инженерный корпус, достало, лизнуло касательными лучами окна репрографии. Вспыхнула, вызолотилась на стеклах многолетняя пыль и муть.

За окнами, ослепшими от солнца, едва видны идущие люди. Это цеховые потянулись уже в сторону проходной – они свое на сегодня оттрубили. Через час и у Люды закончится рабочий день. РЭМ ее достаточно нынче потрудился, пора его выключить и дать остыть, прежде чем подвергнуть ежедневной и так не любимой Людой процедуре чистки и мытья. Сказать по совести, не женское это дело – чистить РЭМ: и грязное, и тяжелое физически. Даже вывалить из машины для помывки селеновый тяжеленный барабан – и то проблема для хрупкой девушки… Но для того природой и созданы мужчины, чтобы ворочать разные тяжести. Хотя уход за агрегатом ее прямая обязанность, Люда просит, как о деле разумеющемся:

– Леша, помой мою бандуру.

Начальник покорно засучивает рукава и лезет в машину. Люда садится за его стол и – нога на ногу – отдыхает. Пусть Трушин и не такой рукодельник, как Сергеев, зато физически явно сильнее. Только вот лысина на затылке просвечивает – в его-то годы… А зарплата у Леши двести двадцать, и человек он простой и добрый. Быть бы ему еще с лица посимпатичнее… Тетя Аня, со своей стороны, твердит, что мужик в доме необходим, а то даже на крышу некому слазить. Люда представляет себе Трушина на крыше и усмехается: продавит небось с его-то габаритами… В общем и целом, Люда понимает, что Леша для нее пара подходящая, но есть в их отношениях одна загвоздка. Загвоздка, собственно, в том, что Трушин до сих пор еще не сделал ей предложения. Сказать больше: за весь год, что прошел с той памятной прополки, он не попытался Люду даже поцеловать. «И чего он только тянет? – привычно недоумевает Люда. – Или ждет, пока его в должности утвердят?.. Какой-то и. о. жениха…» Она подходит и наклоняется к Трушину, полирующему барабан ватным тампоном, смоченным в спирте. В селеновом кривом зеркале отражаются две забавные носастые физиономии.

Семнадцать пятнадцать. И опять, второй раз за день, дружно на всех этажах ударяют звонки, только теперь они играют отбой. Не успевают они смолкнуть, как десятки дверей распахиваются, одновременно выпуская в коридоры великое множество инженеров обоего пола. Степень готовности коллективы демонстрируют необыкновенную. Будь это пожарная эвакуация, все получили бы высокую оценку. Спустя полминуты ежевечерний исход достигает уже пиковой фазы. Словно кто всыпал дрожжей в инженерный корпус – люди массой выдавливаются через оба подъезда и того гляди начнут выпрыгивать из окон. Даже удивительно, сколько народу могло вмещать в себя это четырехэтажное здание!

Однако Люда на выход не торопится. Во-первых, она опасается, как бы не раздавить в толкучке пакет с молоком, а во-вторых… во-вторых, ей просто некуда особенно спешить. Нет Люде надобности ни в магазин бежать занимать очередь, ни в ясли за обкаканным чадом – она девушка свободная. Пока Трушин обходит опустевшую репрографию, проверяя, все ли обесточено, пока он запирает и опечатывает помещения, Люда вполне успевает привести в порядок свое лицо. Распущен и снова заколот русый хвостик; две свежие капли «Может быть» втерты за ушами…

Но вот и Леша:

– Я готов.

В руке у него железный стаканчик с ключами. Эти ключи Трушину еще предстоит сдать в охрану, поэтому завод они с Людой покидают поврозь. За проходной Леша снова ее догоняет, и девушка, перевесив сумочку на другое плечо, берет его под руку. Рука у Трушина велика в объеме, мышцы плотные по-мужски, тяжелые и круглые. От него немного пахнет потом, но не противно – так когда-то пахло после работы от Людиного отца.

Эдак под руку они и идут – ни дать ни взять семейная пара. Идут и молчат, словно все между ними уже сказано, словно нет друг к другу никаких вопросов. Однако идиллия эта длится только до улицы Островского. Здесь Люде поворачивать на поселок, а Трушину идти прямо – он со своей мамой живет в однокомнатной на «жилдоме». На перекрестке пара останавливается. Люда высвобождает руку из-под трушинского локтя.

– Ну?..

– Ну… до завтра… Эх, сапог-то я твой в цех не отнес.

– Ничего, – Люда усмехается. – До зимы еще далеко.

На этом они и расстаются.

6

Анна Тимофеевна пьет чай вприкуску. Сахар она колет кухонным ножом прямо у себя в горсти. Мелкие осколки сыплются ей в подол, и тетя Аня собирает их пальцами. Дуська на своих кривых ногах уже прохаживается туда-сюда по кухне. Как всегда к ночи, зрачки у кошки расширены; она то принимается драть когти о бревенчатую стену, то, словно кот, трясет задранным хвостом.

– От приститутка! – лениво удивляется Анна Тимофеевна. – Ить пока не подохнет, все блудить будет… – И, хлебнув из чашки, просит Люду: – Поди, что ль, выпусти ее.

Дуська бежит в сени впереди Люды. Девушка открывает дверь и пинком отправляет кошку в уже довольно загустевшие сумерки.

Сквозняк докатывает до кухни. Анна Тимофеевна поводит плечами:

– Свежо на улице?

Люда кивает.

– И темно уже… – Тетя Аня задумчиво глядит в окно: – Осень скоро… Твой-то, слышь… как он?

– Что как?

– Сапог-то снес в починку?

Легкая тень ложится Люде на лицо:

– Нет, не снес… – Нахмурясь, она начинает прибирать со стола. – Кто его знает, когда он вообще снесется…

Тетя Аня вздыхает и подает ей свою чашку.

7

Ночь. Луна в окне выглядит малость замаранной, будто репа с грядки. Рябой бледный свет ее пал на противоположную стену и тихо сползает на пол по выцветшей старой карте СССР. Правее карты, на плечиках, грустит, как обычно, Людин жакет от брючного костюма. Еще правее оттопырились отставшие обои, и здесь эта стена образует угол с другой – той, что отделяет Людину комнату от комнаты Анны Тимофеевны… Тете Ане выпало в жизни много несчастий, но одним Бог миловал: несмотря на возраст, бессонницей она не страдает. Уже час или больше слышатся из-под настенного коврика ее носовые трели, неутомимые, как скрип сверчка.

А Люда вот не спит… Отчего? Луна тут виновата или томление девичьего естества? Или тревожится мысль в тумане жизненной неопределенности? Трудно сказать… Может быть, оттого ей не спится, что в комнате душновато. Люда выпрастывается из-под одеяла, поворачивается на живот, и, словно дождавшись своего, лунный нескромный блик ласкает ее оголившуюся попку.

Одно можно предположить наверное: мечты, если какие и просятся сейчас в голову, Люда гонит от себя прочь. Она знает: размечтавшись через меру, рискуешь и до утра не заснуть. Нет, думать надо о пустяках… например, о Борьке: спит он сейчас или нет? Или жрет в потемках и злится на мышей, ворующих у него из корыта? А можно попробовать представить себе устройство РЭМа – это тоже хорошее снотворное. За такими размышлениями Люда почувствует наконец знакомое щекотание переносицы и лоб ее приятно отяжелится. Придет пора – и пожалуйста: словно в часах-кукушке, только без боя, во лбу отворится дверца и оттуда птичкой выпорхнет девичья душа и будет гулять до рассвета.

Дуське такие прогулки не снились… Впрочем, она, старая шлындра, поди, не помнит к утру, где и въяве таскалась. А вот Люда свои ночные приключения запоминает хорошо. Однажды ей приснилось, будто она плавает в море – и так быстро плавает, что самой удивительно. Другой был сон, похожий на этот, – что Люда необычайно ловко катается на горных лыжах (которых и в руках-то не держала). А иногда ей даже представляется, что она не Люда вовсе, а какая-нибудь другая девушка. И случаются с этими «другими» порой такие приключения… ну… словом, не совсем приличные. Вот про такие сны Люда никому не рассказывает, хотя на нее саму они производят сильное впечатление.

Но не только Люда сейчас не спит: слышно, как где-то на участке встретились и плачут две кошки. Они жалуются каждая на какое-то свое горе, однако взаимности, кажется, не находят, оттого к стенаньям их начинает примешиваться злоба. Деревья в саду стоят, безучастные ко всему, подернутые лунным светом, будто голубым газом. Сама луна словно чистится о шершавое ночное небо, она движется вверх, делаясь все меньше, все ярче и все холоднее.

8

В комнате Анны Тимофеевны щелкают на стене старые ходики с гирей в виде еловой шишки. Как домовый жучок, точили они ночное безвременье, и вот их терпеливый труд начинает приносить плоды. Уже можно разглядеть, как помахивают часы бронзовой плошкой маятника, разгоняя слабеющие сумерки. Уже проступили подробности циферблата: оранжевый нарисованный петух и пара стрелок, по взаимному расположению которых видно, что ходики, хотя шагали всю ночь вслепую, успели к рассвету вовремя.

Анна Тимофеевна спит еще, однако храпеть перестала. Где-то в ее организме есть собственный часовой механизмик, и он уже начал обратный отсчет.

Новый день наступает… или, лучше сказать, занимает оставленную территорию. И даже не новый день – просто следующий. Скоро Анна Тимофеевна шумно задышит и проснется. Первый осмысленный взгляд ее будет направлен в окошко: как там погода? Затем, после некоторой борьбы с силой собственной тяжести, женщина поднимется с кровати и прошаркает на кухню. Умывшись там под единственным в доме водопроводным краном, тетя Аня, чтобы окончательно прийти в чувство, громко отшлепает себя по щекам. Потом она оденется, выйдет в сени, вставит ноги в холодные калоши и… Ну и дальше все как обычно.

А Люде даже нравится, что наступивший день похож на вчерашний: не надо ломать голову, во что одеться. Она, кстати сказать, не имеет ни желания, ни средств, чтобы менять туалеты ежедневно. Да и что она – артистка или какая-нибудь секретарша из заводоуправления? Нет уж, Люда не из тех, кто меняет каждый день наряды и каждый вечер кавалеров; ей, чтобы почувствовать, что жизнь продолжается, достаточно с утра надеть свежую блузку.

Девушка выходит на кухню, а там ее приветствует Дуська. Кошка ржаво поверх мурлыканья мяучит и топчется ей по ногам. Над столом шепчет радио, словно телефонная трубка. Люда прибавляет громкость – ежеутренняя веселая передача называется «Опять двадцать пять». Опять на завтрак яйцо в мешочек, опять после завтрака макияж и привычные сборы. Опять прощание с тети-Аниным задом… Опять – в несчетный раз – ступит Люда в людскую реку; мелькнет в толпе ее бежевый костюмчик, и уже глазу не отыскать.

9

Трушинской маме, по-видимому, совершенно безразлично, в чем ее сын ходит на работу. Сегодня Леша явился в ярко-голубой рубашке, не идущей ни к галстуку, ни к его коричневому пиджаку. Кто бы ни зашел на РЭМ, каждый сперва взглянет на Лешину рубашку, а потом уже сообщит, зачем пожаловал, – просто так или по делу. Те, что по делу, – это в основном «клиенты» с рулонами чертежей. Им главное – не дать Люде заскучать без работы. Те же, которые заглянули «просто так», оседают за столом у Трушина. Все они – знакомцы или полузнакомцы, потому что незнакомцев в инженерном корпусе у Леши нет. Лаская взорами трушинский железный шкаф, посетители заводят светские беседы о том о сем, о футболе, стараясь воздерживаться от выражений, неуместных в присутствии женщины. При всем разнообразии заходных тем разговоры эти кончаются одной и той же просьбой и… одним и тем же хладнокровным отказом.

– He-а, не дам! – Трушин отрицательно качает головой. – Ступай лучше в светокопию, аммиачком освежись.

Однако в сложных случаях «аммиачок» не помогает. Сегодня с утра уже к Леше приходили Крюкова с Морозовой – тоже просили «починиться» и тоже, впрочем, ушли ни с чем.

И так каждое утро. Что значит – человек сидит на канистре со спиртом, и какой характер надо иметь на его месте! Люда из-за своего РЭМа не без гордости поглядывает на Лешу. Если б еще не эта рубашка…

10

И все-таки природа не может без сюрпризов. Этот день при своем зарождении подавал самые лучшие надежды, однако к обеду, не достигнув даже зрелости, внезапно потемнел и состарился, как овощ, испортившийся на кусте. Небо за окном озлилось, наверное, не в силах соперничать цветом с трушинской рубашкой, и завернулось в огромную, тяжелую и плотную, как меховая полость, тучу.

Люда стоит у окна и наблюдает непогоду. В одной руке ее кружка с чаем, а в другой – пирожок, испеченный Лешиной мамой (печет она, пожалуй, неплохо). На заводском дворе постройки и бетонный забор светятся, словно фосфоресцируют, а над ними буро-зеленым чудищем вздымается грозовая туча, похожая на гору Как выглядят настоящие горы, Люда помнит, хотя и смутно: когда-то, при живом еще отце, они семьей были в Крыму. Но туча – туча даже страшнее горы, потому что шевелится и угрожающе бормочет. Вдобавок она блещет беспорядочно вспышками, словно в небе гуляет компания пьяных электросварщиков.

– А я-то без зонта сегодня…

Людины слова тонут в неожиданном, оглушительном, как разрыв бомбы, громовом ударе. Окно звонко крякает; лампы под потолком, погаснув на мгновение, испуганно моргают.

– Ого! – Трушин поднимает голову от газеты. Мария Кирилловна крестится и тоже, как лампочка, часто моргает.

– Надо окно запереть, – советует Леша.

Но Люда не успевает повернуть рукоятку – могучий порыв ветра распахивает оконную створку. Девушкин хвост волос взвивается, в лицо ей летит уличная пыль, и тяжеленная дождевая капля бьет ее прямо в лоб.

11

В инженерном корпусе переполох, причина его – полуденная гроза. Ведь не все сотрудники обедают пирожками на рабочих местах – многие ходят в заводскую столовую или домой. Даже зонтики, у кого есть, не выручили бедолаг, которых ливень застал в пути. Инженеры вбегают с улицы мокрые, ошеломленные, и сейчас видно, насколько беззащитен человек даже с высшим образованием перед нападением стихии. Для многих случившееся подобно моменту истины. Вон у какого-то цуцика размыло на темени фальшивый зачес, и миру явилась неровная бледная лысина с родинкой посередине. Вон у отдельской «примы» поплыла тушь с ресниц, а кажется, что вытек весь глаз. Сырые одежды предательски облепили животы и складки тел, проявили женские конструкции для удержания бюстов и прочую сокровенную нижнюю оснастку.

Но шум голосов в коридоре и канонада грозы еще не повод, чтобы забыть о своих трудовых обязанностях. Посмотрев на часы, Трушин убирает газету и свою чашку в несгораемый шкаф и запирает его на ключ.

– Время, – деловито командует он. – Заводи.

Люда с Марией Кирилловной вздрагивают от ударов грома и косятся на окно, озаряемое словно магниевыми блицами, но все-таки послушно занимают свои места подле машины. Еще минута, и производственный процесс возобновится буре наперекор…

И вдруг… и вдруг дверь на РЭМ толчком распахивается. Женский голос отчаянно взывает из коридора:

– Трушин!.. Леха!.. Скорей сюда!

Дверь в светокопию – настежь. Внутри мечутся возбужденные работницы. Трушин входит, следом вбегает Сергеев.

– Что тут у вас стряслось?

Галька Крюкова стоит, опершись руками о стену, и громко воет. На полу, странно подергиваясь, лежит Морозова. Обе, очевидно, только что с улицы, потому что под каждой лужа воды.

– Что с ними? – спрашивает, нахмурясь, Трушин. – Ты, Галька, чего дурниной орешь?

– Наверное, громом контузило, – предполагает Сергеев.

Крюкова сползает на пол.

– Мети-илу… метилу мы… поправиться…

Речь ее сквозь стоны неразборчива, но ключевое слово Трушин понимает.

– Вы что, метилу махнули?

Галька в ответ мычит и, едва ворочая языком, жалуется, что ничего не видит.

Все ясно! Трушин больше не мешкает.

– Блевать! – командует он решительно и сам, железной рукой пригнув Крюкову за шею, сует ей два пальца в рот. Сергеев делает то же с Морозовой. Страдалицы давятся и с криком извергают содержимое своих желудков. Однако самочувствие их не улучшается, у обеих начинаются судороги.

Медсанчасть, которую известили о ЧП по внутреннему телефону, выслала на место происшествия двое носилок и Стеценко, рассудительного пожилого фельдшера. Стеценко цыкает зубом, заглядывает в зрачки и Крюковой, и Морозовой, но диагноз ставит правильный.

– Метилу, что ль, приняли? – произносит он задумчиво. Трушин сердится на его медлительность:

– Знаем без тебя, что метилу!

– Стало быть, значица, метилу… – невозмутимо констатирует фельдшер.

Крюкова с Морозовой стонут и сучат конечностями. Не без труда их укладывают на носилки и выносят из светокопии головами вперед. Санитарная процессия в коридоре привлекает, разумеется, всеобщий интерес: народ таращится, высыпав изо всех дверей. И то сказать – не каждый день такое случается. Уже и носилки скрылись из виду, а люди все не угомонятся, пересуживают чужую беду – кто сочувственно, а кто со смешком.

12

Трушин, мрачный, возвращается из санчасти.

– Ну что?

Он машет рукой.

– Жить будут. Лошади здоровые… А вот я на «строгана» как пить дать налетел.

Мария Кирилловна вздыхает:

– Сами виноваты, Алексей Васильич. Надо было налить им на опохмелку.

– Какая вы умная! – вступается Люда. – Им налей, а они потом что-нибудь учудят. Или руку в машину сунут.

Люда к пьянству относится резко отрицательно. Правда, год назад с ней самой в совхозе произошел эпизод, но то был единичный случай, и притом на нервной почве. Вообще же она справедливо полагает, что ничего, кроме горя, ни от портвейна, ни от водки, ни в особенности от спирта ждать не приходится.

13

С пьянством, особенно отцовским, у нее связаны в жизни самые тяжелые воспоминания.

Одна грустная история случилась, еще когда Люда ходила в детский сад. Мать ее, по свидетельству Анны Тимофеевны, тогда уже начинала «погуливать» в своем тресте газового хозяйства. Теперь-то Люда знает, что значит «погуливать», живой пример – «приститутка» Дуська. Ну, может быть, мать действовала умнее, потому что не только в семье, но даже в поселке никто об ее похождениях долгое время не знал. Бывало, утром фыркнет Анна Тимофеевна: «Чего вырядилась, ровно на блядки!» Но отец за «свою» каждый раз заступался: «Ты не шуми, тетка. У нее работа такая… интеллигентная». «Интеллигентная» работа часто затягивалась допоздна, и Люду из садика приходилось забирать отцу.

