Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сергеев и городок

ModernLib.Net / Олег Зайончковский / Сергеев и городок - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Олег Зайончковский
Жанр:

 

 


Олег Зайончковский

Сергеев и городок

Частный сектор

Власти наши издавна постановили, как должны между собой различаться населенные пункты. Где горсовет с Лениным – это город, где сельсовет с флагом – село, а где нет ничего – деревня. Но мы, жители, это по-своему понимаем. В деревне все деревянное, деревенский домовой с лешим родные братья. В селе веселее: где успел, там и осел, в селе МТС[1]. А город – другое: город огорожен, город гордый, на горе построен. «Взыдет князь на высокое место, поведет очима семо и овамо, топнет ножкой и повелит граду быть…»

Однако наш городок возник без княжьего соизволения. И лежит-то он в низинке, и гордости в нем никакой нет. Просто деревушки подмонастырские, польстясь на слободскую жизнь, хлеб сеять перестали. Завели фабричонки, торговлишку; тут еще железная дорога много помогла. Впрочем, городом мы себя еще долго не сознавали – только когда собаки уличные своих от чужих перестали отличать, тогда и спохватились. Подали прошение куда следует, дескать, все у нас есть: и волостное управление, и милиция, и амбулатория. Хотим, мол, городом зваться и городское содержание от властей иметь. А власти отвечают: «Все у вас есть, да не все. Главного нет – завода. Фабричонки ваши мелкие, частные мы разорим, а большой химический завод построим – тогда и городом назовем». Подумали мы, подумали – делать нечего: сами навязались. Согласились на завод, а нас уж никто и не спрашивал… Власти разорили фабричонки, торговлишку и построили химзавод. Дорого мы заплатили за городское звание. Думали, хоть сделают нам водопровод, дороги замостят, ан просчитались. «Перебьетесь, – сказали власти. – Городом мы вас назвали, а теперь живите как хотите. Только на завод не прогуливайте». И чтобы мы, значит, двум богам не молились, они до кучи разорили монастырь.

С тех пор и живем: не город, а так – слобода заводская. Где была деревня Мутовки – улица Мутовская, где Митино – Митинская. Одни лишь собаки городскими стали: не лают, не кусаются – зачем мы их только кормим…

Завод пристроил к нам свой поселок. Домов понаставил на пустыре, на болоте, даже на старом кладбище. Провел в них центральное отопление, а между домами заасфальтировал улицы. Власти нарекли эти улицы от балды, чтобы приезжих пролетариев было где прописать. Селили там людей со странными ненашенскими фамилиями. А местные – Козловы да Мухины, Скибины да Калабины – остались проживать в своих избушках с курами, огородами и колодцами.

Переселиться из частного сектора в жилдома было невозможное дело. Взять тех же Калабиных. Васька, Димитрия старший сын, как женился, нет, как ребенка родил, стал просить у завкома квартиру. Завком отказал: «Ты в своем доме живешь, тебе не положено». А он: «Дом-то маленький, и не мой, а батин. Тесно нам». А они: «Ничего не знаем – не положено». А он вспылил: «Я этот завод поднимал! Я мастером работаю!» – то да се… А завком спокойно отвечает: «Работаешь – и работай. А будешь выступать – мигом вылетишь и из мастеров, и вообще с завода. Беспартийный, а туда же!» Тут ему и крыть нечем: в партию его действительно не принимали по причине плохой анкеты. Отец его, Димитрий, был из раскулаченных.

Мало кто помнит, был у нас такой хутор Калабино – не деревня, а хутор. Жили там одни Калабины – семья или две. Хорошо жили; хозяйство у них было на полном ходу. В базарные дни масло в Москву возили, вальщики тоже считались знатные. Кого же раскулачивать, как не их? Конечно, власти про них не забыли – разорили вместе с прочими. Поляна, где хутор стоял, давно уже заросла бурьяном. Однако Димитрия не сослали – и на том спасибо, – а позволили переселиться с семьей в городок. Похоже, все-таки он кое-что ухитрился от властей утаить, потому что сумел купить на Митино домик с участком.