Но тем злополучным вечером за девочкой в положенное время не пришел никто – ни мать, ни отец. На пару с сердитой воспитательницей Люда сидела во дворе, в садовской беседке. Потом у воспитательницы кончилось терпение, и она отвела ее на кухню, где нянечки подъедали какие-то дневные остатки. Люде налили холодного киселя, и она пила его, тихонько плача, – она решила, что за ней теперь не придут вовсе. Уже сиротская горькая будущность рисовалась в Людином воображении, как вдруг в опустелом здании послышался громкий мужской голос:

– Эй!.. Есть тут кто живой?

Это был отец!

Он отыскал живых на кухне и вошел, стукнувшись плечом о дверной косяк.

– Где моя дочь?!

Отец не сразу увидел Люду хотя она со стаканом недопитого киселя стояла прямо перед ним. И сейчас же нянечки возмущенно загомонили:

– Нельзя, папаша! Как не стыдно, в таком виде!

– Папка! – Люда бросилась к отцу и схватила его за руку.

Нянечки же продолжали причитать:

– Имейте совесть, мужчина, мы в таком виде не даем!

И тут отец пришел в ярость.

– Не даете?! – загремел он. – А в каком виде вы даете?! Вы в любом виде даете! – И прибавил несколько слов, каких Люда от него раньше не слышала.

Отец схватил со стола дуршлаг и погрозил им струсившим нянечкам:

– Вот коли я дам, то мало не покажется!

С тем они и покинули детсад. Конечно, Люда и сама чувствовала детским нутром, что отец сегодня в каком-то нехорошем «виде». Обычно он шагал размашисто, не оглядываясь и не делая скидки ее коротким ножкам. Случалось, зазевавшись по сторонам, Люда вдруг обнаруживала, что отстала, и бросалась в погоню – конечно, не забывая на бегу припрыгивать и, нарочно подшаркивая, пылить. Иногда, впрочем, она ошибалась: нагоняла вроде бы знакомые штаны, а оказывалось, что дядька в них – чужой.

Однако сегодня все было наоборот: отец тащился позади Люды, так что ей приходилось то и дело останавливаться, поджидая. Похоже, весь пыл свой он истратил на сражение с нянечками, потому что, выйдя на улицу, быстро ослабел и еле плелся, заваливаясь набок и оступаясь на каждом шагу. Тем не менее они сумели малым ходом добраться до своего поселка. Отцу достало еще сил пройти половину улицы Островского, и здесь только он сел, прислонясь спиной к зеленому дощатому забору. (Люда по сей день ходит с завода мимо этого забора, теперь уже кривого и облупившегося.)

Отец сел, прислонясь спиной к забору, и печально посмотрел на Люду.

– Иди, доча, – сказал он. – Дальше ты свою дорогу знаешь.

– А ты… а ты, папка?..

Люда расплакалась. Она умоляла его встать, но он только взмахивал рукой, будто ловил мух, и горько бормотал:

– Иди… ступай домой, доча… А мне там больше делать нечего.

По отцовскому лицу тоже текли слезы… Однако вскоре бормотание его сделалось бессвязным, рука упала и он уснул.

До дому отсюда и впрямь было не очень далеко. Люде следовало сбегать за подмогой, она же об этом не догадывалась, потому что была всего лишь несмышленое дитя. Не умея предпринять ничего лучшего, девочка осталась при спящем отце наподобие часового. Если на улице показывались люди, она отходила чуть в сторону и делала вид, что играет. Но когда к отцу подбежала собака и стала его нюхать, Люда, поборов страх, замахнулась на нее прутиком и прогнала… Как долго несла она свой добровольный караул – кто теперь скажет. Может быть, и не очень долго, но время ведь течет для людей по-разному. Отец – тот, к примеру, вовсе заспал этот эпизод и потом ничего не помнил. А вот Люде он врезался в память на всю жизнь; она помнит даже, как ей пришлось там же под деревцем справлять малую нужду, – неприлично, конечно, но что было делать.

Наконец кто-то доложил Анне Тимофеевне, что племянник ее лежит под зеленым забором на улице Островского. Она, не раздумывая, призвала на помощь мужчину-соседа, и вместе они отправились на выручку. Так все и оказалось, как сообщили доброхоты: найдя забор, тетя Аня нашла и отца под ним, и Люду с лицом, чумазым от слезных разливов.

14

Обстрекав, изжалив городок, гроза наконец утащилась. Утащилась, но не истощилась – главная туча ее пучится белой медузой на востоке и шарит по земле в поисках новых жертв. Еще доносится ее глухое погромыхивание, но вчуже – словно за стенкой передвигают мебель. Уже солнечными брызгами осыпаны и крыши, и листва деревьев, и глянцевитая молодая слякоть на заводском дворе. Люда отворяет оконную фрамугу и слышит, как одновременно множество окон во всем инженерном корпусе открываются с дробным звоном. Ветер, насыщенный неосевшей водяной пылью и озоном, врывается в помещение, будто струя ароматного спрея. Вся РЭМовская троица глубоко затягивается вкусным воздухом, словно принимает ингаляцию.

– Гроза грозит, а жильцы живут! – с облегчением выдохнув, улыбается Мария Кирилловна. – Зато грибов теперь будет…

– С вашим зрением только грибы собирать, – замечает Люда, но тоже с улыбкой.

Трушин неожиданно поворачивается к девушке.

– А у тебя зрение хорошее?

– Что?

– У тебя, спрашиваю, зрение как?

Люда смотрит непонимающе.

– Ты про что?

Леша смущенно сдвигает брови.

– Может, мы это… Может, сходим с тобой за грибами… раз зрение хорошее… В выходной, например?

Люда молчит, держит паузу, но ушки ее заметно розовеют.

– Подумаю, – отвечает она тихо.

Мария Кирилловна, сняв очки, дышит на них и тщательно протирает.

15

И вновь, полный жизни, мощно гудит РЭМ. К его моторам колеса бы да вагоны таскать, а не бумажки с лотка слизывать. Люда с Марией Кирилловной при машине; они действуют сосредоточенно, слаженно; лица их одухотворены трудом. Деловую обстановку в комнате расцвечивает трушинская рубашка: Леша снял пиджак и, попирая стол крутым торсом, пишет наряды.

Кажется, все позади: гроза, суматоха, подруги-метильщицы. Работа у Люды снова спорится, работе никак не мешают мысли о предстоящем грибном походе… Разве сердце девушки, встрепенувшись, сделает маленькую пробежку да улыбка тронет губы. Хорошо бы дожить теперь до субботы без происшествий и погодных катаклизмов. Хорошо бы…

Дверь на РЭМ открывается, и в нее протискивается вохровский живот в гимнастерке.

– Белова кто?

Из гимнастерки Митревны вышла бы, наверное, двухместная палатка. На солдатском, из двух сшитом ремне – кобура; из кобуры торчит носовой платок.

– Ты, что ли, Белова?.. На выход.

Люда глядит недоуменно на вохровку, потом на Трушина.

– В чем еще дело? – Леша хмурится и тянется за пиджаком.

Митревна, не в силах повернуть голову, скашивает на него глаз.

– В чем дело – там разберутся… – И, колыхнувшись, она с важностью поясняет: – Милиция за ней приехала, вот в чем дело.

– Какая милиция?!

Люда ахает. Трушин, мрачнея, встает:

– Спокойно… Пошли, узнаем, что за милиция. Если… – он тяжело глядит на Митревну. – Если эта жаба не врет.

«Жаба» не соврала. У заводской проходной действительно стоит зеленый «уазик» с синей полосой. Два милицейских сержанта, открыв дверцы, покуривают на передних сиденьях.

– Белова?

– Белова, Белова! – отвечает за Люду Трушин. – Какие вопросы, мужики?

Так эти «мужики» и раскололись… Физиономии сержантов остаются ментовски-непроницаемы:

– Там узнаете. – Отброшенная щелчком сигарета летит по дуге. – Поехали.

Голос «уазику» достался солидный не по чину почти баритон; однако ведет он себя шаловливо – едет не быстро, зато старается подпрыгнуть повыше на малейшей дорожной кочке. Над передними сиденьями две головы в фуражках качаются на все стороны. Рация под торпедо то и дело разражается истерическими потоками согласных. Трушин придерживает Люду, чтобы не упала, и посматривает в окна: везут-то их, похоже, не в отделение. Наконец Леша не выдерживает:

– Эй, командир, хватит темнить! Может, скажете все-таки, что случилось?

Правая фуражка оборачивается.

– Что случилось?.. – ментовские глазки остро щурятся из-под козырька.

– Да, что случилось?

– Убийство, гражданин, – вот что случилось.

16

Дом Анны Тимофеевны зияет пустыми оконными глазницами. Рамы окон, высаженные наружу, валяются внизу на отмостке. Во дворе довольно людно: здесь и два милиционера, что привезли Люду с Трушиным, и какие-то женщины, прилично покрытые платками (видимо, ближние жительницы), и небритый врач в незастегнутом халате и резиновых сапогах. Присутствующие негромко, но оживленно обсуждают убийство Анны Тимофеевны – все, за исключением врача. Он прислонился к столбику крыльца и молча отрешенно курит. Собственно, делать ему здесь больше нечего, и карета скорой помощи ждет его на улице, но доктор, очевидно, взял передышку – умаялся, должно быть, за целый день.

Анна Тимофеевна, перенесенная пока в свою кровать, лежит недвижно, как полагается покойнице, в то время как комната ее представляет картину невиданного разгрома. Окна оба выломаны; часы и портреты сорваны со стен; пол усеян осколками люстры, черепками чашек из разбитого серванта и почему-то упаковками тети-Аниных лекарств. Рядом со скомканным половиком, как пролитое варенье, темнеет густая, почти уже запекшаяся лужица крови.

Осколки и таблетки, рассыпанные по полу, хрустят под сапогами лейтенанта Денисова. Он пересекает комнату, поднимает упавший стул и садится к столу. Завернув скатерть, Денисов выкладывает перед собой бумаги и вооружается авторучкой.

– Ну так, гражданочка… – Лейтенант обращается к Люде вполне доброжелательно. – Давайте рассказывайте.

Но девушка не отвечает. Вцепившись в Лешину руку, она обводит комнату глазами, полными ужаса.

– Может, выйдем на кухню? – кашлянув, предлагает Трушин. – Там тоже стол есть.

Но Денисову уже неохота перебазироваться.

– Здесь нормально. Вон стульчик, присаживайтесь. Лейтенант барабанит пальцами, ждет, пока Трушин усадит Люду на стул.

– Ну, короче… Имя, фамилия и что вы можете показать по этому поводу?

– По какому? – Людин голос еле слышим.

– Я спрашиваю, – Денисов поднимает бровь, – кто все это устроил? И кто, вы думаете, нанес вашей бабушке травму?

– Откуда я знаю? – глаза Люды наполняются слезами. – Может быть, Генка…

– Что за Генка? Кто такой? – быстро спрашивает лейтенант.

– Генка… материн сожитель… он пьяница и в тюрьме сидел… – Люда всхлипывает. – Им деньги постоянно нужны…

– Понятно! – перебивает ее Денисов. Поведение лейтенанта резко меняется – он приходит в состояние решимости.

– Как фамилия? Где живет? – допрашивает он энергично. Не дослушав ответа, оборачивается и кричит в окно: – Кораблин, иди сюда!

Со двора доносится:

– Сейчас, докурю только.

Минуты идут в ожидании Кораблина. Люда плачет. Сняв фуражку, Денисов приглаживает волосы.

– Не волнуйтесь, возьмем гада! – Он толкает сапогом разбитую цветочную вазу. – Это ж надо, все поколотил, сволочь…

– А смотрите, лейтенант, по-моему, он тут стрелял. – Трушин показывает пальцем на потолок.

Действительно, в потолке над столом выбита штукатурка и виднеется небольшое сквозное отверстие. Денисов задирает голову.

– Гляди, правда…

– И вот. – Леша показывает на стол.

И на столе, как раз возле денисовского локтя, такое же отверстие, но с обугленными краями.

– В упор, что ли, садил? Нет, на пулю непохоже… – Лейтенант озадаченно крутит пальцами ухо. – А раньше этого не было?

Люда отрицательно качает головой.

Третье отверстие они вместе находят в полу под столом. Денисов чертыхается:

– Кораблин, где ты, мать твою?!

Сержант уже некоторое время наблюдает из дверей.

– Я здесь, Владим Иваныч.

– Короче… – Денисов выбирается из-под стола. – Короче, лезешь сейчас на чердак, а потом в подпол… Подпол есть у вас?

Люда растерянно кивает.

Две экспедиции, совершенные Кораблиным на чердак и в подпол, окончательно меняют ход расследования. Новая пробоина найдена в крыше дома, а в подполе обнаружена вдребезги разбитая банка с огурцами. Лейтенант Денисов по-собачьи шевелит бровями, крутит свое ухо и наконец объявляет:

– Короче так, граждане. Убийства здесь никакого не было.

– Как не было? А только что было… – все переглядываются.

– А так и не было! – твердо повторяет Денисов. – В ваш дом ударила молния. Смотрите… бах… и бах! – Он тычет авторучкой в потолок, а потом просовывает ее в отверстие в столе. – Ясно теперь?

– Но почему… тетя Аня? – растерянно спрашивает Люда.

– Что тетя Аня? Отлетела да к углу как-нибудь приложилась. Волна-то вон какая была!

Девушка подавленно молчит. Лейтенант садится снова к столу переписывать протокол – теперь он оформляет несчастный случай. Минут через пять удовлетворенно ставит точку.

– Ну вот, гражданочка, – говорит он прежним доброжелательным тоном. – Считайте, что вам повезло.

– То есть как повезло?.. – На глаза Люде наворачиваются слезы. – Тетя Аня-то…

– Ну да, тетя, конечно… – Денисов косится на покойницу. – Но дом-то не сгорел – вот что удивительно.

17

Известие о том, что убийства не было, быстро облетает собрание во дворе. Милиция уезжает. Расходятся, пожимая плечами, соседи. Женщины напоследок наведываются, чтобы взглянуть на покойницу. Кто-то из них обещает, управившись с делами, прийти обмывать тело. И вот уже из живых в доме остаются только двое молодых людей. Они рядком сидят на кровати в Людиной комнате. Трушин молча курит. Люда глядит в стенку, и непонятно, то ли она плачет, то ли нет.

Так в безмолвии, почти не шевелясь, пребывают они довольно долго, пока Люда вдруг, придя в себя, не спохватывается:

– Эх, а Борьку-то я забыла!

Леша поднимает голову.

– Что?.. Какого Борьку?

– Борька в сарае… – поясняет Люда. – С утра, наверное, некормленый.

18

Борька! О его существовании Люда узнала, едва сделав в жизни первые шаги. Если кто и бессмертен на свете, так это он. Каждый год Борька воплощается наново, бледный и нежный, как молодой месяц, и растет, и пухнет, и заполняет к осени весь свой сарай. Он вечен и вечно требует пищи. Даже в день смерти Людиного отца Борька, помнится, ничуть не потерял аппетита. Дело это случилось весной; отца, еще без гроба, вынесли в сени на холодок и, прикрыв простыней, положили на составленных лавках. Люде по малолетству было очень страшно, поэтому она повсюду хвостом следовала за тетей Аней. Так они вместе ходили в сарай кормить ненасытного Борьку. В тот день тетя Аня выглядела особенно озабоченной; всякий раз, проходя через сени, она расправляла ногу отцу, которую он упрямо сгибал в колене, выставляя из-под простыни…

Вот и сегодняшняя роковая гроза Борьку, похоже, только раззадорила. При виде ведра со жратвой он приходит в неистовство; даже, уже запустив рыло в корыто, он продолжает волноваться и скандально взвизгивать. От Борьки Люда с Лешей идут к курам, посмотреть, как у них дела, и находят в курятнике четыре свежих яйца – жизнь продолжается… Люда по одному вынимает из гнезда теплые яйца и складывает в Лешины широкие ладони. Обойдя внимательно двор, они об руку возвращаются в дом.

Люда с Лешей входят из сеней на кухню и… от неожиданности замирают. Дверь в комнату Анны Тимофеевны открыта, оттуда доносятся шум и чье-то злобное бормотание. Не без трепета молодые люди заглядывают в комнату и видят женщину, которая, перевернув покойницу на бок и придерживая ее одной рукой, другой шарит у нее под матрасом. Люда узнает гостью, и лицо ее вспыхивает гневом:

– Чего тебе здесь надо?!

Женщина, не оборачиваясь, что-то невнятно бурчит.

– Вас, кажется, спрашивают! – вступает Трушин. – Что это за мародерство?

Женщина отпускает покойницу, отчего та безвольно падает снова на спину.

– Ты еще кто такой?

Она оборачивается. Немолодое лицо ярко, но неаккуратно накрашено; на верхних веках ее тени искусственные, а под глазами, не менее густые, – натуральные. Эта женщина – Людина мать.

– Какого пса пристали? – мать вытирает руки после покойницы. – Деньги я ищу. У старой должны быть деньги.

– Но… при чем здесь ты и ее деньги?! – от возмущения у девушки истончается голос. – Какое ты имеешь отношение?..

– Ну как же… – мать отвечает спокойно, с едва заметной ухмылкой. – Хоронить-то ее будем на какие шиши?

Люда сильно дышит, чтобы совладать с нервами; потом без крика, но твердо заявляет:

– Тетю Аню я похороню сама. Ясно? И убирайся отсюда сию минуту!

Но мать продолжает ухмыляться, теперь уже откровенно.

– Мала еще мне указывать, сопливка… – Она озирает комнату, собираясь продолжить поиски.

Леша смотрит на Людину мать светлеющим взглядом, желваки играют на его скулах.

– Вывести ее, что ли? – спрашивает он у девушки. – Ты только скажи.

Мать, услыхав, взвивается:

– Ах, вот как! У ней теперь защитник нашелся! – Но в голосе ее к злобе примешивается испуг. Не дожидаясь Лешиной помощи, она начинает пятиться к двери.

– Щ-щас… щ-щас… погодите! – шипит мать уже от порога. – Щас я Генку-то позову! Он вас всех отсюда выведет!

Но Трушин только поводит могучим плечом.

– Давай, зови своего Генку, – усмехается он недобро. – С ним мне будет сподручней беседовать.

19

Конечно, никакой Генка сегодня уже не появился. Пришел, как обычно, вечер, но ему не было дела до тети-Аниных денег: он посидел, тихо погрустил на участке и уступил место ночи – такой же обязательной гостье, как и сам.

Чуть колышутся занавески на выбитых окнах, но комары не летят в комнату к Анне Тимофеевне. Тетя Аня лежит в своей кровати обмытая, в чистой рубашке; она не шевелится и не храпит. Она лежит… быть может, и впрямь на своих денежках, сбереженных разумно за годы воздержанной жизни… Кто знает? Сама она не расскажет, потому что челюсть ее подвязана косынкой и уста навечно замкнуты.

В соседней комнате окна тоже без стекол и тоже ночь легко и неслышно дует снаружи на занавески. Только здесь почему-то теплее – возможно, от человеческого дыхания или от лампы на столе, глядящей в блюдце с окурками. Лампа тянет в себя дымную прядку из незагашенной сигареты и выдыхает через светящиеся жабры наверх, где сквознячок подхватывает дым, и распускает, и треплет, делаясь видимым. Свежий ночной воздух мешается с табачным ароматом – такие новые запахи для девичьей комнаты…

Люда смотрит на карту Советского Союза, ищет на ней Черное море и Крым, но глаза ее туманятся… Сон совсем близко, только девушке жалко сейчас засыпать.

– Леша… – бормочет она уже непослушными губами.

– Я тут, – отвечает он.

Тут, конечно, он тут – ведь голова ее лежит в эту минуту на широкой Лешиной груди. Девушка удовлетворенно улыбается… и с улыбкой на лице все-таки засыпает.

20

Люда спит; Леша тоже задремал. Погасла в блюдце сигарета – выгорела сама собой. Только что это? Уже не ветерок пустил волну по занавеске… Вот ее край отгибается, и в щель просовывается кошачья голова. Дуська замерла: она пристально и недоверчиво смотрит на спящих.

Кто погасил свет?

1

В выцветшем своем и пропыленном хаки деревья Комсомольского садика неровно выстроились, полусотни метров не дойдя до обрыва. Впереди открывалась глубокая, почти величественная балка, проеденная за тысячи лет маленькой речкой под названием Мечётка. Словно убоявшись высоты, деревца шепотом совещались, разводили ветками и… не трогались с места. Героев не находилось в зеленом войске.

Оттого что деревья были трусоваты, край садика представлял собой голую поляну, похожую на балкон без перил. Трава на поляне давно полегла, убитая солнцем, и ничто не возвышалось над обрывом, кроме единственной человеческой спины. Ноги свои смельчак свесил над бездной, и потому они оставались невидимы, спина же его в полосатой, мокрой от пота футболке имела форму узкого треугольника. Голову человека, слегка втянутую в плечи, покрывали черные прямые волосы, но не всю: темя его поблескивало тоже как бы небольшой загорелой полянкой.

Что заставляло его сидеть здесь на припеке, когда даже насекомые и те уползли под деревья в поисках тени? Не иначе, вид, открывавшийся с обрыва, – вид простора, которого всегда недостает глазу горожанина. Внизу, как было сказано, зияла балка, не по чину широкая для сточной речушки, собиравшей в свои темные воды всю дрянь, что попадалась ей по дороге. По противоположному склону балки лепились не слишком живописно домики частного сектора, между которыми, прищурясь, можно было разглядеть гуляющих кур, собачек и ребятишек. Выше всей этой живности и домиков по ровному уже месту проползали изредка железнодорожные поезда, туда и сюда, как деловитые степные сколопендры. Ветер иногда даже приносил оттуда стук колес и урчание тепловозов. Дальше всю левую половину горизонта занимали студенисто дрожавшие нагромождения предприятий, и какие-то новостройки белели между ними, словно кости, вымытые из земли. Город давно переступил и через Комсомольский садик, и через мечёткину балку, на высоких ходулях заводских труб он шагал все дальше в степь.

Запах речного тлена, поднимаясь к обрыву, истончался и потому не терзал обоняния. Здесь соединялся он с полынными сухими испарениями, восходившими от земли, горячей, как фумигатор, и с табачным дымом. Брюнет в полосатой футболке курил; поза его выражала задумчивость, как у всякого, кто курит, сидя над обрывом. Но вот он умелым щелчком запустил окурок в долгий неуправляемый полет, вытащил ноги из пропасти, встал, повернулся спиной к Мечётке и побрел назад в садик. По мере его приближения становилось очевидно, что это был Александр Витальевич Урусов.

Впрочем, имени его никто в Комсомольском садике не знал и ни разу за сорок с лишком лет узнать не поинтересовался. Все просто привыкли к его появлениям: и деревья, и каменные облупившиеся лягушки, обсевшие сухой фонтан, и даже собаки, гулявшие по вечерам со своими хозяевами. Саша и сам бы мог выгуливать здесь свою собаку, но за неимением таковой довольствовался мимолетной дружбой чужих альм, грандов и диков. Все местные дорожки, давно истрескавшиеся и проросшие травой, изведал он еще маленьким мальчиком, когда качал педали прокатного железного автомобильчика. Потом же не одну версту исходил он тут с Надей, то под руку, а то в обнимку, – с той самой Надей, которая после вышла замуж за Кукарцева. Хорошо все-таки, что город перешагнул через Комсомольский садик, а не наступил на него, не растоптал, иначе куда бы мог Урусов прийти, чтобы инкогнито посидеть на обрыве.

Он покинул парк не через ворота, а сквозь забор, чтобы срезать дорогу к гастроному. Железные прутья, давно, еще до Сашиного рождения раздвинутые безвестным богатырем, образовывали проем, даже теперь достаточный для сухого урусовского тела. А вот с Надиным бюстом здесь возникали проблемы: Саша помнил, как она, смущаясь и хихикая, по очереди переправляла на ту сторону свои не по-девичьи объемистые грудки.

Выйдя из садика описанным путем, Урусов попал как раз на улицу Генерала Родимцева. Здесь оставалось ему метров двести до гастронома, где предполагал он закупить кое-какие пищевые продукты. Так как жил Саша давно уже один, то и хозяйствовал он самостоятельно. Двухсот метров неспешного хода ему хватило, чтобы составить в уме список провианта, необходимого его организму на ближайшие дни, так что, войдя в прохладный немноголюдный торговый зал, он уже не имел нужды импровизировать. Поздоровавшись с продавщицей, бывшей своей одноклассницей по имени Лена Мирошкина, Саша четко и без запинок изложил ей свои надобности. Лена, обслуживая его с дружеской готовностью, между делом спросила:

– Урусов, – усмехнулась она, – что это ты ходишь по магазинам в рабочее время? Или у тебя отгул?

– Какой отгул? – удивился Саша. – Я в отпуске. Учебный год ведь закончился.

– Ах, ну да… – кивнула Лена. – Ты же у нас педагог…

На этом их краткий разговор мог бы завершиться, но общение с Мирошкиной всегда имело тот минус, что не заканчивалось в нужном месте. Чтобы продлить беседу, Лена даже придержала пакет с вермишелью.

– Ну а сам-то ты как? – спросила она.

– В каком смысле?

– Ну… со своей-то не сошелся?

Под «своей» Мирошкина разумела Галину с которой он развелся год назад. Саша поморщился и непроизвольно оглянулся: не слышит ли кто. Никого, впрочем, поблизости не было.

– Нет, – ответил он, – не сошелся. – И отнял у Лены вермишель силой.

Из магазина Урусов выбрался с полным пакетом продовольствия и снова попал в неизбывные объятия жары, пахнувшие асфальтовым потом. С Родимцева ему предстояло свернуть на улицу Феликса Дзержинского и после «Детского мира» пройти два голубовато-зеленых дома, № 17 и 19, последовательно. Эти два дома Урусов всегда миновал, не глядя на них и с независимым выражением лица. На то были свои причины. В семнадцатом номере располагалась аптека, в которой юный Саша однажды с позором покупал презервативы, а в девятнадцатом жил когда-то его одноклассник Валерка Завгородний.

Как-то раз этот Завгородний позвал Сашу к себе в гости и долго, помнилось, показывал ему новый папин телерадиокомбайн с приклеенной к экрану пленочкой для имитации цветного изображения. Затем мальчики чинно пили чай с конфетами и Валеркиными родителями. Саша за время своего визита никак себя не уронил и был уверен, что произвел благоприятное впечатление на все семейство. Но случилось так, что Завгородние вскоре переехали и Валерку перевели в другую школу. Лишь спустя пару месяцев Урусов случайно встретил Завгороднего в парикмахерской. С дружеской улыбкой он двинулся было навстречу Валерке, но… тот прошел мимо, едва скользнув по Саше взглядом. Гаденыш был со своим папашей; оба в лаковых туфлях, оба свежеприлизанные. Они так и удалились, не удостоив Урусова приветствием.

С презервативами и аптекой тоже была история. Однажды Сашина мама, покойная Татьяна Николаевна, придя раньше времени с работы, застукала его с Надей в детской лежащими в кровати. Проявив отменную выдержку, мать, ни слова не сказав, ушла к себе. Лишь когда стыдящаяся девушка выскользнула из квартиры, унося в портфеле не надетый впопыхах лифчик, только тогда Татьяна Николаевна потребовала объяснений. И она их получила в том духе, что Саша давно, уже полгода, крепко любит Надю, и что они с ней теперь одно целое, и что будущее их отношений (с Надей) видится ему долгим и прекрасным. Однако вдовые женщины редко бывают оптимистками. Татьяна Николаевна внимала сыну с отрешенным и скорбным лицом, словно слушала не его, а радио, сообщавшее о чем-то ужасном. По окончании Сашиной исповеди она прочитала ему суровую и убедительную лекцию об опасностях раннего секса и секса вообще. И хотя она не сумела внушить сыну окончательное отвращение к преступному занятию, но заронила ему в голову мысль о пользе предохранения. На следующий же день Саша, собравшись с духом, отправился покупать презервативы – отправился как раз в эту самую аптеку, мимо которой по улице Дзержинского он сейчас проходил, возвращаясь домой из Комсомольского садика. Довольно быстро тогда он нашел на прилавке нужное ему изделие. Оно лежало под стеклом между спринцовкой и молокоотсосом. Аптечная продавщица, проследив Сашин взгляд, смекнула, за чем он пришел, и спросила его вполне дружелюбно:

– Вам «номер два», молодой человек?

Но вопрос ее привел неопытного Урусова в замешательство:

– Не знаю… – пробормотал он, – дайте на всякий случай номер три.

Продавщица, конечно, рассмеялась; вслед за ней засмеялась кассирша; а когда провизорша, высунувшаяся на смех из своего окошка, узнала, в чем дело, то и она заулыбалась и посоветовала «молодому человеку» взять сперва у доктора рецепт. Вот какой случай произошел с Урусовым в аптеке четверть века тому назад.

По странному совпадению только эти два дома, лишь они одни во всем квартале и были выкрашены в неприятный голубовато-зеленый цвет. Остальные здания все имели одинаковую изжелта-песочную масть, ближе к вечеру начинавшую отдавать охрой. Их фасады и плечи прикрывала штукатурка, не везде, впрочем, целая, а тылы демонстрировали запросто обыкновенный щербатый кирпич. В районе, отстроенном заново после войны, дома паслись широко, раздельно, оставляя пространство для тополей и детских площадок. Однако временами могло показаться, что они все-таки тянутся друг к другу, медленно двигаясь на своих асфальтовых улиточьих ногах, и подобно моллюскам-гермафродитам совершают соитие при помощи ниточек-проводов. Асфальт, непрерывно выделяемый домами, паточными языками растекался по кварталу, беря в плен то газетный киоск, то фонарный столб, то лавочку с сидящими на ней старушками.

Но старушкам на лавочке был совсем не в тягость асфальтовый плен. Все как одна в белых платочках, они оживленно судачили и поплевывали перед собой кто тыквенной, кто подсолнечной шелухой. Завидев Урусова, они последовательно клюнули белыми головками, как куры на ниточках в известной детской игрушке. За доминошным, пока что пустовавшим столом сидел в одиночестве бессмертный дед Рота, контуженный когда-то на фронте, но без ущерба для физического здоровья. Старушечью компанию он презирал, говоря, что от бабок идет «поганый дух». Дед тоже приметил Сашу и, подмигнув, громко скомандовал:

– Ррота! На крра-ул!

Урусов отдал ему честь. Когда-то они со стариком дружили: контуженный катал его на велосипеде и пугал Серым волком. «Эй, смотри! – вскрикивал Рота. – Вон он бежит!» – и показывал Саше за спину. Мальчик невольно оглядывался, хотя и знал, что его дурачат. Позже дед уже не вскрикивал, а только показывал при встрече пальцем, подмигивал и улыбался, обнажая бледные младенческие десны.

Здороваясь и кивая без разбора всем, кого застал во дворе дома, Урусов добрался до своего углового подъезда. Он отворил дверь, каркнувшую приветственно, и ступил в знакомый пещерный полумрак. Подъезд был типичный угловой подъезд «сталинского» послевоенного дома: гулкий, с пологими широкими маршами и просторными сверх надобности площадками. Когда-то здесь устраивались даже танцы с гармонью и дружеским мордобоем, но со временем традиция эта сошла на нет за отсутствием поводов: жильцы состарились, сыграли все свадьбы, отметили все проводы и встречи. Теперь лишь единожды каждому из них предстояло воспользоваться преимуществом «сталинской» архитектуры: в подъезде без труда можно было развернуться с гробом любого размера.

Много лет уже тут не обновлялись граффити. С потолков свисали горелые спички, пущенные сорванцами, многие из которых носили теперь плеши куда более обширные, чем у Урусова. Однако Сашиной спички здесь не было ни одной. Татьяна Николаевна всегда успешно препятствовала сыну в приобретении необходимых мужских навыков, и потому он так и вырос, не умея ни прилеплять к потолку спички, ни свистеть в два пальца. Лишь однажды, правда, не из озорства, а в лирическом чистом приливе нацарапал он у окна между вторым и третьим этажами единственное слово «Надя». И то очень скоро об этом пожалел, потому что кто-то сделал к слову мерзкую непроизносимую приписку. Имя «Надя» вместе с припиской и теперь хорошо читалось среди прочих на своем прежнем месте.

Утомленный дневной жарой, Урусов поднимался по лестнице медленно, по-стариковски втирая подошвы в ступени. К звуку его шагов несколькими этажами выше внимательно прислушивались, прервав свое безмолвное общение, две кошки, черно-белая и белая с рыжим. Подъезд имел сильную и довольно своеобразную акустику. Днем, а особенно ночью, он был наполнен звуками, не всегда понятными не только кошке, но и человеку. Простой чих, раздававшийся из-за чьей-нибудь двери, принимал здесь какое-то объемно-торжественное звучание, и могло показаться, что не за дверью, а прямо над тобой чихнул кто-то невидимый. Когда Урусов поравнялся с кошками, бело-рыжая, имевшая более слабый психотип, прыгнула с подоконника и скользнула по лестнице вверх. Черно-белая же осталась сидеть, но ни капли доверия к человеку не выражал ее напряженный взгляд.

Завершив наконец свое восхождение, Саша отпер «английским» ключом квартиру со счастливым номером 77 («топорики», как сказал бы игрок в лото). Дверь квартиры, как и подъездная, спела ему приветствие, но гораздо более интеллигентным голосом. Не зажигая света в передней, Урусов сбросил плетенки и сумрачным коридором прошел на кухню. Здесь он плюхнул на подоконник свой пакет с продуктами, а сам сел на стул, чтобы перевести дух. Несколько секунд он смотрел бездумно, как пакет оседает с тихим шуршанием, потом хлопнул себя по коленям, встал и направился в ванную.

Если с утра Саша не всегда знал, как сложится его день, то вечера его, напротив, были чрезвычайно похожи один на другой. Можно было наперед сказать, чем займется Урусов сегодня и в какой последовательности. Вот он, успев простирнуть свои носки и футболку, моется под душем во всем несовершенстве своей наготы: одной мочалкой тело, другой – сухие тонкопалые ноги. Потом, переступив из ванны на пробковый коврик, он прополощет рот эликсиром, оскалится и посмотрит в зеркало на свои зубы, желтоватые, несмотря на частую усердную чистку. Закончится дело причесыванием, и капля бальзама от облысения обязательно будет втерта напоследок в урусовское темя. Выйдет Саша из ванной посвежевший и как есть голый. Такая привилегия – расхаживать по дому в чем мать родила – присвоена только холостым одиноким квартировладельцам.

Помывшись и физически воспрянув, Урусов почувствует голод. Поэтому, не мешкая, он примется за готовку. Здесь, впрочем, возможны варианты: заботясь о здоровье, Саша регулярно вносил в свое меню изменения и дополнения. Но что бы он себе ни приготовил, ужин Урусов, конечно, съест без остатка и без остатка, до последней страницы прочитает за едой сегодняшний номер газеты «Известия».

После еды он нальет себе большую чашку кофе, пойдет в комнату и сядет за компьютер. Машина, приведенная в действие, задышит, в животе ее заурчит винчестер, и перед Сашей засветится монитор, сообщая, что кибернетическое устройство готово к сотрудничеству. Щелкнув «Документы», Урусов выведет на экран некий текст без заглавия и… надолго замрет, покуривая и прихлебывая кофе. Так же вот, вчитываясь в экранные строчки, он сидел и вчера, и месяц тому назад, только месяц назад в компьютере было одной страницей меньше.

Безымянный опус, на который Урусов не жалел своих вечеров, представлял собой повествование, глубоко личное по содержанию, но по форме художественное, полное аллюзий и тонких интеллектуальных отсылок. Не так уж был плох Сашин текст, но он имел одно общее свойство с осенним лесом: ошибки и несообразности в нем, как грибы, давали постоянный урожай. И, как грибы, они становились видимыми лишь спустя сутки или более. Поэтому основные усилия Урусову-литератору приходилось ежевечерне тратить на сбор собственных ляпов, переписку и переправку всего написанного ранее. Если бы Саша творил при помощи авторучки, то изводил бы, несомненно, страшное количество бумаги.

Как бы то ни было, пусть вялую и позиционную, но свою войну со словом Урусов вел ежедневно и неукоснительно. Сегодняшний вечер не стал исключением. Принеся в комнату благоухающую чашку кофе, Саша включил компьютер и, пока тот приходил в сознание, распахнул окно. Сделал он это не ради воздуха, городского, теплого, не замедлившего заполнить помещение, а для того, чтобы поздороваться с большим пирамидальным тополем, росшим метрах в пяти от стены дома. Тополь этот был примерно Сашиным ровесником, но выглядел седым стариком из-за серебристого оттенка своей листвы.

Занимался Урусов, сидя не на стуле, а в кресле, потому что, во-первых, любил подбирать под себя ноги, а во-вторых, он больше думал и курил, чем стучал по клавишам. Мягкий отдаленный шум вечернего города, доносившийся в открытое окно, деликатный шелест тополиной листвы, даже ровное дыхание вентилятора в системном блоке – все располагало к покойной и плодотворной умственной деятельности. Однако вопреки этому внешнему благоприятствованию работа у Саши сегодня не задалась. Затеяв переделку какого-то абзаца, он за несколько часов совершенно истощил свой мозг, но удовлетворительного результата не добился. Может быть, ему мешала собственная чрезмерная взыскательность, а возможно, просто духота и недостаток в воздухе кислорода.

Что ж, духота действительно была фактором вполне объективным. Фактором неотвязчивым, утомляющим, хотя и привычным для жителя волжского степного города. Даже когда за окном смерклось, когда в положенное ей время в город пришла очередная ночь, то и она оказалась немногим свежее минувшего дня. Посмотрев на часы в углу экрана, Урусов вздохнул, хрустнул пальцами и потянулся. Пришла пора щелкнуть «Завершение работы».