Семейство, поселившееся в домике, кроме главы своего состояло из жены Димитрия Васильича Анастасии Егоровны, троих их сыновей – Василия, Степана и Петра, а также выжившей из ума старухи Екатерины. Про эту Екатерину многие думали, что она мать Димитрия, но она была его тетка, урожденная тоже Калабина. Переехав на Митино, Димитрий взялся за привычное ремесло: катать валяные сапоги на заказ и просто на рынок. Младшие сыновья пошли в школу, а Васька, знавший уже и счет, и грамоту, подался на заводскую стройку. Парень он был к труду смышленый: лет в тринадцать мог уже сам разобрать и спаять по новой самовар и без отцовой помощи починить молочный сепаратор. Довольно скоро Василий возвысился до мастера и числился в заводе, в общем-то, на хорошем счету (пока не потребовал жилье). Степка, окончив семилетку, пошел от военкомата учиться на шофера. Петька с одной парты перепрыгнул за другую: поступил в техникум, где и проучился до самой войны. Так бы все ничего, но жизнь им портили проказы бабы Кати: сходит, бывало, под себя и обмажет кругом – кому это понравится? Наказывать ее было без толку, да и побаивались: люди считали ее колдуньей. Однажды она доигралась: пояс свой привязала к балке, сделала петлю, голову просунула да с печки и – прыг. Потом, когда ее в гробу, значит, выносили, в доме раздался такой хлопок, как взрыв, и повылетали все рамы. Прямо из стен повыпадали, а стекла, между прочим, целые остались. Тогда-то все и убедились, что Екатерина – точно ведьма. Неспроста про нее говорили, что она в молодости такая красавица была, какие в наших краях не родятся.

Но после того, как баба Катя удавилась, жильцов в доме не убавилось, потому что Василий женился. Взял он митинскую же, погорелых Бурцевых Надьку, и родила она ему дочь Наталью, а перед войной еще одну, Анну. Потом на Россию напали немцы, и началась война. Ваську забрали на фронт. Уходя, он сказал: «Не волнуйтесь, долго мне воевать не придется». И точно – в сентябре его уже убило. В сорок втором призвали Степку: его взяли в танкисты. В сорок третьем настал черед Петькин. После Васькиной гибели старый Димитрий сильно сдал и с головой дружил уже плохо. Провожая младших, нес какую-то чушь: «Вы, сынки, – говорил он, – побейте сначала фашистов, а потом и наших коммуняков, мать их душу». Сыновья прикрывали окошки: «Ты, батя, такого больше нигде не скажи!» Степка-танкист воевал как положено: и ранения имел, и награды. Домой вернулся в сорок шестом – живой, хотя и весь обожженный. С Петькой другая история. Служил он на аэродроме техником, потом стал летать. Но летали они не на фронт, а на Дальний Восток, помощь американскую по ленд-лизу возили. Однажды самолет у них сломался, и сели они в тайге на поляну – снег выручил. А на борту – бочки со спиртом, полная загрузка. Бравый экипаж не растерялся и наладил с местными индейцами обмен: спирт, керосин – на жратву и прочее. Так они там и просидели чуть не до конца войны. Вернулся Петька невредимым, но законченным алкоголиком.

Однако Димитрий сыновей своих не дождался. Схоронила его Настасья в сорок четвертом. Надежда, вдова Васькина, чтобы прокормиться, пошла ткачихой на фабрику. Братья, как пришли с войны, оба женились. Степан – на Томке Спириной, учетчице из лесхоза (он туда на трактор устроился). Петр – на приезжей библиотекарше по имени Альбина. Женились оба по-глупому, что один, что другой: Томка прописана была в женской общаге, а Альбина и вовсе спала на стульях в своей библиотеке. Но думать было поздно: обе забрюхатели. И когда они разродились, домик затрещал по швам. Хорошо, что Степка с Томкой работали в лесхозе: тесу, бревен добыли, сделали пристройку. Потом покумекали с Петькой (он тогда еще был похож на человека) и сообща выгнали второй этаж. Пятидесятые годы прожили, можно сказать, с комфортом: внизу баба Настя и Надежда с дочерьми, в пристройке Степан с Тамарой и сын их Серега, наверху Петр с Альбиной и сыном Славиком. Однако никакое благоусобие не может длиться вечно. Петька пьянствовал, бил Альбину и мешал Славику делать уроки. Анька с Наташкой подросли и стали шляться, а после и к себе приводить разных обормотов. Петька с ними нашел общий язык. Его выгнали из техникума, где он преподавал военное дело и физкультуру. В итоге он вообще перебрался жить на первый этаж, а баба Настя с Надеждой перешли наверх к Альбине. В шестьдесят шестом Петька погиб – замерз в сугробе. К тому времени весь первый этаж оккупировали Анька с Наташкой, их четверо детей и часто менявшиеся сожители. Баба Настя уже еле ползала; за ней ухаживала одна очкастая Альбина. Надежда очень уставала на фабрике, у нее опухали ноги. Но она хорошо зарабатывала и давала деньги «для Славика», которого называла внучком и который сделался для нее единственный свет в окошке. Степан с Томой жили хорошо. Правда, он отсидел два года за хищение и вышел по амнистии как фронтовик на двадцатипятилетие Победы. Но крал, собственно, не он, а Томка, а он взял вину на себя. Они купили мотоцикл с коляской марки ММЗ и держали его во дворе под брезентом. Огородом уже почти никто не занимался: что толку – все сожрет Аньки-Наташкина орава. Приструнял их иногда только Степанов Серега. Парень не пил, не курил, качал мускулы и серьезно готовился к армейской службе. Наташка тогда жила с Долговым, самогонщиком; они весь дом провоняли брагой. И что-то этот Долгов то ли сказал, то ли сделал Сереге. Малый взял играючи одной рукой сорокалитровую флягу и вылил эту дрянь Долгову на голову.