Саша выбрался из кресла, оставив после себя на обивке два влажных пятна, и подошел к окну. Много дней Урусов ждал, когда повеет в воздухе горьким дымом с алюминиевого завода. «Алюминька» находилась на севере, и ее дыхание обычно предвещало городу прохладу. Но сегодня, как и много недель подряд, воздух окрашен был запахом «литейки» с тракторного завода. Это означало, что ветер по-прежнему дул восточный – он-то и гнал откуда-то из Казахстана эти злокачественные неисчислимые триллионы калорий.

Итак, день выгорел, оставив по себе зольный смрад заводских дымов, выгорел, снова до бесчувствия насильно напоив землю давно уже не нужным ей теплом. Урусов лежал в кровати, разбросав конечности, а по телу его, щекоча, скатывались там и тут капельки пота. Когда он был маленький, Татьяна Николаевна вешала в детской на окно мокрую простыню и приходила ночью ее менять. Но однажды утром она все равно нашла Сашу спящим на полу: мальчик сполз туда в поисках прохлады. Можно было и теперь попробовать перебраться на пол, где, возможно, его освежил бы низовой сквознячок. Но пока Урусов обдумывал этот вариант, сон распорядился по-своему и сковал Сашу там, где он был, – в постели.

2

– Хай! – Кукарцев вошел без стука. – Есть проблемы? Он пересек кабинет и, не дожидаясь приглашения, плюхнулся в гостевое кресло. Хозяин офиса встретил его воспаленным взглядом, полным надежды. При появлении Кукарцева он немедленно выбрался из-за стола размером с портовый причал и бросился к вошедшему:

– Здорово, Викторыч! Проблемы не то слово! – воскликнул он, страстно пожимая гостю руку.

– Фу, – поморщился Кукарцев, – ты что такой потный? – Он обтер ладонь о свои белые штаны. – Ладно, садись, рассказывай.

Хозяин кабинета, повторяя машинально его жест, тоже отер руки и присел рядом. Волнение, очевидно, путало его мысли.

– Всю ночь не спал! – объявил он сокрушенно.

– Ты ближе к делу, Михалыч, – тенькнув инкрустированной «Зиппо», Кукарцев закурил.

– К делу, к делу… – смятенно повторил за ним Михалыч. – Тут такое дело, что ты удивишься.

Кукарцев опять поморщился:

– Валяй, короче.

– Короче если тебе сказать… – На лице Михалыча выразилось почти отчаяние. – Если короче, то мою бабу вчера поимели.

– В каком смысле?

– Ну… изнасиловали, чтобы тебе понятнее, – с мукой в голосе уточнил Михалыч.

Кукарцев хладнокровно пустил дым под журнальный столик.

– Кто?

– А я откуда знаю, Викторыч! Он ее прямо в подъезде прижал, ножик показал, и куда деваться… Извращенец какой-то или уколотый: все с разговорами к ней приставал…

– А она?

– Ну что она… ни бе ни ме от страху… Он нес чего-то, нес, а потом минет ей выдал, сволочь, и ушел. Даже серьги не снял.

– Минет, говоришь?

– Ну да. Ему самому неудобно было: у него одна рука не действовала, что ли…

– Стало быть, минет… – Кукарцев задумчиво тенькнул зажигалкой. – С твоей бабой понятно. Но я-то здесь при чем, Михалыч?

– Как при чем? Ты же моя «крыша», вот и помоги.

– Во-первых, – возразил гость сурово, – я уже говорил тебе: забудь про это слово. Крышуют бандиты, а мы – консалтинговая фирма. Во-вторых, мы решаем деловые вопросы, а здесь… ты меня извини, мало ли чего в жизни не бывает. Ты в милицию-то обращался?

Михалыч скривился:

– В какую милицию, Викторыч, ты же сам там работал!

– М-да… Ну и чего ты хочешь?

– Как чего… чтобы ты этого козла нашел, ну… по своим каналам.

– Я не про то, – перебил Кукарцев, – я спрашиваю, чего ты конкретно хочешь? Чтобы ему ноги переломали за твою жену или на деньги его поставить? Какие идеи?

Взгляд Михалыча принял более осмысленное выражение. Чуть подумав, он ответил:

– Вообще-то, конечно, лучше на деньги.

Кукарцев засмеялся:

– Вот за что я люблю вашего брата! Но ты слишком не надейся: если он на игле, с него вряд ли что возьмешь.

– Тогда хоть ноги…

– М-да… – опять задумался Кукарцев. – Неохота мне этой ерундой заниматься.

– Ну Викторыч! – взмолился Михалыч. – Тебе ерунда, а мне нет… Я сам заплачу сколько надо, ты только сделай что-нибудь.

Кукарцев поколебался еще секунды три и сказал:

– О’кей… Беда мне с вами…

Встав с кресла, он подсел к большому столу и развернул к себе телефон. Набрав известный ему номер, Викторыч нахмурился:

– Аллоу, гостиница?.. Кто это?.. Таран?.. Это Кукарцев на проводе… что?.. Кук, я говорю!.. Ага… Слышь, Таран, там Квазик в конторе или на выезде?., что?.. Дай мне его побазарить.

Кукарцев покосился на Михалыча и успокаивающе мигнул.

– Аллоу! Квазик? Это Кук тебя приветствует… ага… Слышь, у меня к тебе разговор нетелефонный, ты у себя будешь? Нес? О’кей, через двадцать минут я у тебя и перетрем.

Бросив трубку, он повернулся к Михалычу.

– Олл райт. Сейчас слетаю в гостиницу к ребятам, пусть ихний профсоюз поищет твоего однорукого.

Хозяин кабинета, весь мокрый, несмотря на работающий кондиционер, радостно подался к Кукарцеву:

– Спасибо, Викторыч!

– Но-но… – холодно отстранился Кук. – Потом будешь благодарить – Квазика отдельно, меня отдельно. Понял? Си ю лэйтэ.

Десять секунд спустя Виктор Викторович уже выходил из офиса на раскаленное крыльцо. Прямо у ступеней, перегораживая проход, стояла «бээмвуха», белая, как кукарцевские штаны, и едва слышно чревовещала. Кук не глушил мотор, чтобы кондишн в его отсутствие не дал нагреться салону.

Усевшись в машину, он протянул было руку, чтобы включить музыку, как вдруг почувствовал животом зуд. Привычным жестом выхватив из-за пояса мобильник, Кукарцев нахмурился, как делал всегда, когда говорил по телефону:

– Аллоу!..

Но тут же лицо его распустилось:

– А, Сашок! Мы вас приветствуем! – Свободной рукой он продолжал нашаривать магнитолу – Я-то?.. Кручусь, старик… дела, бизнес… Что?.. К тебе, поговорить?.. Есть проблемы?.. Могу, конечно, давай в сикс о клок?.. Пиво брать?.. О’кей, Сашок, конец связи.

С этими словами Кук нажал кнопку, и мощные динамики забились в дверях так, что снаружи могло показаться, будто кто-то запертый рвется из машины наружу. «Бээмвуха» негромко низким голосом рыкнула, присела и одним прыжком исчезла из виду.

3

До шести было еще очень и очень далеко. Пару минут Урусов просидел, подперев мобильником щеку. Потом он пошарил под собой ногами. Тапок не было; свесив голову между коленей, Саша убедился в этом воочию.

– Что за чудеса… – пробормотал он, однако поиски не продолжил. Встав с некоторым усилием с кровати, он отправился в ванную босиком.

Вычистив зубы, он не оскалился, как обычно, а, присунувшись к зеркалу, изучающе посмотрел на свое отражение. То ли сбой режима и события минувшей ночи оставили свой отпечаток, то ли Урусов давно не рассматривал внимательно свою физиономию, но ему показалось, что глаза его сегодня глубже сидели под черными бровями, а кожа как-то теснее облегала скулы. Не придя в восторг от своей внешности, Саша, тем не менее, заставил себя закончить туалет и не исключил из программы даже бальзамирования плеши.

Но вот чего не мог он себя заставить, так это поесть. Аппетита не было, и Урусов не умел его вызвать усилием воли. Не в Сашиных правилах было пить кофе на пустой желудок, однако и день сегодня выдался для него необычный. По некоторым признакам, как то: сон до полудня, исчезновение тапок и осунувшееся лицо, можно было предположить, что Александр Витальевич хватил накануне лишнего. Но, как известно, вернувшись вчера из Комсомольского садика, он ничего спиртного не употреблял и спать лег в положенное время. Что же случилось за ночь такого, что Урусов проспал едва ли не до обеда, а проснувшись, стал вызванивать Кукарцева? Ответ на этот вопрос дал он сам, потому что, пока разбалтывал в чашке свою порцию «Чибо», принял естественное для литератора решение: записать ночные события по горячим следам.

Чтобы исполнить свое намерение, Саша направился к компьютеру, но обнаружил, что на рабочем столе его уже сидит некто и задумчиво трогает лапой клавиатуру.

– Кши! – сказал Урусов, и животное, похожее окрасом на скумбрию, нехотя, довольно тяжело спрыгнуло на пол.

Саша забрался в кресло, запустил машину и стал припоминать, как все было; тень легла на его лицо. Когда компьютер проморгался, загрузившись, Урусов придвинулся, открыл «новый документ» и ударил по клавишам. Строчки на мониторе побежали быстрее обычного, потому что сегодня Саша ничего не сочинял и не придумывал. Итак, вот что с ним случилось после того, как он заснул этой душной июльской ночью.

Она, то есть ночь, сгустилась уже настолько, насколько в состоянии сгуститься летняя ночь над городом. Видимая через окно крыша соседнего дома темно вырезывалась на фоне мутно фосфоресцировавшего почти беззвездного неба. Урусов напряженно вглядывался в силуэты труб и антенн на ней, исполненный тягостного ожидания. Он предчувствовал что-то роковое, какую-то трагедию, которая вот-вот должна была разыграться, и ему, чтобы не пропустить начало, следовало неотрывно смотреть на темную крышу. Минуты шли, напряжение нарастало; ужас, медленно вскипая, поднимался со дна души, плавил сознание, лишал воли… Но вот над кромкой крыши показалась какая-то тень – и Сашино сердце ударило набатно: началось! Тень быстро и беззвучно побежала, заслоняя антенны и трубы, и… исчезла из виду. Но Урусов понял: скоро оно будет здесь. И точно: внезапно черный горячий ветер ворвался в комнату, нашел оцепеневшего Сашу, подхватил, поднял, закрутил и вынес в окно. Страха в душе почти не осталось – лишь холодное отчаяние; Урусов летел вращаясь, как листок, сорванный бурей, понимая, что оттуда, куда его несет, возврата нет. Но беспорядочно размахивая руками, он в какой-то момент, наверное, в самый последний, чудом сумел за что-то ухватиться и сжал это что-то, сколько было сил. Ветер принялся было трепать его, словно флаг, но потом вдруг как-то сразу ослабел и прекратился. Обвиснув, Саша отпустил руки… и рухнул спиной в свои мокрые простыни.

Он сел в кровати и посмотрел в окно. Крыша соседнего дома темно вырезывалась на фоне ночного неба. Урусов нащупал на тумбочке сигареты, прикурил, болезненно жмурясь на огонь, и перебрался на стул, стоявший у подоконника. Неожиданно на улице зашумело и на окно надвинулась гремящая завеса, загородив и небо, и соседнюю крышу. Это был старик тополь; в него ударил, как в бубен, и разбудил степной ветер, татем пробравшийся в город. Тополь закачался, заходил, затряс листьями, словно цыган ладонями, ветви его разметались, захлестывая даже в окно, так что Саша мог ухватить их рукой. Ветер сдул Урусову на колени содержимое пепельницы и – не успели опасть реющие шторы – унесся дальше: срывать белье с веревок, пылить по пустынным улицам и бить в оконные литавры.

Тополь угомонился, отодвинулся и снова открыл Саше вид на соседний дом, светившийся вразброс полудюжиной неспящих окон. Назад в постель Урусову не хотелось: в душе его еще не простыло трагическое послевкусие приснившегося кошмара. Вместо того чтобы вернуться в кровать, Саша, поискав под стулом, достал оттуда в твердом кожаном футляре восьмикратный полевой бинокль. Утвердив локти на подоконнике, Урусов приставил бинокль к глазам и стал наводить резкость по окнам противоположного дома. Но ему не удалось завершить фокусировку: что-то внезапно застило видимость. Саша вздрогнул и отпрянул от окуляров. Прямо перед ним на карнизе, бесшумно, словно в давешнем кошмаре, выросла чья-то тень. На Урусова отчетливо потянуло рыбой. Он включил настольную лампу, и, вспыхнув золотом, свет вернули два огромных зрачка, которые, впрочем, быстро сузились и превратились в обычные подозрительные кошачьи щелки. Зверь держал в зубах связку воблы, явно украденную на чьем-то балконе; хвост его настороженно подрагивал.

– Фу, Сема! Ты меня напугал, – сказал Урусов укоризненно, но тут же, разглядев воблу, улыбнулся.

Сема был тот самый кот, которого Саша застал на следующий день у своего компьютера. Как его звали по-настоящему и в какой квартире разбойник был прописан, Урусов не знал; кот отзывался на Сашей придуманное имя и приходил по карнизу то справа, то слева, наведываясь иногда даже зимой через открытую форточку.

– А скажи-ка, негодник, где ты спер воблу? – спросил его Урусов. И, не дождавшись ответа, предложил: – Давай, Семен, поменяемся: ты мне рыбу, а я тебе «Вискас»?

Сема что-то муркнул, но добычу попридержал. Тогда Урусов применил хитрость: он пошел на кухню и нарочно громко хлопнул холодильником. Кот перевел уши во фронтальное положение, секунду подумал и спрыгнул с подоконника, негромко охнув и громыхнув воблой при приземлении. По всему было заметно, что Сема хорошо ориентируется в этой квартире: нимало не дичась, он уверенно зашагал на Сашин призыв, волоча между передних лап свое рыбное ожерелье. Урусов выложил ему на блюдце дежурную порцию дурно пахнувших кошачьих фрикаделек и сел на стул в ожидании, когда гость выпустит из зубов свою добычу. Силой отнять у кота рыбу Урусов не решался. Однажды Сема вот так же притащил к нему в дом пойманного голубя и казнил несчастную птицу прямо на Сашиных глазах. При этом зверь так свирепо рычал и замахивался на Урусова лапой, что тот не отважился напасть на него даже со шваброй.

Однако сушеная рыба не имела такой ценности, как живая птица, и Сема предпочел ей «Вискас». Пока он порывисто, по-собачьи насыщался, Саша, улучив момент, ловко его обокрал. Наевшись, кот поискал глазами оставленную добычу, но не нашел и осуждающе посмотрел на Урусова. Затем он почесался, облизал себе грудь, встал, потянувшись, и с достоинством удалился из кухни.

Когда Саша, вымыв Семино блюдце, вернулся в комнату, там уже никого не было. Он выключил лампу и снова сел у подоконника. Спустя те полчаса, пока Урусов принимал гостя, в доме напротив остались светиться лишь два окна, словно два недреманных драконьих ока. Одно из окон, впрочем, было наглухо занавешено и интереса для Саши не представляло. Другое располагалось от Урусова вниз и немного наискосок, но в общем было вполне доступно для наблюдения. На него-то, не имея выбора, Саша и направил свой бинокль.

Сначала он не нашел за тем окном ничего особенно интересного. Полураздвинутые красноватые шторы позволяли увидеть круглый стол, стену с обоями да угол шкафа. Саша отставил бинокль и неспешно закурил. Сделав несколько затяжек, он снова приложился к окулярам и обнаружил в комнате за красноватыми шторами какое-то движение. К столу подошел мужчина, голый по пояс, в черных спортивных штанах. Сколько Урусов мог заметить, сложение мужчина имел далеко не атлетическое, был лыс, а левая рука его, забинтованная, висела на полосатой перевязи, сделанной, вероятно, из галстука. Мужчина немного постоял, задумчиво барабаня по столу пальцами здоровой руки, потом взял стул и водрузил его прямо на скатерть. Затем он предпринял трудное и рискованное восхождение на вершину своей шаткой пирамиды. Лысый воздел единственную свою действующую руку, и по комнате побежали световые пятна от закачавшейся люстры, невидимой Урусову из его выше расположенного окна. Похоже было, что чудак собрался среди ночи менять лампочку. Вот он, опустив руку, полез в карман штанов, пошарил в нем и вытащил… Саше показалось, что он вытащил провод, но это был не провод. Лысый достал из кармана веревку.

Дальнейшие события Урусов наблюдал, затаив дыхание. Неловко действуя одной рукой, мужчина закрепил веревку на потолке (надо полагать, на крюке от люстры) и подергал ее, проверяя на прочность. Потом с большим трудом и с риском свалиться со стула он просунул голову в заранее приготовленную петлю. Еще несколько секунд самоубийца стоял, балансируя на своем импровизированном эшафоте… и вдруг шагнул вперед, как ныряльщик, прыгающий солдатиком. Развернувшись в воздухе, он успел, словно в припадке гнева, взбрыкнуть ногами и пнуть ими стул, сбросив на пол. И сразу же после этого мужчина успокоился – лысая голова его покаянно склонилась, члены расправились, и только рука на перевязи оставалась молитвенно прижатой к груди. Тело самоубийцы продолжало качаться, поворачиваясь вокруг своей оси, но это было уже чисто физическое явление: так качается маятник Фуко в планетарии.

Урусову защипало глаза: брови его не могли остановить ручьев пота, стекавших со лба.

– Фу-ух! – выдохнул он, бросил бинокль и принялся утираться простыней. – Вот это сюжет… – пробормотал Саша вслух, доставая дрожащей рукой сигарету. – Не зря я сон плохой видел.

Он зажег лампу и в волнении прошелся по комнате. Только что на Сашиных глазах, на удивление просто и обыденно человек покончил с собой – взял и повесил себя, да так обстоятельно, словно делал это не в первый раз. Некоторое время Саша не решался подойти к окну; он страшился вновь увидеть труп, бывший несколько минут назад живым упитанным мужчиной, вполне здоровым, если не считать перевязанной руки. Однако любопытство, быть может, даже сочувственное, пересилило боязнь и вернуло Урусова на его наблюдательный пункт. Снова он взял в руки бинокль и навел на соседний дом, но… что такое? Саша не смог найти окно с покойником. Он опустил бинокль и посмотрел невооруженными глазами. Окна не было. То есть оно было, конечно, но не светилось. Урусов обомлел: не мог же покойник сам выключить свет!

– Какой-то парадокс! – пробормотал Саша и снова закурил. Получалось, что в квартире, где совершилась драма, находился кто-то еще. Может быть, этот кто-то присутствовал даже в одной комнате с самоубийцей… Такая мысль не укладывалась в Сашиной голове. Скажем, если бы он, Урусов, в состоянии был что-нибудь предпринять, разве он не помешал бы покончить с собой этому пускай совершенно ему незнакомому человеку?

Дело принимало уже таинственный, загадочный оборот. В ночи не раздавалось женских воплей – всегдашних вестников чьей-нибудь внезапной смерти. Правда, снизу слышалось жутковатое завывание, но то обычным порядком драли глотки Семины собратья. Откуда-то издалека до Саши донесся протяжный человеческий крик, но в нем звучали иные страсти: скорее всего это алкогольные демоны терзали заблудившегося пьяницу…

Лишась предмета наблюдения, Урусов обратился в слух. В этот час трудно было понять, спит город или нет. Ночью в город пришло эхо, и его наполнили звуки, не слышимые днем. Где-то тяжко, с подсосом ухал, словно гигантское сердце, заводской паровой молот. Вдали филином вскрикнул паровоз и запыхтел; ему с Волги выпью откликнулся старый колесный буксир. Только ночь и могла поведать, что эти ископаемые выжили где-то в чащобе времени. А вот вдруг за хребтами домов, где невидимое отсюда проходило шоссе, заревело, загрохотало что-то огромное и стихло, удаляясь. Это уже совсем непонятно, что было.

Сегодня звуки ночного города не способствовали душевному успокоению. Хотя беда уже случилась на Сашиных глазах, и случилась, по счастью, не с ним, однако Урусова почему-то не покидало чувство тревоги. Как в давешнем сне, он сидел у окна, словно боясь пропустить какое-то роковое знамение.

Даже когда ночь стала отступать потихоньку Саша не ощутил облегчения. Небо бледнело, близился предрассветный, самый, наверное, неромантический час суток – час, когда блекнут и выцветают ночные фантазии. В этот час у бессонных любовников начинает дурно пахнуть изо рта и языки уже не поворачиваются повторить горячие полночные клятвы. В этот час обычно всем явлениям находятся простые объяснения, однако Урусов слишком был выбит из колеи, чтобы собрать свои мысли и подвести трезвый итог ночному происшествию. Где-то в квартале явственно прокукарекал петух, но Саша уже утратил способность удивляться. Он задавил в пепельнице бессчетную сигарету, встал со стула и потянулся, отчего почувствовал боль в левой лопатке. Прежде чем отправиться в кровать, Урусов бросил прощальный взгляд на соседний дом, и… сердце его слабо екнуло: рассвет отмыл роковое окно настолько, что Саша сумел рассмотреть в нем наглухо задернутые шторы.

– Абсурд, – прошептал Урусов скорее с досадой, чем с удивлением. И без всякой связи с первым замечанием добавил: – Надо идти спать.

Но забравшись в постель, он повел себя беспокойно: стал ворочаться, наматывая на себя простыню, и всякий раз, меняя бок, с силой приминал головой подушку. Когда же Урусов выбрал позу и затих – это означало, что он наконец уснул и все его тревоги переместились на оборотную сторону сознания.

Но похоже, этой ночью Саша исчерпал уже свой лимит кошмаров. Теперь ему приснился обыкновенный телефонный разговор. Звонил он своей покойной матери Татьяне Николаевне и сбивчиво пытался пересказать ночные события, упирая особенно на погашенный свет в окне и задернутые шторы. Однако связь была плохая; оба они с трудом друг друга слышали и понимали. Мать, судя по голосу, была безотносительно к Сашиному рассказу чем-то опечалена и все время советовала ему соблюдать какую-то диету.

Возможно, Урусову снилось и еще что-то, но он не запомнил. Проснулся он с мыслью о том, что в наше время дозвониться кому-либо по мобильнику проще, чем по городскому телефону.

4

Кукарцев появился в эфире без пяти минут шесть:

– Аллоу, Сашок! – послышался в трубке его энергичный тенор. – У нас ничего не изменилось?.. Тогда я выдвигаюсь.

– Жду, – сказал Урусов и прошел на кухню. Оттуда из окна виден был Сашин двор, оживленный, как всегда в это время. С улицы сюда прибывали все новые женщины в прилипших к телам платьях и мужчины с солевыми отложениями на рубашках. Люди весь день в поту трудились, но и теперь еще полны были жизни: женщины при встрече принимались судачить, будто не виделись век, и демонстрировали товаркам свои покупки. Мужчины-соседи, завидя друг друга, выражали безусловную радость и, хлопая с размаху ладонью об ладонь, обменивались братскими рукопожатиями. Все внизу было в движении: тявкали и рвались собачки на поводках, шныряли в палисадниках кошки, и даже голуби, продремавшие весь день в пыли, возбужденно и бестолково перепархивали с места на место.

Внезапно все живое шарахнулось по сторонам – это во двор, раздувая ноздри, ворвалась большая белая машина. «Низовая!» – уважительно заметил старик Рота. «Бээмву-ха» прошуршала вдоль дома и, спружинив всем телом, резко затормозила у углового подъезда, перегородив тротуар.

Урусов облегченно вздохнул и пошел в переднюю. Он услышал, как в подъезде загудели перила, и через секунду входная дверь рванулась на цепочке:

– Спишь, Урус?!

Через образовавшуюся щель на Сашу пахнуло дезодорантом. Он, преодолевая сопротивление нетерпеливого гостя, отжал дверь обратно, отстегнул цепочку, и… в переднюю, гремя пакетом, полным бутылок, ввалился Кукарцев.

– Ну и жара! – В июле все знакомцы в городе приветствовали друг друга этим возгласом. Вручив пакет Урусову, Кук разулся и здесь же в передней стал снимать рубашку.

– Что стоишь, неси пиво в холодильник, – скомандовал он. – Да… и если есть вентилятор, тащи его тоже на кухню.

Саша отправился выполнять распоряжения. Вентилятор, которым он сам почему-то не пользовался, Урусов достал из кладовки – старый, с резиновыми округлыми лопастями.

Поплескавшись в ванной, Кук явился на кухню в забрызганных штанах, глянцево сияя загорелым спортивным торсом. Не спрашивая разрешения, он по-хозяйски достал из шкафа две фарфоровые кружки и со стуком выставил их на обеденный стол:

Ну?

Саша полез в холодильник за пивом.

– Ой, – вспомнил он, – у меня же есть вобла.

– О’кей, – одобрил Кукарцев, – давно я пиво не закусывал по-человечески.

Товарищи очистили себе по штуке Семиной воблы, оказавшейся вполне приличного качества, и в сосредоточенном молчании выпили по первой бутылке. Кукарцев рыгнул и утер губы.

– Ну, старик… – Подобрев лицом, он откинулся на стуле. – Уот’с ё стори? Что у тебя случилось?

Саша усмехнулся:

– История, как говорится, леденящая кровь… Но не то чтобы у меня…

– Все равно валяй. Не помогу, так что-нибудь посоветую.

Кук откупорил новую бутылку. Урусов, последовав его примеру, наполнил свою кружку, отхлебнул и поведал товарищу о ночном происшествии. Он старался излагать обстоятельно, не упуская деталей, но все равно удивился, каким коротким получился его рассказ. Кукарцев слушал, не перебивая; он невозмутимо жевал рыбу и запивал ее пивом. Когда Урусов замолчал, Кук уточнил:

– Это все?

Саша утвердительно кивнул.

– Ну и фиг ли? – Кукарцев достал из зубов косточку. – В чем твоя проблема? Чувак удавился – это его дела. Кто-то там свет погасил… ну, может, они народ экономный. По-моему… – Он что-то сплюнул в свою тарелку. – По-моему, эта история как раз для тебя. Наври что-нибудь пострашней – и в книгу… ты же литератор. А хочешь, я тебе таких случаев кучу нарасскажу… вот сегодня у моего клиента…

– Погоди, Кук, – перебил его Урусов. – Я чувствую, что здесь не все так просто… правда… нутром чую. Ну сам подумай, ты же в милиции работал…

– Я думаю, Сашок, что тебе не хватает впечатлений. – Кукарцев поискал, чем ему вытереть руки. – Сидишь тут и от нехрен делать сам себя накручиваешь. Вон Надька моя: дома весь год кисла, а как весной силикон себе вставила да в Испанию смоталась – совсем другой человек…

Но Урусов его не слушал. Закурив, он встал из-за стола и прошелся по кухне.

– Кук, – произнес он раздумчиво, – ответь мне… если там кто-то был, то почему они не вызвали скорую или, например, милицию? Я до утра у окна просидел, и все оставалось тихо… Не скажи только, что они свет выключили и легли спать.

– Ну черт их знает, что мы будем фантазировать… – Кукарцев поморщился. – И дался тебе этот жмур…

Товарищи в некоторой досаде друг на друга молча выпили еще по бутылке. Вентилятор мягко роптал, шевеля в тарелках рыбью шелуху…

Наконец Кук стукнул кружкой по столу:

– О’кей! – сказал он. – Так и быть. Есть у меня идея.

– Какая? – оживился Урусов.

– Такая. Сами разведаем… вот только пиво допьем… И дай мне что-нибудь руки вытереть.

– Какая идея, Кук? – нетерпеливо переспросил Саша.

– Ничего особенного. Сходим с тобой в ту квартиру… ты найдешь ее?.. Сходим и сами разнюхаем, что там за дела.

– Да как же мы пойдем? – возразил Урусов. – У людей, может быть, горе, а мы…

– Это уж ты на меня положись.

– Но что мы им скажем? Как представимся?

– Ты ничего не скажешь, – отрезал Кукарцев. – Представляться буду я.

Друзья увеличили объемы глотков и довольно скоро прикончили пиво.

“Лете гоу, – скомандовал Кук, вставая из-за стола. Саша вздохнул и тоже поднялся.

– Не знаю, что ты задумал, – пробормотал он, – но не нравится мне твоя затея…

– Не скули! – оборвал его Кук. – Скажи лучше, есть ли у тебя кейс?

– Это еще зачем?

– Низачем. Возьмем с собой для понта.

Спустя несколько минут экспедиция уже покидала подъезд: Кукарцев – флагман, а у него в кильватере – Саша с пустым дипломатом в руке. Друзья обогнули дом и попали в соседний двор, мало чем отличавшийся от родного урусовского. Те же мохноногие тополя (среди которых, кстати, был Сашин приятель), те же лавочки и песочницы. Непонятно, почему Татьяна Николаевна так решительно воспрещала маленькому Саше ходить «за дом». Не под влиянием же дворовой мифологии, которая, помнилось, заселяла задомье разными страшными существами, от цыган и Серого волка до какого-то загадочного Бабайки. Старушкам, сочинявшим эти небылицы, следовало встать с лавочки и самим пойти в соседний двор; они бы убедились, что никакого Бабайки там нет, а есть только бабки, такие же, как они, и в таких же белых платочках.

Тем не менее двух совершенно одинаковых дворов не бывает, как не бывает двух одинаковых кошек в этих дворax. И так же не бывает двух одинаковых подъездов даже в домах-ровесниках. Про подъезд, в который они вошли с Кукарцевым, Саша мог бы с закрытыми глазами сказать, что это – чужой подъезд. Казалось, его встретили здесь те же запахи: котового секрета, борща, прогорклых заплеванных окурков из баночек, дежуривших на подоконниках. Однако местный букет неуловимо отличался от композиции, свойственной собственному урусовскому подъезду, – так тонко разнятся вина, взятые от соседних виноградников.

Товарищи поднялись на третий этаж и встали у двери вычисленной Сашей квартиры. Кукарцев держался уверенно, Урусов же заметно нервничал.

– Ты помалкивай, – предупредил напоследок Кук и нажал сбоку от двери белую кнопочку. Вместо звонка в квартире раздалось слабое сухое жужжание – так жужжит перед смертью старая больная муха. Звук этот скорого следствия не произвел. Кук пожужжал еще раз, и в этот момент дверной замок захрумкал… Дверь отворилась, в сумеречном проеме ее стояла старуха.

– Ну, и какого лешего трезвонить? – спросила она низким, почти мужским голосом.

Кукарцев с быстротой мима изобразил на лице улыбку:

– Гуд ивнинг! Мы из швейцарско-российской инвестиционной компании, – затараторил он. – Проводим опрос и предлагаем свои услуги. Молодежь у вас в доме есть, бабуля?

«Бабуля» ответила не сразу.

– Отрапортовался? – уточнила она и вдруг блеснула неожиданно ясными глазами: – Не из какой вы, ребята, не из компании.

Кук поперхнулся:

– Это почему?

– Потому что я его знаю. – Старуха ткнула пальцем в Урусова. – Он живет в соседнем доме и по ночам глазеет в бинокль.

– Упс… – вымолвил Кукарцев и оглянулся на Сашу. Тот онемел, но не в силу данного обета, а парализованный стыдом. Кук тоже был смущен, насколько он вообще мог смущаться; быстродействующий мозг его, похоже, завис, как зависает иногда электронный мозг компьютера.

Бабка смотрела усмешливо, без признаков старческой мути во взоре:

– Ну так что вам, соколы, надо? Вы, поди, к Петьке пришли?

– Нет, не к Петьке… – выдохнул Урусов и дернул Кукарцева за рукав: – Витя, идем отсюда.

– Да, – сказал Кук, – мы пошли. Извините, бабуля, до свиданья.

Но старуха их придержала:

– Обождите, сынки… Коли уж вы тут, так помогите мне по лестнице спуститься. Я как раз во двор собиралась.

В руке у нее оказалась связка ключей. Выйдя на площадку, она заперла дверь и ухватила Сашу за запястье. Рука у старухи оказалась холодная и сильная; очевидно, бабка и без посторонней помощи отлично могла бы идти по лестнице. Выведя ее на крыльцо, друзья пожелали старухе доброго здоровья и скорым шагом, не оглядываясь, ретировались в урусовский двор.

– Уф! Давай присядем…

Они плюхнулись на лавочку возле Сашиного подъезда.

– Вот стыдоба! – Урусов крутнул головой. – С меня будто штаны спустили.

– Наплевать, – возразил Кук, но не очень уверенно. – Слушай… а ты вправду того… в бинокль по ночам смотришь?

– Ну и что? – Саша покраснел. – Ты же сам сказал, что мне нужны впечатления.

Кукарцев тенькнул своей «Зиппо», и товарищи закурили.

– Ну и что ты обо всем этом думаешь? – спросил Урусов после некоторого молчания.

Кук пожал плечами:

– Лично мне все ясно. Эта самая бабка и погасила свет у твоего висельника.

– Но тебе не кажется странным, что она… что она так спокойна?

Кукарцев опять пожал плечами:

– Бабки разные бывают… Может, она даже радуется, что жилплощадь освободилась.

Урусов покачал головой:

– В общем, Виктор, – печально подытожил он, – ничего мы с тобой не разведали, а только осрамились.

– Да нечего тут и разведывать. – Кук сплюнул между коленей. – Я так понимаю, что твое дело не стоит выеденного яйца. А тебе, старик, надо нервишками своими заняться… Вот мой совет: пойди-ка ты к Пушкину и возьми у него каких-нибудь таблеток, чтобы спать по ночам.

Докурив, друзья стали прощаться. Кукарцев подошел к «бээмвухе», коротавшей ожидание за обнюхиванием перед собой тротуара.

– Она у тебя на крысу похожа, – усмехнулся Урусов.

– Разве? – удивился Кук и слегка пнул машину в колесо; в ответ «бээмвуха» два раза свистнула. – А может, и похожа… Ну, бывай, Сашок. Си ю лэйтэ.

5

«Пушкин А.С.» – гласила табличка на двери, толсто обитой утеплителем. В полном соответствии с табличкой за дверью действительно находился Пушкин Андрей Семенович. Однако еще много прочных дверей отделяло его от внешнего мира, и на всех них отсутствовали ручки, потому что ручки не полагаются дверям в сумасшедшем доме. Пушкинский кабинет был невелик, а возможно, это лишь казалось в сравнении с его хозяином, чье огромное тело занимало значительную часть комнаты. Непритязательное убранство кабинета носило характер случайности, как если бы сюда снесли мебель, не пригодившуюся в других помещениях. Два стула, деревянный и металлический (из которых деревянный завален был бумажным хламом); больничный белый шкаф со стеклом; пыльный бездействующий компьютер в потеках неизвестных буроватых жидкостей. Андрей Семенович восседал в широченном восьмиколесном кресле, подпирая животом двухтумбовый письменный стол, крытый коричневой клеенкой. Украшали кабинет, за выключением самого Пушкина, два предмета: гигантский папоротник, зеленой ниагарой ниспадавший со шкафа, и настенная довольно удачная копия поленовской картины «Московский дворик». Папоротник Андрей Семенович вырастил собственноручно, а картину написал и преподнес ему несколько лет назад благодарный пациент.

Горячий уличный воздух проникал в кабинет через приоткрытое, но зарешеченное окно. Здесь поступал он в распоряжение большого вентилятора, тоже в стиле заведения забранного хромированной решеткой. Повернув к Андрею Семеновичу свою подсолнуховую голову, вентилятор вяло струил в его сторону теплый, нимало не освежавший ветерок. Не умея даже осушить пот на широком пушкинском лбу, ветерок этот развлекался тем, что теребил на столе углы чьего-то скорбного досье, прижатого, чтобы не разлетелось, пухлой докторской рукой.

Вентилятор не слишком выручал его, поэтому Пушкин принял собственные меры в борьбе с жарой: из одежных покровов на нем оставалась легкая рубашка без майки, а ниже нее – только шорты и банные шлепанцы. В таком виде, сомнительном с точки зрения приличий, Андрей Семенович беседовал с Клавдией Петровной, медсестрой вверенного ему отделения. Впрочем, Клавдия Петровна, похоже, равнодушно воспринимала столь неслужебный наряд своего шефа. Будучи сама медиком, она взглядывала довольно бесстрастно на две волосатые тумбы, видневшиеся меж деревянных, принадлежавших столу.

Речь между ними шла об одном пациенте по фамилии Горелов, поступившем в отделение более недели назад. Поступил Горелов с профильным диагнозом и получил от Пушкина правильные, обоснованные назначения. Однако спустя несколько дней у бедолаги обнаружился застарелый перелом руки.

– То-то он все время жаловался, – размышляла задним числом медсестра, – рука, говорил, болит… рука болит…

– Ну что вы заладили, Клавдия Петровна, – возражал ей доктор. – Они все время на что-нибудь жалуются… И потом, мы же с вами не травматологи.

Дело осложнялось тем, что когда Горелова отвезли пару дней назад в городскую «травму» и должным образом загипсовали, то он, оставшись там без присмотра, не преминул сбежать. Это происшествие привело к некоторым не слишком, правда, ожесточенным трениям между двумя лечебными учреждениями и стало вчера предметом обсуждения на пятиминутке у главного врача. Пушкин по поводу случившегося держался философской точки зрения:

– Не берите в голову, Клавдия Петровна, – говорил он. – Побегает наш Горелов и вернется… А не вернется, так ему же хуже.

Ведя этот неспешный разговор с коллегой, Андрей Семенович начинал уже подумывать, кого бы послать в город за квасом. Но вдруг на столе его зазвонил телефон. Чтобы добраться до аппарата, Пушкину пришлось немного проехать в своем кресле.

– Второе отделение, – сказал он официальным голосом, привычно утапливая трубку между пухлым плечом и защечной складкой лица. Но в следующий миг тон его сменился на приятельский: – A-а, пропащий! – пропел Андрей Семенович, и живот его колыхнулся. – Здравствуй, дорогой!