И зачем все это перечислять… Сергеев, тебе интересно?

Ладно… Разогнули Петьку в морге, положили в ящик, снесли на кладбище. Серегу проводили в армию. На втором году попал он в Чехословакию. Правильной жизни рос паренек, но из армии вернулся какой-то смурной. Поступил в милицию. Славка уже учился в институте на третьем курсе. В семидесятом, как раз когда Петра выпустили, померла, наконец, баба Настя. Тогда же, кажется, женился Серега, и пришлось делать к дому еще пристройку. Ну и так далее… Набралось их в доме человек пятнадцать, а может, и больше. Тот же хутор, только хозяйство у каждого свое – у каждого свои пироги. Собирались редко – по праздникам, и как соберутся – всякий раз скандал. Степан обожженный нацепит медали и ходит звякает, а Серега бурчит: «Чем хвалишься – ты их освобождал, а они нам нож в спину!» (Это он на чехов насмотрелся.) Славка, аспирант волосатый, приедет из Москвы и щурится на родичей, как на папуасов, а сам нечесаный, хуже всякого папуаса. Раз Серегу ментом назвал – и тут же в лоб схлопотал. У баб промеж собой тоже недоразумения. Томка Альбину малахольной считала: «Дожила до старости, а за душой ни гроша – чулки и те драные!» Альбина в ответ обзывала Томку воровкой. Та взвивалась: «Это я-то воровка? Ты воров не видала! Подумаешь, святая непорочная, просто у тебя в библиотеке взять нечего!» Заведутся, и понеслось… Одним только Аньке с Наташкой все было до лампочки: напьются – и давай песни орать. Оторви и брось – они тогда пропитчицами на заводе работали: там мало кто до пенсии вредной доживал, зато платили по триста и спирту было – залейся.

В общем, не сказать, чтобы Калабины между собой ладили. Однако деваться некуда – жили-поживали, покуда не сгорели.

– Сгорели?

– Было дело – как раз на Олимпиаду. Какой-то праздник они отмечали, все собрались. Даже Славка приехал со своей первой, как ее – Ви… Ви… Виолеттой или Викторией. Пожар в частном доме – не приведи Бог. Все деревянное – горит, как порох… Главное – детей успеть вытащить. Выскочили кто в чем был, обнялись и смотрят, как их родина полыхает. Потом, конечно, переругались: кто виноват, от кого гореть пошло. Все спалили: и пожитки, и сберкнижки, и документы…

– И как же после?

– Да как-как… Главное – живы остались. Люди добрые помогли, завод, между прочим, исполком. Сначала по общагам расселили, потом квартиры дали.

– Стало быть, нет худа без добра?

– Наверное…

– А как же тот участок – на Митино?

– А вот мы как раз до него дошли.

– Ого! Это чей же такой особняк?

– Угадай… Серегин! Сергей Степаныча Калабина.

– Да ну! Он что же, в бандиты заделался?

– Нет, что ты.

– В банкиры?

– Да нет, какой из него банкир… Генерал он.

– Генера-ал… И такой особняк… Он что – ворует? Взятки берет?