Трубка зашелестела что-то Пушкину в волосатое ухо. Слегка нахмурясь, он покосился на Клавдию Петровну и подвигал под столом голыми ногами.

– Ну хорошо, если срочно, приезжай… Можешь прямо в гравидан: скажешь, ко мне, тебя пропустят… Давай, давай, хоть по делу, хоть без дела… рад буду тебя видеть.

И Андрей Семенович положил трубку на аппарат, оставив на ней исчезающие отпечатки влажных пальцев.

6

Случилось то, что Урусов решил последовать кукарцевскому совету – попросить у доктора Пушкина каких-нибудь успокоительных таблеток. Уже вторую подряд ночь Саша провел почти без сна.

Простясь вчера с Куком, он поднялся к себе в квартиру и плотно заперся на замок и цепочку. К окну Урусов больше не решался подходить, а, послонявшись немного по комнатам, сел опять за компьютер. Однако то ли по вине непроветрившегося еще пива, то ли по причине морального урона, понесенного им от встречи с ясноглазой язвительной старухой, но Саша совершенно лишился умственного равновесия. Много раз начинал он какую-то строчку и… смывал ее курсором; много раз он перекладывал в кресле под собой затекавшие ноги; дважды ему пришлось выбрасывать полную пепельницу окурков – все было бесполезно. Если днем еще Саша в состоянии был записать свои ночные впечатления, то теперь вместо фраз на экран выползали снова и снова такие уродцы, что он уничтожал их с каким-то брезгливым испугом. В эти часы Урусов сознавал собственную бездарность отчетливее, чем когда-либо раньше.

За вечер Саша влил в себя две с половиной кружки крепкого кофе, однако напиток гениев, вместо того чтобы сообщить творческий импульс, поразил его истомленный мозг ночной бессонницей. Когда Урусов, устав от бесплодного сидения за компьютером, сдался и лег наконец в кровать, то скоро понял, что снов ему нынче не видать – ни простых, ни кошмарных. Спасением для него мог стать бинокль, но о нем Саша и думать не хотел.

Единственным утешением Урусова этой душной ночью было, как ни странно, одиночество – по крайней мере одиночество в постели. Хуже нет, чем лежать без сна и стараться сохранять неподвижность, чтобы не потревожить кого-то, посапывающего рядом, – даже тихий час в детсаду не идет ни в какое сравнение. Разведясь с Галиной, Саша мог себе позволить в кровати любые перевороты, мог выбрасывать конечности под любыми углами; правда, сейчас всякое движение приводило лишь к очередным извержениям пота, а новая поза получалась такая же неудобная, как и предыдущая.

Татьяна Николаевна советовала ему в детстве: чтобы приблизить сон, надо пойти на воображаемую прогулку в те места, которые часто тебе снятся или с которыми связаны приятные воспоминания. У Саши было такое место – территория снов и, по совместительству, приятных воспоминаний – Комсомольский садик. Пожалев про себя, что не навестил его сегодня пешком, Урусов отправился в садик мысленно, в надежде если не заснуть, то хотя бы успокоиться.

Мысленное путешествие имеет некоторые преимущества перед обычным. Во-первых, совершая его, можно купировать все неприятные места (например, дома № 17 и 19 по улице Дзержинского); во-вторых, оно происходит, как правило, не только в пространстве, но и во времени. Можно вновь сделаться маленьким мальчиком или подростком, чтобы выпить по глоточку положенную порцию впечатлений, не упустив, не расплескав из них ни капли. Можно освежить привычные ощущения – того, например, как расширяются границы и возможности твоего существа в соединении тела с техникой. Саша в детстве мечтал о велосипеде; езде он научился, пользуясь великодушием Кукарцева, счастливого обладателя зеленого «Салюта». Из любви к велосипеду он готов был часами колесить по кварталу на раме у контуженного Роты, слушая его глупости. Сойдя же с велосипеда на землю, Саша испытывал муку неподвижности. Однако Татьяна Николаевна была злейшим врагом велосипеда; она находила десятки аргументов против его покупки. Можно было подумать, что все несчастья ее жизни происходили от велосипедов, с такой неприязнью она о них отзывалась. Не имея средств для утоления своей страсти, маленький Урусов прибег однажды к совсем уже преступному способу: он выкрал у матери паспорт, пошел в Комсомольский садик и взял велосипед напрокат.

Заметив, что мальчик явился без сопровождения взрослых, лукавый служитель выдал ему не лучшую машину из имевшихся: трудно было и подсчитать, реципиентом скольких велопокойников она была. Не имея выбора, Саша взгромоздился на кособокого инвалида и, сделав педалями несколько холостых оборотов, сумел-таки привести велосипед в движение. Служитель проводил их таким взглядом, словно не чаял больше увидеть ни того ни другого. Однако спустя короткое время Саша, как ему казалось, вполне освоился с железным конем. Счастье было уже в том, что он мог владеть им нераздельно в течение часа. Вихрем носился он по дорожкам садика, пугая все живое страшным скрипом и дребезгом. Мамаши бросались к своим детям, чтобы прикрыть их телами, а младенцы, что еще только ползали под деревьями на тряпочках, с усилием поднимали головки, провожая глазенками невиданную погремушку.

Но, утолив первый велосипедный голод, Саша захотел более острых ощущений. Он приступил к исполнению одного из самых дерзких предприятий в своей жизни и к воплощению одного из самых худших опасений Татьяны Николаевны. Не раз до того он видел, как другие мальчишки скатывались на великах по крутой тропинке с обрыва (того самого, на краю садика). Как же лихо у них это выходило – с юзом заднего колеса, с тучами вздымаемой пыли… И Саша подогнал к обрыву свою ржавую рухлядь. Велосипед, который и на ровном-то месте грозил развалиться в любой момент, с ужасом заглянул в пропасть. С минуту они стояли, собираясь с духом… и… низринулись! Тут же в машине что-то со звоном лопнуло, и она помчалась вниз по тропинке бешеным нарастающим галопом, действительно в тучах пыли, но без юза колеса, потому что лопнул в ней как раз тормоз. Саша несся с обрыва навстречу верной гибели, и как знать, может быть, он погиб тогда, разбился насмерть, а когда поднялся с земли, весь покрытый ссадинами, – это была реинкарнация…

Урусов в очередной раз поменял бок. Давно подсохли, зарубцевались, побледнели и истаяли те давние ссадины и царапины, но тело его будто снова зачесалось в старых местах. Непонятно, зачем он вообще стал вспоминать про велосипед. Ему так никогда и не купили велосипеда…

По-прежнему не чувствуя сна ни в одном глазу, Саша сделал в Комсомольский садик еще одну вылазку, на этот раз пешую. И тоже она была не совсем законная, потому что хотя целью ее было просто посидеть на обрыве, но Татьяна Николаевна даже это считала небезопасным. Впрочем, с некоторых пор Саша стал проявлять известное своеволие во время своих прогулок: им овладела тяга к миропознанию, присущая мальчишкам в определенном возрасте. Раз за разом он приходил к обрыву и с растущим интересом вглядывался в простиравшиеся перед ним дали. Тогдашний вид с обрыва мало чем отличался от теперешнего: те же домики под горой, та же железная дорога наверху. Разве труб заводских было поменьше. И так же как теперь, вся правая сторона горизонта оставалась ничем не занятой. Саша полагал, что именно там, где не высилось никаких строений, – именно там и кончается город.

Степной ветерок на обрыве ерошил Сашины волосы и звал к приключениям… И в один прекрасный день Урусов не устоял перед искушением. Он спустился вниз по той самой тропинке, по которой не сумел съехать на велосипеде. Первым препятствием на его пути стала речка Мечётка: вблизи она воняла почти нестерпимо, топкие берега ее черно гноились. Но, зажимая нос, Саша форсировал Мечётку по шаткому дощатому мостику. Тропинка вела наверх, в становище сельского типа – и здесь его поджидала опасность куда более серьезная, чем гнилая речка. Дело в том, что местное население, издали казавшееся вполне мирным, встретило Сашу так, словно бы он пришел сжечь их домики или по крайней мере был вражеским лазутчиком. Куры, заквохтав, разбежались, и вперед выступили их грозные мужья; несколько собачонок выскочили на улицу сквозь заборные прорехи и окружили Сашу, истерически лая. Откуда-то, словно из-под земли стали появляться босоногие пацаны разного роста, но одинаково свирепого вида. Перегородив дорожку молчаливой заставой, они мрачно грызли семечки и буравили Сашу светлыми недобрыми взглядами. Быть бы ему битым, но какое-то вдохновение подсказало маленькому Урусову выход из отчаянной ситуации. Отбросив мысль спастись бегством, он, наоборот, сам подошел к пацанам и… сколько мог вежливо спросил у них, как ему пройти к железной дороге. Туземцы были так изумлены, что расступились; несколько пальцев одновременно показали Саше нужное направление. Стараясь не оглядываться, он пошел указанным путем, а местные еще долго обескураженно смотрели ему вслед.

Железная дорога как таковая была Урусову знакома: дважды на Сашиной памяти они с Татьяной Николаевной ездили к Черному морю. Вдыхая вкусный запах креозота, он специально посидел на откосе, чтобы дождаться поезда. Когда тепловоз показался из-за поворота, Сашино сердце забилось. Клокоча дизелем и сотрясая землю, огромная машина прошла мимо мальчика и салютовала ему свистком. Саша был в восторге: все-таки не зря он отважился на опасное путешествие. Когда хвостовой вагон поезда, постукивая, скрылся, Урусов ступил на еще гудящий рельс. Надо было идти дальше – Саше хотелось увидеть, где кончается город.

За железной дорогой тянулась лесополоса, длинным зеленым занавесом загораживая перспективу. Раздвинув кусты дикой смородины, составлявшие передний край, Саша вошел в посадку и стал пробираться между тесно стоявших тонких деревьев. Впрочем, лесополоса была неширока, и он вскоре оказался на ее противоположной стороне. Не сразу понял Урусов, что именно открылось его взору. Густая серебристая безбрежная россыпь обелисков, крестов, оград… ничего похожего он в своей жизни еще не видел. Надпись на воротах сообщала, как называется это место: «Городское кладбище № 3». Не без робости, но понуждаемый пытливым интересом, Саша вошел в ворота.

Конечно, он знал, что люди иногда умирают. Он видел в собственном квартале, как гробы с покойниками выставляли у подъездов, а потом под звуки оркестра и рыданий куда-то уносили. Однажды прямо на Сашиных глазах пожилая женщина, вымывая окно, оступилась по неосторожности и выпала во двор; немного повозившись на земле, она умерла. Все это Саша видел, однако он как-то не задумывался над тем, куда уходили похоронные процессии. Теперь непоставленный вопрос разрешился внезапно и сам собой. Умершие люди, оказывается, переселялись сюда, в этот обширный и очень тихий пригород.

Когда покойников хоронили, вид у них был неважный: отрешенность их казалась следствием крайнего утомления. Некоторые покачивали едва заметно головами, словно досадуя на всю эту суету вокруг гроба. Однако, попав на кладбище и устроившись с могилкой, они как будто немного оживали, хотя и не до конца. Большинство из них потом просто год за годом молча рассматривали своих соседей и редких посетителей из города.

Петляя в лабиринте оград, пахнувшем нагретой краской и цветами, Саша повсюду встречался взглядами с обитателями кладбища. Мужчины и женщины, пожилые и не очень, они смотрели с мутноватых фотографий кто серьезно, а кто с улыбкой. Так смотрят из-за окон старушки и больные дети, оказавшиеся в домашнем заточении. Чем дальше забредал Урусов, тем больше лиц его обступало и тем больше интереса к себе чувствовал он в их взглядах. Уже не так они казались немы, как поначалу: за шорохом ветра мальчику стали чудиться какие-то шепоты. Тихо-тихо кладбищенские звали Сашу полюбоваться кто убранством своей могилы, кто красотой своего памятника; с настойчивостью базарных продавцов, хотя и еле слышно, они пытались каждый привлечь к себе Сашино внимание…

И он испугался. Так малыш пугается чужого дяди, протянувшего ему на улице сомнительную конфету. Саша повернулся и бросился к выходу. Лица покойников заплясали вокруг него; цепкие ограды пытались его удержать… Он делал поворот за поворотом и натыкался на новые могилы. Наконец Саша понял, что заблудился. В панике, подвывая от страха, он завертелся на месте и стал подпрыгивать, чтобы увидеть поверх обелисков кладбищенские ворота и лесополосу, – тщетно… Ужасная перспектива навечно остаться в этой серебристой пустыне едва не лишила его разума.

И вдруг словно трубный глас прокатился над царством мертвых, и вслед за ним знакомое дизельное клокотание донеслось до урусовских ушей. К счастью, ни одна могила не отверзлась при этих звуках, зато Саша – он пришел в себя и двинулся на спасительный призыв тепловоза.

Слишком далеко завело маленького Урусова любопытство, и не к ночи были для большого эти воспоминания… Нет, сегодня никак ему не удавалось просто и безмятежно погулять в Комсомольском садике. Никак не хотело рассасываться в душе неприятное беспокойное чувство, мучившее Сашу уже сутки. По временам оно прорывалось внезапными извержениями непонятной тревоги; сердце Урусова встрепетывалось, без толку по кругу гоняя кофеин в истомленном теле. Когда под утро ему удалось все же частично притопить себя на дремотном мелководье, то сны или видения набежали словно откуда-то со стороны – без малейшего обаяния, бессмысленные, они мелькали, словно клипы во время рекламной паузы.

7

Дворничихи сделали свое дело. Скрежеща черствой лозой по асфальту и разметывая вместе с пылью и мусором нахальных, голодных поутру голубей, они вычистили дворы. Только дворничихи управились, как захлопали вразнобой подъездные двери, из домов посыпал неулыбчивый торопливый трудовой люд. Мужчины, выходя на улицу, проверяли ширинки, женщины поправляли в лифчиках свои груди и грудки, и все они припускали по тротуарам, прочь из квартала, к троллейбусным и автобусным остановкам, где машины едва успевали отчерпывать человеков и развозить по смрадным предприятиям – кто к каким принадлежал. В небе опять разгоралась лампа гигантского ростера; шумы нарастали; городское сало начинало постреливать. Скоро уже все звуки слились в мощном равномерном шкворчании.

А Урусов спал, пытаясь спрятаться под подушкой от наступившего дня. Сон его был некрепок и беспокоен, но Саша до последнего тянул с пробуждением. Только когда во двор приехала поливальная машина и замычала в голос, как глухонемой собиратель милостыни, тогда только Урусов досадливо поморщился и разлепил глаза.

Зеркало в ванной комнате не сохранило Сашин портрет даже во вчерашнем малоутешительном состоянии. Под глазами его проступили темные круги; контрастнее сделалась на лице паутина возрастных морщинок. Саша вздохнул, затуманив стекло зеркала, и выдох его, несмотря на пары зубного эликсира, был несвеж и отдавал табачной перекисью.

Выйдя на кухню и поставив греться чайник, Урусов распахнул окно. Летний день ворвался в помещение со всеми своими ароматами и звуками, едва не задув огонь на плите. В квартире сразу запахло «литейкой», свежеполитыми растениями и голубями; уши засверлило воробьиным чириканьем и похожим на него детским криком: казалось, по двору каталось множество маленьких несмазанных колес. Мир в отличие от Саши выспался и кипел жизнью.

Мысль поехать к Пушкину созрела как-то сама собой за кофе. Тем даже лучше было, что дорога предстояла неблизкая: Урусову необходимо было развеяться. В конце концов, жара не помеха для привычного человека, надо только надеть легкие пузырчатые штаны, майку без рукавов и плетенки на босу ногу. В холщовую наплечную сумку Саша положил сигареты, плавки (на всякий случай) и книжку в подарок психиатру, большому любителю переводных японцев.

Полностью экипированный Урусов сделал шаг в подъезд, и квартирная дверь, подгоняемая сквознячком, ободряюще поддала ему под зад. Не спеша – он ведь шел не на службу – Саша стал спускаться по лестнице. На полу-площадке между вторым и первым этажами, с тех пор как обленились городские письмоносицы, был учрежден подъездный почтамт. На урусовском ящике, как и положено, намалеваны были красной краской две семерки, но почему-то неодинакового роста: следом за большой и толстой шагала низенькая и худосочная. В маленьких иллюминаторах, проделанных внизу ящика, призывно белело газетное тело, поэтому Урусов остановился и достал специальный ключик, при помощи которого ежедневно вызволял непрочитанных девственниц из железного заточения. Покуда Урусов переселял газету из ящика в холщовую сумку, подъездная дверь каркнула; снизу послышались чьи-то трудные шаги и шумное дыхание. Это с рынка уже возвращалась тетя Поля Скворцова, Сашина соседка и в прошлом добровольная нянька.

– Здрасьте, теть Поль.

– Здравствуй, Шурик… здравствуй, милый… – Она старалась погасить одышку. – Хочешь молочка? Деревенское…

– Спасибо… – Саша отрицательно помотал головой… и неожиданно для себя спросил: – Теть Поль…

– Аиньки?

– Вы… ничего такого не слышали?

– Какого, милый? – Она поставила сумку на подоконник, пользуясь остановкой для роздыха.

– Я хотел спросить: вы не слышали, никто у нас вчера-позавчера не умер случаем?

– Господь с тобой! – тетя Поля перекрестилась. – С чего ты взял? Говорят, Тонька из сорок пятой плоха, так она каждый год помирает, как жара.

– А в других домах, не знаете?

Тетя Поля удивилась:

– А на что мне про них знать? Я до чужих домов не касаюсь.

– Ну извините, – пробормотал Урусов, – я, собственно, просто так…

Спрятав глаза, он заторопился вниз по лестнице.

– Да с чего ты взял-то? – донеслось до него сверху, но Саша уже выходил из подъезда.

Всякого, кто выходил в это время на улицу, жара укутывала сразу словно в тяжкий и душный тулуп. Граница тени была границей жизни: муха, севшая на асфальт, медленно кипевший и пригоравший по краям, погибала, не успев взлететь. Неосторожные женщины по самые пятки увязали каблуками в расплавленных тротуарах. Все в городе бежало от солнца – все, кроме несчастных одноногих растений и продавщицы горячего кваса, недвижно сидевшей на деревянном ящике. Но продавщица, должно быть, давно уже умерла и иссохла у своего кисло-сладкого источника, потому что толстые осы, разомлевшие от тепла и кваса, свободно гуляли по ее спине и плечам и даже забирались к ней за шиворот с намерением, вероятно, там угнездиться.

Поры Сашиного тела расширились так, что их при желании можно было прошнуровать. Главное было не делать резких движений – стараясь держаться тени, Урусов двигался по улице плавным ходом сомнамбулы.