– Насчет этого не знаю, может, и ворует. Но дом они в складчину построили. Все Калабины свои квартиры продали и отгрохали домище. А Степаныч у них главный, он больше всех вложил.

– То есть… не понял… Они что – опять съехались?

– Ну да. Почти все обратно съехались. Опять, конечно, лаются, но потише, чем раньше: у Степаныча не забалуешь.

– И зачем же они съехались, чтобы снова лаяться? Жили бы каждый сам по себе…

– Ну, уж это ты у них спроси.

Судьба

В любом дворе, квартале любого городка – везде, где собираются стайками лихие пацаны и перепархивают, чиня ежедневный разбой, – обязательно среди этих сорванцов выделяется самый отчаянный, самый горластый, самый исцарапанный. Для прохожих собак всегда припасены у него камни, для девчонок – две грязноватые пятерни, а для приятелей – пара твердых беспощадных кулаков. Позже всех удается загнать его ужинать – лишь когда мать совсем сорвет голос, выкликая свое «наказанье»; раньше других он выходит на улицу утром и слоняется по двору в одиночестве, расстреливая из рогатки голубей и кошек. Это он научил остальных мальчишек материться, курить, играть на деньги в битку и карты. Это его была идея поймать в подъезде шестиклассницу Маринку, которая почти не сопротивлялась под гипнозом его жестоких глаз, покуда вся компания рылась жадными ручонками у нее под платьем. Как объяснить, что мальчишеская удаль и сила характера всегда употребляются на бесчинства, а изобретательность – на дерзкие пакости? Скорее всего, бесы, загнанные когда-то в стадо свиней и заставившие бедных животных утопиться, сами не утонули, а благополучно здравствуют, переселившись в беспокойные пацаньи тела и питаясь маминым борщом, семечками и ворованными яблоками.

Вовкиному бесу досталось подходящее тело: широкоплечее, широкогрудое, на крепких кривоватых ногах. С детства Вовка Фофан превосходил сверстников силой и ростом, а в воинственной наглости ему и вовсе не было равных: даже старшие с ним не связывались после того, как он кирпичом разбил голову боксеру Твердову. Учился он, разумеется, плохо – всегда находились занятия поинтереснее: драться со всяким желающим, пить одеколон из столовой ложки, повесить старый гондон на дверях у завучей, залепить историку в лоб огрызком, подсмотреть через зеркальце трусы у старшей пионервожатой… да мало ли что еще. Будучи восьмиклассником, Фофан уложил на лопатки школьного физрука, но изо всех видов спорта предпочитал один – красть лошадей с конефермы в Матренках. Тогда же, в восьмом классе, Вовка начал бриться и всерьез озаботился половым вопросом. Он не утруждался ухаживаниями, а брал свое силой и наглостью: многие девчонки ходили под его адмиральским флагом, правда, к их радости, не подолгу. В друзьях Фофан не нуждался, а только в свите, как акула в эскорте прилипал, и, надо признаться, много таковых находилось среди наших ребят (о чем они впоследствии постарались забыть). Бессменной Вовкиной «шахой» был Борька Филатов, по прозвищу Бобик или Филка. Ему оказывал грозный патрон брезгливое покровительство, ему в туалете оставлял окурки, но и ему же, от нечего делать, перепадали то поджопник, то затрещина. Одних лишь лошадей любил Вовка и никогда их не мучил. В те годы многие озоровали по ночам на конеферме – такая была мода; украденных лошадей находили в городке – загнанных, пораненных. Если Фофан узнавал, чьих рук это дело, то находил и бил виновных безо всякой пощады. Вообще провиниться перед ним было несложно, и редкий нос в округе не познакомился при тех или иных обстоятельствах с его кулаком. Кроме, пожалуй, носа Сергеева, что на первый взгляд могло показаться загадкой, так как Сергеев перед Фофаном не лебезил и не искал с ним короткого дружества. Тем не менее при случайной встрече он удостаивался от Вовки приветствия и благожелательного разговора в таком духе:

– Здорово, паря! Как сам? Никто на тя не нарывается?

– Нет, – отвечал Сергеев, пожимая большую ладонь.

– Хошь, седня ночью покатаемся?

– Не хочу.

Сергеев отказывался от великой чести.

– Что так? Ссышь?

– Нет… Лошадей жалко.

– А… – Фофан будто даже смущался. – Ну, как хошь… Ну бывай… Ты это… если тя кто обидит, мне скажи.

Так выходило, что, сам того не добиваясь, Сергеев находился под защитой Вовкиных кулаков. Оценить это ему пришлось позднее, когда их возрасту настала пора «показаться в свете», проще – на танцах.

Танцы… Городок наш тех лет без них не представишь. Только калеки да совершенные маменькины сынки не ходили на танцы. Да и как иначе, если самих Фофанов и Сергеевых половина была зачата в кустах после танцев. Конечно, старинные танцульки выглядели примитивно. Сейчас молодая собака, гуляя, наткнется в парке на остатки асфальта, проросшего кустами, и недоуменно обернется на хозяина: «Что это?» А это руины того древнего пятачка, где врыт был стол с радиолой, где два мента торчали под фонарем, всматриваясь в темноту за деревьями, – там, в темноте, словно топоры дровосеков, тюкали кулаки. Девчонки, сбившись в кучки, боязливо жались по урезу асфальта, жались, но приходили сюда каждую среду и субботу…

Разумеется, и на том пятачке в парке кто-то «держал шишку», но время не сохранило былинные имена. Ни Фофан, ни Сергеев не застали в действии лесного танц-капища; в их эпоху, тоже, впрочем, ушедшую, танцы бушевали уже в клубе. Это был еженедельный шабаш, которому где и совершаться, как не в поруганной церкви: ее превратили власти в дом поднадзорного досуга. Это потом переосвященная мутовская приходская церковь снова засияла, нарядная, как пирожное, пуская зайчики свежим крестиком, а тогда… Чего только не держала в ее здании советская власть: какую-то заготконтору, скобяной цех, а под конец – прости господи, – клуб с танцами. Каково же было слушать этот варварский топот потомственным церковным мышам, пережидавшим лихолетье в ее подвале…

Впоследствии Генка Бок признавал за собой великий грех. Был он тогда гитаристом и вроде как руководителем ВИА «Кварц», отчаянно громыхавшего на клубной сцене. Лихие созвучия оскверняли не только помещение храма, но и всякое мало-мальски искушенное ухо. Тем не менее лабухи почитались тогдашней молодежью подобно жрецам или священным животным. Иногда случалось, что, заигравшись, кто-то из музыкантов падал со сцены, но его тут же водружали обратно бережные руки. Вдохновение их питалось девичьими вздохами, а в большей степени портвейном «Агдам». И только им одним на танцах гарантировалась неприкосновенность, тогда как прочие ходили в клуб на свой риск.

В семь вечера зал еще был полупуст и полутемен. Редкая пока публика намазывалась у стен: к началу приходили самые зеленые. Музыканты, не глядя в зал, переговаривались, вяло перебрякивались гитарами; Бок настраивал реверберацию: раз-аз-аз-аз… Но постепенно народ сгущался, и сгущался в зале воздух: нарастало ожидание. Ярче разгорался свет. Сквозь толпу к сцене протискивался участковый Кользяев. Разом обильно вспотев, он щелкал пальцем по микрофону и, снявши фурагу, кашлем пытался обратить на себя внимание:

– Уважаемые товарищи мулодежь!

Назидание безнадежно глохло в свистках и криках:

– Торчи, Кользяй! Не тащи мертвого за хер!

Махнув рукой, участковый слезал со сцены, и его серый китель под ехидный наигрыш «до-ре-ми-до-ре-до» тонул в цветастой пучине батников и сарафанов. К микрофону заступал Генка Бок.

– Дорогие друзья! – возглашал он манерно, с прононсом. – Мы открываем наш вечер танцев!

Ответом ему был оглушительный рев публики, но, покрывая его, «Кварц» изо всех орудий обрушивал такой силы залп, что в городке начинали брехать и выть собаки.

Вздрагивала земля, в окрестных клубу домиках тревожно звенели окна. Стихия гулянья расходилась быстро, почти вдруг, и спустя час молодое море клокотало в клубе от стены до стены, выплескиваясь наружу. В грозном шуме его сливались музыкальная канонада, увесистый топот ног, визги девчонок, бросаемых в воздух, и сосредоточенный мат кулачных бойцов. Участковый Кользяев, потеряв фурагу, ползал по полу, но натыкался то на чей-то затоптанный шиньон, то на свежие, газированные адреналином красные капли: так проливало кровь счастливое поколение.