Добравшись до трамвайной остановки, малолюдной в это время дня, он отнюдь не поспешил в первый попавшийся вагон. Как человек, располагавший своим временем, Саша мог позволить себе маленький каприз: усевшись с ногами на турникет в тени нависавшего вяза, он закурил и стал дожидаться того именно трамвая, в котором были бы на окнах занавесочки… Хотя бы занавесочки, потому что давно уже повымерли любимые Урусовым старые трамваи, те, с тяжелыми надбровьями, несколько насупленные с виду, но внутри приятно пахнувшие дерматином и озоном, – вечно искрившие и ломавшиеся городские тихоходы. В скорости они могли состязаться разве что с запряженными в колесные фургончики развозными лошадками, которые во времена Сашиного детства трусили еще иногда по обочинам проезжих улиц. Зато в трамваях этих можно было опускать оконные рамы и, высунувшись наружу, рвать на ходу с деревьев пыльные листочки. Можно было, подольстясь к вагонному богу, получить разрешение покрутить штурвал звонка. Трамваевожатые, хотя и превосходили обыкновенных людей значительностью, были тем не менее щедры душой. Чтобы разогнать дремоту, навеваемую неспешной ездой, они беседовали с пассажирами довольно по-свойски через вагонные громкоговорители, отнюдь не ограничиваясь объявлением остановок и пожеланиями удачи в дневных делах. Однажды – Саша сам был свидетель – вожатый во всеуслышанье сообщил какой-то даме, что у нее спустился чулок, и она не обиделась, а поблагодарила. С тех пор, увы, многое изменилось. Женщины все перешли на колготки, а трамваи стали несравнимо быстроходнее. Железные пути спрямились, разгладились; линия, по которой ехал Урусов, и вовсе, чтобы не снижать скорости, продергивалась местами в тоннели, за что горожанами была прозвана «метротрамом». Действительно, что-то было от метро в этих новых трамваях: вожатые в них вещали с казенными интонациями телефонных автоответчиков, а пассажиры сидели какие-то пустоглазые, иные – даже законопатив уши плеерами.

Итак, Саша дождался свою красно-желтую «шкоду» со «Сникерсом» на боку и ситчиком на окошках. Пугающе вдавив его в сиденье, машина запела, повышая тон, и, мягко посвистывая железом по железу, помчала Урусова едва ли не с быстротой мысли. Город, разомлевшим на жаре котом вытянувшийся вдоль Волги, от такой скорости смазывался в Сашиных глазах в длинные полосы. Лишь изредка ленивые зеленые лапы вскидывались, пытаясь, словно муху, поймать летящую «шкоду», но безуспешно. Нырнув под землю, трамвай, не замедляя бега, миновал Центральный район. Успел ли город почувствовать зуд у себя в паху, неизвестно, но вскоре «шкода» вместе с Урусовым обнаружилась непосредственно у него под хвостом. Пахло здесь соответствующе, потому что располагались в этих местах главным образом химические предприятия; даже «литейка», которую Саша вкушал в своем районе, могла бы тут показаться нежнейшим французским парфюмом.

– «Психбольница», – равнодушно прошелестело в вагонных динамиках. – Следующая – «Химзавод».

Никому, кроме Урусова, не понадобилось на выход у психбольницы. Трамвай для него единственного соизволил остановиться, но так спешил, что, закрывая за Сашей двери, едва не прищемил его сумку.

Сойдя на раскаленный бетон платформы, Урусов огляделся. Растительности здесь почти не было – она не выживала в соседстве с химзаводом, курившимся невдалеке странным ядовито-оранжевым дымом. Дым этот, казалось, давал свой цвет и яд червеподобной повилике, траве-убийце, пожравшей на земле всю зелень, но и повилика сейчас сохла и корчилась, выжигаемая солнцем. Ничто не разбавляло зловонной духоты воздуха, и ничто здесь не радовало глаз. С трех сторон Сашу обступала самая что ни на есть унылая промзона – с бетонными заборами, разновеликими трубами и увечными строениями, чьи тела изуродованы были многочисленными ампутациями и приделами. С четвертой стороны, то есть прямо перед Урусовым, тоже тянулся бетонный забор, поверху наращенный колючей проволокой. Но забор этот огораживал не промышленное предприятие, а как раз городской сумасшедший дом, куда Саша направлялся для свидания с Пушкиным.

Была своя эстетическая логика, хотя и мрачная, в том, что горожане отвели своим свихнувшимся собратьям такое суровое место жительства – где еще бедолагам так скорбелось бы об утраченном разуме? Здесь все как-то сразу настраивало на нужный лад: и этот слепой забор, и строгая проходная, и санитары с красными клешнеобразными кистями рук, которых Урусов встретил, миновав вахту. Хотя фамилия Пушкина действительно послужила для Саши пропуском на больничную территорию, санитары хищно на него зыркнули и проследили его подозрительными взглядами. Единственная дорога от проходной, ограниченная с обеих сторон выбеленными бордюрами, вела прямиком к главному корпусу – гладкостенному параллелепипеду, сложенному из серого кирпича. Перед зданием зачем-то был устроен плац с клумбой посередине, напрочь выеденной огнецветной повиликой и похожей теперь на догоравшее костровище. Взойдя на парадное крыльцо, обращенное к плацу и клумбе, Урусов попытался проникнуть в здание, но тщетно; ему не помогло ни нажатие кнопки звонка, приделанной сбоку от двери, ни стук кулаком, а потом и ногой. Чуть поразмыслив, Саша отправился в обход корпуса и скоро нашел другую дверь – поменьше, железную, со встроенным глазком посередине. В нее он забарабанил уже без стеснения и на этот раз имел успех: в зарешеченных окнах по обеим сторонам от двери показались чьи-то бледные лица и худые пальцы ответно застучали по стеклам. Спустя некоторое время дверь залязгала и отворилась; в ее проеме показалась женщина в халате цвета декабрьского утра.

– Вам кого? – спросила женщина не слишком любезно и блеснула на Сашу глазами, напомнив давешнюю старуху из квартиры самоубийцы.

Урусов чуть замешкался с ответом:

– Я… к Пушкину.

Женщина смерила его взглядом:

– Так бы и сказали.

– Я так и говорю.

Клавдия Петровна (а это была она) повела Урусова плитчатыми коридорами, отпирая и запирая за собой какие-то двери. Следуя за ней, Саша невольно озирался, но ни одной живой души не попалось им по дороге – только отдаленные неясные звуки, даже непонятно, голосов ли, слышались откуда-то. Наконец Урусов увидел дверь, обитую утеплителем, с лаконичной табличкой синего оргстекла: «Пушкин А.С.».

– Можно, Андрей Семенович? – медсестра вошла первой. – К вам тут вот… – она покосилась на Сашу. – Вы не его ждали?

Доктор спал, обмякнув в кресле. При звуках ее голоса он колыхнулся, разлепил веки и завращал глазами:

– А-а! – улыбка широкими волнами разошлась по его лицу: – А то кого бы я еще ждал! – И Пушкин протянул Саше пухлую влажную руку.

Клавдия Петровна, не говоря более ни слова, вышла, а Урусов, осмотревшись, присел на единственный свободный в кабинете стул. Он тоже улыбался, показывая свои желтоватые зубы.

– Ну, здорово, – повторил Пушкин, когда они остались одни.

– Здорово. – Саша продолжал улыбаться. – Я смотрю, у тебя дверь на вате… Неужели замерзаешь, Семеныч?

– А… это, – доктор покосился на дверь, – это звукоизоляция. Чтобы не слышать… Клиенты у нас беспокойные попадаются.

– Вот как… я не подумал… – Урусов посерьезнел. – Да, чтобы не забыть… – он запустил руку в свою сумку. – На, это тебе…

– Харуки Му раками… мерси… – Андрей Семенович заглянул зачем-то под обложку и убрал книгу в стол. Подняв глаза на Сашу, он окинул его цепким врачебным взглядом:

– Неважно выглядишь, старик… и отощал совсем… Ладно, давай рассказывай, что у тебя ко мне за дело.

Но Урусов отчего-то почувствовал неловкость. Встав со стула, он подошел к зарешеченному окну.

– Курить у тебя нельзя, конечно?

– Кури, я разрешаю… Так что у тебя случилось?

– Не знаю, как объяснить… – Саша вернулся к своей сумке и достал сигареты. – Кукарцев говорит, что все это чепуха.

– Нашел с кем советоваться. – Кресло под Пушкиным скрипнуло.

– Словом, мне кажется… – Урусов глубоко затянулся. – Мне кажется, что у меня проблемы по твоей части… крыша едет, или как это у вас называется…

– Слушаю… – Пушкин дотянулся до вентилятора и развернул его в сторону окна, чтобы выгонял табачный дым на улицу.

Сначала Саша рассказал ему, как и Кукарцеву, странную историю с ночным суицидом, а потом, слегка стесняясь, принялся описывать свое тревожное состояние, бессонницу, неспособность сосредоточиться для творческих занятий. Про самоубийцу Пушкин слушал с интересом, но когда товарищ его перешел к собственной персоне, доктор заметно заскучал. Сашина речь звучала все медленнее, все более вяло и наконец совсем угасла.

– Такие вот дела… – смущенно подытожил Урусов. Доктор, толкнувшись, отъехал на своем кресле от стола и издал губами продолжительный шлепающий звук:

– П-п-п-пр-р-р… Невроз, возможно… а по сути, я думаю, просто интеллигентские нюни. Тебе, старик, нужен психоаналитик. Для серьезной медицины твой случай интереса не представляет.

Урусов усмехнулся:

– Ну полечи меня без интереса.

– Что ты имеешь в виду? В палату тебя, что ли, положить?

С проворством, неожиданным для его комплекции, доктор задрал волосатую голень одной ноги на ляжку другой, достав босой желтой пяткой собственный живот. Он исполнил давно, по-видимому, мучившее его желание: почесал подошву.

– Сказать по совести, мы тут вообще никого не лечим. Саша с удивлением посмотрел на жирную пушкинскую ступню, блаженно выгибавшуюся под пальцами:

– Вот так серьезная медицина…Что же тогда вы здесь делаете?

– Как что… Изолируем, наблюдаем… таблетками глушим… кормим, наконец. На воле эти ребята многие просто погибли бы.

– А меня ты мог бы оглушить какими-нибудь таблетками? – попросил Урусов.

– Мог бы, конечно… – Пушкин посопел. – Ладно, выпишу тебе кое-что…

Он, нахмурясь и шлепая губами, полез в стол… но вдруг улыбка плеснула ему на щеки:

– Вообще-то, Сань, у меня есть получше идея, как тебя полечить.

– Какая же?

Пушкин взглянул на него лукаво:

– Скажи, трусы у тебя приличные?

Урусов, посоображав секунду, тоже улыбнулся:

– Ты же на работе.

– Ничего. – Пушкин, оживляясь, заколыхался. – Прикроем задницу… Так как, старик?

– Я-то что. – Саша пожал плечами. – Я и сам собирался.

– Заметано! – обрадовался Пушкин. – Вызываем машину. Кресло с доктором подъехало к телефону.

– Алло, гараж? Кто там? Это Пушкин говорит…

Трубка зашептала ему в ухо что-то, от чего лицо Андрея Семеновича порозовело:

– Что значит «нету»?! Ты мне дурака там не валяй, у меня своих дураков целое отделение! – Он повернулся к Урусову: – Не хочет, подлец, по-хорошему понимать… – И в трубку: – Мне что, вашу так, главному позвонить?!. Ах, один «воронок» остался… Ну, и давай сюда «воронок», мы люди не гордые.

Откричавшись, Пушкин бросил трубку.

– То-то же… – Он вытер пот со лба. – А то «нету»!..

Э-э, а ты чего скукожился?

Саша поерзал на стуле:

– Неловко… на казенной машине…

Пушкин опять лукаво усмехнулся:

– Мне – ловко. Я больного повезу.

В эту минуту в кабинет вошла Клавдия Петровна. Потянув носом воздух, она неодобрительно покосилась на Урусова.

– Андрей Семеныч, – сказала она, – Шибаев просит шахматы.

Пушкин нахмурился:

– Не давать.

– Но он плеваться будет, – возразила медсестра.

– Все равно не давать! – В голосе доктора зазвучал металл. – Вы помните, как он меня вчера обозвал?

Врачебный диалог шел поверх урусовской головы, и Саша скромно потупился.

– Ну, как скажете… – Клавдия Петровна поджала губы. – Я ему передам, что вы не велели.

Она собралась выйти, но Пушкин ее остановил:

– Вот еще что… Я сейчас… э-э… поеду на вызов, так что вы тут останетесь за хозяйку. Хорошо?

Лицо Клавдии Петровны разгладилось:

– Конечно, Андрей Семенович, не сомневайтесь.

И уже в дверях она обернулась:

– Так как, Андрей Семенович, насчет шахмат?

Кресло под Пушкиным скрипнуло:

– Ладно, черт с ним… Каспаров, волк его заешь.

«Воронок» им подали через четверть часа. Это был фургон скорой помощи, устроенный на допотопном грузовом шасси. Перевозили в нем, наверное, самых буйных пациентов: мутные окошки в фургоне были защищены толстыми решетками, а фанерные внутренние стенки имели во многих местах проломы. Урусова Пушкин поместил в кузове на деревянной скамье, а сам с трудом загрузился в кабину к водителю. Не успел Саша осмотреться в фургонном сумраке, как «воронок» всхрапнул и, дробно задергавшись, тронулся. На первой же асфальтовой выбоине скамья, на которой сидел Урусов, так сильно поддала ему снизу, что он оказался на полу на четвереньках. Едва Саша встал, как машина сделала поворот, и его швырнуло на борт. Таким манером путешествие и продолжилось: Урусов перебегал в фургоне от борта к борту, то приседая, то подпрыгивая от толчков, потому что утвердиться на подкидной скамье не было никакой возможности. Фургон трещал и визжал, словно его ломали на части, а под полом его грозно говорила выхлопная труба, дым от которой просачивался внутрь, окуривая Сашу и дурманя, как пчелу.

8

А накануне, празднуя окончание Петрова поста, матушка Наталья отбила и пожарила два замечательных куска свинины. Гарниром к мясу должна была послужить картошка, жаренная на шкварках. Параллельно с готовкой матушка затеяла стирку и потому весь вечер сновала из кухни в ванную. Стиральная машина ее, старенькая «Эврика», выходя на отжим, начинала буйствовать и кататься от стены к стене, но Наталья усмиряла ее собственным весомым задом, садясь на «Эврику» сверху наподобие амазонки. Кто не употеет от таких трудов, поэтому неудивительно, что одеяние матушкино было не самым приличествующим для попадьи: в нестрогом заточении находились те лишь части ее изобильного тела, которые могли послужить помехой в делах.

Как бы то ни было, к восьми вечера Наталья управилась. Хлеб, уже порезанный, и зелень на столе она накрыла от мух салфетками, а сама, сбросив с себя последние одежды, пошла принимать душ. Омовение ее было довольно продолжительно и отличалось сегодня особенной тщательностью. По завершении его матушка с греховной пристрастностью произвела перед зеркалом в разных проекциях смотр впечатляющей своей наготе, после чего некоторые области ее тела спознались с бритвой. Выйдя в облаке благоуханий из ванной, Наталья задрапировалась в шелковый легкий халат с изображениями лилий и принялась ждать… Нет, боже упаси, она ждала не любовника, просто в кои веки им с отцом Зиновием удалось остаться на свободе, распихав троих чад своих в летние лагеря; и разумная матушка планировала нынче воспользоваться счастливой возможностью для супружеских невозбранных утех.

Время, однако, шло, и с ним проходили все объяснимые сроки Зиновьева возвращения. Вечерняя служба заканчивалась часов в семь, и потому, как ни крути, к девяти батюшке полагалось быть дома, но…

В десять часов Наталья съела в одиночестве остывшую отбивную.

В одиннадцать она смыла с лица макияж и вынула из ушей серьги.

В двенадцать она распечатала приготовленную к ужину бутылку чинзано, налила безо льда больше полстакана и выпила залпом. С бутылкой в руке она прошла на кухню и в крайнем раздражении съела мужнину порцию свинины.

В половине второго явился отец Зиновий.

– Ми-ир дому сему-у! – услышала матушка из прихожей сгущенный по-поповски голос, и лицо ее исказилось гневом. Нет, не мирными речами собиралась Наталья встретить припозднившегося супруга… но… вид вошедшего отца Зиновия поверг ее в немоту. Скуфейки не было на голове пресвитера – лампу бронзово отразила его просторная босая плешь; подрясник батюшки смотрелся пыльным рубищем, словно им мели улицу. Но даже состояние мужнего подрясника не так потрясло Наталью, как то, что она увидела ниже его подола, – там… там нетвердо переступали обутые в плетеные сандалии ноги отца Зиновия… голые, как у монаха-францисканца!

Зиновий приветствовал Наталью широкой дружественной улыбкой и хотел было еще что-то возгласить, но пресекся, встретив ее испепеляющий взгляд.

– Что такое?.. – улыбка его погасла, зарастая бородой.

– Где твои брюки?! – спросила матушка страшным голосом.

– Что такое?.. – пробормотал Зиновий и посмотрел на свои ноги… Его качнуло…

– Подлец! – в сердцах вскричала Наталья, но он ее словно не услышал.

– Ната… – изумленно прошептал Зиновий. – Где мои брюки?..

– Убирайся! – возопила матушка почти исступленно. – Убирайся с глаз!.. Я тебя ненавижу!

Раз прорвавшись, речь ее полилась бурным потоком. Много сильных фраз и эпитетов досталось от Натальи венчанному ее супругу. Он же, казалось, был всецело поглощен пропажей штанов и бормотал однообразно: «Что такое, Ната?.. Где мои брюки?..» Тем не менее батюшке удалось кое-как избавиться от оставшегося облачения и под шумок прилечь на диване. Через несколько минут, услышав первый раскат его храпа, Наталья поняла, что расточает свое красноречие втуне.

– Ох и подлец! – прошептала матушка.

С минуту она постояла, вглядываясь в бесчувственное мужнее тело, потом тяжело вздохнула, брезгливой щепотью подцепила с пола изгвазданный подрясник, выключила свет и покинула комнату, все гуще наполнявшуюся алкогольными парами.

Прежде чем замочить подрясник в тазу, Наталья вывернула его карманы. В правом она обнаружила Зиновьев серебряный наперсный крест, а в левом – пачку сигарет и две стодолларовые купюры. Сигареты матушка выбросила в помойное ведро, а крест и доллары убрала в секретер и заперла ключиком.

9

Пять литров бочкового закуплено было по дороге. Старый психовоз благодаря высоким колесам имел неоспоримое достоинство проходимости. Вызвав интерес отдыхающих, «воронок» въехал почти на самый пляж и остановился в тени ивового дерева. Левая дверца его кабины отворилась, и на песок спрыгнул, весело улыбаясь, водитель; физиономия его была чумаза, потому что дорогой у машины случилась поломка. Через правую дверь вылез с пыхтеньем Андрей Семенович; он по-хозяйски осмотрел выбранное место и подтянул шорты, куда уместнее смотревшиеся здесь, на волжском берегу, нежели в доме скорби. Обойдя «воронок» каждый со своей стороны, Пушкин с водителем вдвоем вызволили из фургона полузадохшегося Урусова.

Покуда пассажиры блаженно расправляли члены и подыскивали, где приземлиться им под зелеными ивовыми витражами, водитель, не мешкая, разделся до трусов и побежал к реке. Купался он бурно: беспорядочно месил воду руками и ногами, фыркал, охал и под конец совершил бешеный заплыв метров на пятнадцать. Волга умыла шофера – на берег он ступил свежим белотелым парнем, несколько пузатым для своих лет. Не обращая внимания на пляжную публику, водитель снял с себя и отжал трусы, после чего собрал в охапку свою одежду и как был голым залез в кабину. Уже захлопнув дверцу, он высунул из окошка круглую голову, посмотрел завистливо на пивную канистру, выставленную в тенек, и подмигнул Пушкину:

– Если кто спросит, Андрей Семеныч, вы у больного!

– Дурак, – ответил доктор, – тебя-то кто будет спрашивать?

Пустив под себя тучу синего выхлопа, психовоз завелся и страшно затрещал шестернями в поисках задней передачи. Когда наконец скорость «воткнулась», «воронок» рывком попятился; ведущие колеса его, поочередно судорожно провертываясь в песке, сумели все-таки утащить железное чудище с пляжа – только дымное облако никак не хотело развеиваться над побережьем и долго еще слышалось удалявшееся завывание мотора.

Устроив свой бивуак поодаль от основных сил отдыхающих, Урусов с Пушкиным не спешили в воду, давая себе остыть. Пиво, не успевшее еще согреться, освежило их тела изнутри, а снаружи приятно действовал ласковый волжский ветерок.

– Благодать! – мечтательно произнес Пушкин и громко выпустил через рот пивные газы.

Урусов посмотрел вверх на амальгамно блистающее небо и зажмурился – мгла под веками его окрасилась в ярко-синий цвет. Он снова открыл глаза и сделал глубокий вдох… В воздухе стлался речной аромат, острый и нежный одновременно. С этим ароматом воедино сочетались звуки: сладострастные взвизги купальщиков, клики чаек, короткий плеск невесомых вод, тягучий комариный звон моторной лодки… Здесь у реки зной не давил – он лишь повергал все живое в блаженную негу: и бабочки в ивняке, разомлевшие под солнцем, и пляжные красавицы – те и другие едва пошевеливали своими прелестями, не нуждаясь сейчас даже ни в чьем восхищении.

Прошло около четверти часа, пока друзья не созрели наконец для водных процедур. Они уже встали было, чтобы идти к реке, как вдруг их внимание привлекла фигура человека, бредущего по пляжу в сторону ивняка.

– Зина, Зина! – хором закричали Пушкин с Урусовым.

Отец Зиновий одет был в тренировочные штаны и майку, за ворот которой он зачем-то заправил свою пышную бороду. Однако, несмотря на спортивное облачение, выглядел он далеко не бодряком. Услыхав свое имя, Зиновий стал оглядываться на все стороны, хотя кричавшие находились прямо перед ним. Увидев наконец, откуда исходит призыв, батюшка поспешил навстречу товарищам, но по пути ударился плечом об ивовый ствол и отлетел от него со словами: «Господи, помилуй…»

– Что с тобой, падре? – спросил его Пушкин удивленно.

Но Зиновий уже заметил стоящее пиво. Едва поздоровавшись с друзьями, он рухнул на колени, схватил канистру и без спросу запрокинул ее в себя, обливаясь и глотая тяжко и гулко. Только когда закончилось его дыхание, батюшка оторвался от сосуда и поднял на друзей заслезившиеся глаза:

– Спаси Бог! – сказал он с чувством. – Наташка все попрятала: и брюки, и деньги… Иду и думаю: как дальше жить…

Пушкин с Урусовым переглянулись.

– Зина, что это у тебя на голове?

– А?.. Где?.. – Зиновий провел рукой по своей лысине.

– Да вот же. – Саша сковырнул с его темени наклейку от марокканского апельсина.

Осмотрев наклейку батюшка смущенно усмехнулся:

– Наверное, чья-то шутка… – Он погладил голову. – Мы вчера с отцами малость расслабились…

– Это видно, – без улыбки заметил Пушкин. – Ладно, отче, ты давай исцеляйся пивом, а мы пошли купаться.

Зиновий посмотрел на канистру нежно, как любовник, потом на друзей – взглядом, полным расположения:

– Смотри, Семеныч, чтобы Волга из берегов не вышла!

Но даже тучный Пушкин вкупе с Урусовым не способны были вытеснить из берегов великую реку. На покойном и обширном лоне ее хватало простора для них и для сотен других людей, счастливых возможностью приникнуть к ней, как Зиновий к пивной канистре, и даже погрузиться целиком в ее живительные воды. Берег усеян был горожанами и горожанками, истово предававшимися пляжному делу. Особы помоложе принимали на песке порой довольно рискованные позы, приглашая солнце ласкать себя в таких местах, где это позволительно делать только самому близкому любовнику. Облачно-кучевым матронам и тем становились тесны сатиновые границы их целомудрия: лямки сбрасывались с округлых плеч, резинки, объемлющие необъятное, подвертывались все ниже, – и все больше нежнейшего женского филе отдавалось на съедение сверкающему в небе божеству. Более худые и подвижные мужья их загар сочетали с частым купанием: то и дело они с шумом и криками обрушивались в реку и исчезали под водой, чтобы всплыть спустя несколькими метрами, отфыркаться, пригладить волосы и выгрести обратно на берег. Многие мужчины раз за разом повторяли эти рейды, поддергивая трусы и бросая косвенные победные взгляды на сухопутных своих супружниц.

Но Урусов с Пушкиным не думали присоединяться к этим игрищам мелководных дилетантов. Собираясь совершить порядочный заплыв, они неторопливо пошагали вдоль берега вверх по течению, с удовольствием остужая пятки во влажном прибойном песке. Однако друзьям не пришлось одолеть и двухсот метров, когда перед ними возникло препятствие, увы, часто случающееся на волжских пляжах. Впереди лежало поперек берега нечто, похожее издали на выброшенный топляк, но то было не бревно, а туша большого мертвого осетра. Пляж к северу от гниющего трупа был пустынен, да и с наветренной южной стороны человечья залежка отстояла от него десятка на два шагов. Пространство вокруг павшей рыбины сделалось зоной интересов очень крупных серьезных мух, барражировавших в воздухе с низким, доходящим до стрекота гудением, – казалось, все мушиное начальство слетелось сюда по случаю важного обеда. Словно незримая черта разделила на берегу жизнь и смерть: покуда на одной половине осетр величественно разлагался и торжествующие мертвояды уже вовсю правили тризну, на другой люди сами вымачивались в реке, и смазывали свои тела кремами, и пеклись на солнце до выделения сока, до корочки, будто готовились к пиршеству, на котором им предстояло явиться угощением.

И все же, пускай накоротке, Пушкин с Урусовым сплавились по течению; Волга-матушка успела омыть их – она унесла соль их тел в Каспийское озеро, без того уже соленое от пота бесчисленных волжских купальщиков.

Вернувшись к своей стоянке, друзья нашли отца Зиновия обнаженным и лежавшим навзничь в сени куста. Несколько заинтересованных мух, близоруко присматриваясь, уже кружили над недвижно распростертым телом; пара из них – самые неосторожные – бились у батюшки в бороде, насмерть перепуганные его неожиданным всхрапом. Заслышав голоса, Зиновий приоткрыл один глаз и скосил его на подошедших товарищей:

– Как вода?

Не получив ответа, он перевернулся на бок; живот его, прежде возвышавшийся залешенной сопкой, вывалился рядом на песок. – Еще по пиву?

Друзья пустили канистру по кругу.

– Однако, святой отец, – заметил Пушкин, – тебе сегодня будет в чем исповедоваться.

– Нет, – рассудительно возразил Зиновий, – в таком виде исповедоваться нельзя. – Он рыгнул и отер с бороды пивную пену. – Я, брат, сам недавно одного типа к причастию не допустил.

– Вот как?

– То ли обкуренный, то ли пьяный… рука сломана, а так разбуянился, что пришлось его из храма вывести.

– Нелегко нам с людьми работать…

– Не говори…

Урусову показалось, что пиво расположило батюшку к беседе.

– А у меня, – вступил он в разговор, – недавно тоже приключилась история. Хочешь расскажу?

– Что расскажешь?

– Ну… мою историю.

Зиновий вздохнул:

– У тебя, Саша, была история, а мне – еще предстоит. Наталья моя к благочинному с кляузой собралась… о-хо-хо… Он почесал у себя под бородой и перешел вдруг на пастырский тон:

– У каждого, сын мой, есть своя история, а у Господа нашего – своя… Давай лучше проживем сегодня без историй, как птицы божии…

Сказавши это, батюшка снова перекатился на спину.

Урусов не настаивал. Он отвернулся от Зиновия, закурил и стал глядеть на реку. Птицы божии чайки, несмотря на жару, без устали кормились. Они взблескивали в дрожащем воздухе, словно подброшенные монетки, и падали в воду, ловко выхватывая из нее небольших извивающихся божьих рыбок. Там и сям вдоль берега голые дети в панамках сосредоточенно ваяли что-то из мокрого песка. Совсем еще маленькие и не имевшие своих историй, они, тем не менее, подвластны были человеческому инстинкту созидания – даже писали под себя, не отрываясь от дела.

Отец Зиновий, поскупившийся на общение, проявлял зато активность на пивном фронте. Благодаря его долевому усердию канистра скоро опустела. Констатировав этот неутешительный факт, Пушкин с батюшкой сделали короткое совещание.

– Урусов… – обратился Семеныч к Саше, курившему с отрешенным видом. – Проснись, старик… у нас пиво кончилось. Надо в город идти… заодно и перекусим.

– Я не пойду, – не оборачиваясь, вяло ответил Урусов.

– То есть как это?

Зиновий нахмурился:

– Грешно, сын мой, отрываться от коллектива!

– Не хочу больше пить… – Саша лег на песок. – Я сегодня не выспался, и вообще…

– У него сплин, – пояснил Пушкин, – невротическое расстройство.

– Какой еще сплин? – рассердился Зиновий. – Это у меня расстройство, и притом ни гроша в кармане… Пусть тогда хотя бы денег даст.

Урусов ссудил батюшку сторублевкой и почти равнодушно простился с обоими приятелями.

Оставшись один, он подумал, что ему и в самом деле неплохо бы заснуть. Саша лег на спину… но сон, настоящий сон, не шел к нему, только душа и тело растапливались в пляжной дремотной одури. Открывая глаза, Урусов видел над собой зеленый ивовый шатер, чрезвычайно густо населенный. Не обращая внимания ни на Сашу, ни друг на дружку, многочисленные насекомые спаривались либо просто ползали по веткам или бесцельно перелетали. Мухи, столкнувшись на лету лбами, обе падали на землю и барахтались, но потом снова взмывали, чтобы быть поочередно склюнутыми запорхнувшей вертлявой птичкой. Все тут существовало одним мгновением, будто следуя совету отца Зиновия, и никто, похоже, не имел шанса дожить до старости, кроме разве что панцирного древесного клопа, который в расплату за долголетие обречен был весь век вдыхать собственное зловоние.

Постепенно Урусов словно потерял чувство времени; остальные его чувства тоже как-то притупились. Не выходя из транса, Саша несколько раз купался и донырялся до боли в ушах. Возвращаясь на место, он то сидел, то лежал без мыслей в голове, слушая только неумолчный пляжный гвалт. Однако время не остановилось. Медленно, но неумолимо поползли к реке береговые тени; какие-то ветерки набежали, пуская рябь по воде, шевельнули ивы и… передали Урусову привет от мертвого осетра. Саша загасил сигарету и поднялся с песка, оставив на нем запечатленными формы своего тела. Сейчас только он почувствовал, что его кожа саднит словно у рыбы, выскобленной перед готовкой; в голове Урусов слышал звон, как от удара футбольным мячом. Страдальчески морщась, он натянул штаны и майку, повесил на плечо сумку и с плетенками в руке, босой, медленно двинулся с пляжа. Ноги его увязали и с каждым шагом обнаруживали в неостывшем песке что-то больно коловшее ступни. Выбравшись на твердую почву, Саша отряс с подошв прибрежный прах и обулся. Он не помнил, где находилась ближайшая остановка транспорта, но после минутного раздумья, положась на общее чувство направления, просто пошел вдоль набережной в сторону севера.

10

Неудачные дни случаются у каждого кота, если только он не приговорен судьбой к пожизненному домашнему заточению, но тогда это неудача всей жизни. Вообще везение – большая редкость в делах хищников: из бесчисленных охотничьих предприятий лишь очень немногие заканчиваются успешно. В этом смысле зерноядные гораздо счастливее – даже в арифметическом рассуждении: если кошка поймала голубя на сто первый раз, то соотношение удачливости – сто к одному в пользу голубя. Однако неудача неудаче рознь. С Семой сегодня приключилась не просто неудача, а подлинное несчастье.

День, казалось бы, начался по обычному своему сценарию, то есть с ежеутренней миграции двуногих. Некоторое время двор оглашали хлопки подъездов, топот, отрывистые голоса и кашли. Но скоро все стихло и табачно-одеколонный человеческий смрад постепенно развеялся в воздухе. Голуби по одному стали опускаться на освободившийся двор, чтобы продолжить свою прерванную ассамблею. Не теряя времени, они сразу же приступали к занятиям – кому что было по душе: одни брали пылевые ванны, другие клевали людские плевки, третьи, раздавшись в толщину и напевая голосом засорившейся раковины, вальсировали сами с собой – вальсировали не столько в знак страсти, сколько для собственного удовольствия. Сема, давно уже занявший в палисаднике исходный рубеж, перестал чесаться и посерьезнел. Между птиц, одетых в форменные серо-синие мундиры, он искал глазами известного ему большого хромого сизаря, чтобы продолжить с ним отложенную партию, длившуюся, почитай, с самой весны. Давно уже кот приметил, что одноногий любит играть с судьбой, любит заглянуть в лицо опасности своим пуговичным глазом и в случае угрозы взлетает всегда последним среди безмозглых, но благоразумных своих собратьев. Впрочем, Сема выцеливал этого голубя не затем, чтобы наказать его за самонадеянность, а из чистого охотничьего расчета, основанного на инстинкте и опыте.

Обнаружив одноногого, кот от возбуждения даже затявкал. Мышцы его буграми вздулись под шкурой; зад пришел в колебательное движение; хвост затрепетал… В эту минуту поле зрения Семы сузилось как бы в тоннель, в конце которого хромал и поклевывал какую-то чепуху вожделенный сизарь. Еще миг, и последовала бы атака – страшная кошачья атака, которая снится голубям в ночных кошмарах, – они тогда начинают ворочаться в своих гнездах и хлопать крыльями, в немом ужасе разевая клювы. Но… в это мгновение рядом раздались чьи-то шаги.

– Брысь! – услышал Сема писклявый голос.

Он покосился – покосился с такой ненавистью, что любое одушевленное существо отступилось бы, содрогнувшись… но одушевленное. Небольшой человечек с пластмассовой лопаткой в руке к таковым не относился.

– Брысь! – пропищал человечек снова и ударил лопаткой Сему по голове.

Все было кончено. Зверь, который мог бы растерзать ребенка почти так же легко, как голубя, прижав уши, бросился прочь. Голуби взлетели, подняв тучу пыли, а человечек с лопаткой побежал к своей бабушке, заливаясь счастливым смехом. Только хромоногий сизарь остался на месте, до конца досмотрев маленькое бесплатное представление.

Так бесславно закончилась для Семы утренняя охота, но это еще не было настоящим несчастьем. Бежав в спасительный палисадник, он гневно и энергично вылизал себя всего, включая хвост, и задумался о своих дальнейших действиях. Желание охотиться у него пропало, к тому же во дворе становилось уже слишком жарко. Решение наведаться в подвал напрашивалось само собой: в жару многие кошки и коты проводили там время в относительной прохладе, общаясь или просто полеживая и поигрывая с хвостами друг друга. Не вспоминая больше о случившейся конфузии, Сема встал на ноги и упругим гимнастическим шагом направился к знакомому слуховому окошку. Однако, заглянув внутрь, кот был неприятно удивлен странными беспорядками, произошедшими в подвале. Во-первых, там горел электрический свет, во-вторых, слышались человеческие голоса, а в-третьих, к привычному запаху канализационных испарений, соединенному с его же, Семиным, и нескольких его друзей запахом секрета, казалось бы, ясно говорившим, кому принадлежит территория, – к этим благовониям примешивался чужой настораживающий запах извести и других строительных веществ. Люди затеяли в подвале ремонт, не спросясь у его исконных обитателей. Семе, пожалуй, следовало повернуть обратно в палисадник и не искушать судьбу, но, наверное, было что-то общее в его характере и в характере его оппонента, хромоногого сизаря. Любопытство пересилило осторожность, и кот спустился в подвал. Помещение, в которое вело окошко, рабочие приспособили под временную бытовку, здесь они держали пластмассовые бутыли с пивом и здесь же поставили на пол пакет с закуской – подлещиком и другой сушеной рыбой. Нечего и говорить, что Сема скоро отыскал рабочие припасы и что содержимое пакета его очень заинтересовало. Встав на задние лапы, передние кот запустил в пакет, а потом погрузил туда и голову. Если бы он выхватил первую попавшуюся рыбешку и с ней удрал, то компенсировал бы себе неудачу в охоте на голубей и был бы молодец. Однако Сема не такой был кот, чтобы довольствоваться малым; он продолжал рыться в пакете, все меньше помня об осторожности…

– Ах ты, мать твою! – громом раздалось над его головой.

Серой молнией кинулся Сема к окну, но путь ему преградила громада человечьей фигуры. Заметавшись, он увидел дверь, выскочил в нее, но в соседнем помещении наткнулся сразу на нескольких людей, которые засвистели и бросились его ловить. Мозг его работал с непостижимой для человека быстротой: мгновенно реагируя, Сема перепрыгивал все препятствия на своем пути, будь то человеческие ноги, носилки или деревянные козлы; когти его на виражах чертили по бетонному полу. Но чего не мог предусмотреть кошачий быстродействующий разум, так это предательства бадьи, оказавшейся наполненной жидким цементным раствором. В этот раствор ухнул Сема как в трясину и увяз – увяз, потеряв надежду на спасение. И хотя он скоро выбрался из бадьи, но почувствовал, как потяжелело его тело от облепившего раствора, и понял, что больше не может бежать. Тогда Сема повернулся навстречу врагам и испустил гибельный, леденящий душу вопль; он приготовился принять свой последний бой, потому что он был кот, а коты гибнут только в бою. Преследователи тоже закричали: сотрясаясь телами, они оглушительно залаяли на разные голоса. Но это не было похоже на азартный лай собачьей своры – это был коллективный приступ того бессмысленного лая, какой случается только у людей. Человек, одержимый таким лаем, становится менее опасен, поэтому, мигом оценив обстановку, Сема шмыгнул меж чьих-то ног и вырвался из окружения. Последним усилием катапультировавшись через слуховое окошко, он приземлился в палисаднике, пробежал еще по инерции пару метров, ломая цветы, и изнеможенно затих в траве…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9