Вовка обычно являлся на танцы в самый их разгар. Весть о нем электрически проносилась в клубе: «Фофан… Фофан пришел!» – И семибалльное море стихало, как по волшебству, оставляя на поверхности лишь тревожную зыбь. Даже музыканты делали перерыв, принимаясь что-то поправлять и подкручивать в своих инструментах. Слов нет, возмужавший, оперившийся Фофан был громила недюжинный, но и среди парней на танцах много имелось крепышей. Почему же никто не в силах был противиться его драконьему обаянию? Даже Сергеев испытывал тайную гордость, когда, проходя мимо, Вовка небрежно-дружески кидал ему «петуха»:

– Здоров, паря! Как дела?

– Дела зашибись, – вежливо отвечал Сергеев и пожимал несминаемую, как у статуи, ладонь.

Но Фофан приходил на танцы не затем, чтобы разводить «версаль». Выдав, кому следовало, охранные грамоты, он выбредал неспешно на середину зала и становился там с раздумчивым видом. Если жертва не подвертывалась сама Вовке под руку, танцы возобновлялись, а он еще долго мог недвижно возвышаться подобно утесу, омываемому пестрыми, беспечно плещущими волнами. Был он довольно разборчив, и, к чести его сказать, мелочь его не интересовала. Наконец взгляд его прояснялся.

– Филка!

– А-я? – с готовностью откликался Бобик, бросая посреди танца свою партнершу.

– Самца видишь?

Филка прослеживал хозяйский взгляд:

– Какого – того длинного?

– Ага… который козлом скачет.

Борька ежился:

– И чего?

– Иди, надерись.

– Вов, он мне башку снесет, – трусил Филка.

– Не ссы, не успеет. Иди, сказал, не то я сам тебе…

Толпа, шарахнувшись, образовывала круг и замирала в оцепенении. Жертва, здоровенный, высокий парень, почти не брыкалась, будто лошадь, понюхавшая дегтю. Вот странно: казалось бы, где, как не в драке, судьба твоя в твоих руках? Ан нет, там судьба был Фофан, неотвратимый и безжалостный.

Возможно, Вовка и сам полагал себя если не рукой судьбы, то ее корешем безусловно. Очень уж ему везло, а ведь скольких ему подобных молодецкий кураж свел до срока в могилу. Дема Бурцев пошел на спор ночью по перилам железнодорожного моста и разбился. Виталька Карнаухов среди бела дня нырнул в пожарный пруд и… изобразил эскимо, наткнувшись темечком на торчавший под водой лом. Шушлебину проломили голову шестигранным прутом. Кукушкина зарезали. Бушуеву в ментовке отшибли потроха. Ламзичкин отравился «метилом». Грачев въехал на мотоцикле под самосвал. А сколько их звездными зимними ночами позаснуло в ласковых сугробах… Все они переселились в наш тишайший пригород и выцветают овальными фотками, над которыми прицельно кощунствуют скучающие вороны. Но Фофан прошел огни и воды без урона для себя. Армия показалась ему пионерским лагерем. Отслужив, он устроился, конечно, на завод. Днем он вполне добросовестно махал кувалдой, а вечерами – вечерами и ночами – жил полной жизнью, не давая скучать своему слегка потолстевшему бесу. Портвейн… девчонки… лебезящие знакомцы… танцы… чьи-то выбитые зубы… участковый уважительно просит приглядеть за порядком… вся улица здоровается… Маринка жалуется на алкаша-мужа: «Вов, дай ему, но не сильно… житья от него нет!» – «Сделаем…» – Фофан шишкарил с достоинством, и его совсем не томило некоторое однообразие такого существования.

Однако шли годы, и заскучала, похоже, сама судьба. Ведь она, злодейка, тоже имеет свой кураж. Одновременно на миллионах досок играя с целыми народами и с каждым из малых, она любит внезапно поменять правила: смахивает фигуры и выставляет новые, давая расчет угревшемуся было штату своих «любимцев». Вовку Фофана она рассчитала тихо, равнодушно и без уведомления. Удача оставила его незаметно, так вагончик, отцепленный от поезда, еще катится по инерции, но уже свернул на тупиковую ветку, а дремлющие пассажиры его не скоро поймут, что случилось неладное.

Перемены в жизни могут вызываться естественным ходом времени. Это когда повыше брючного ремня выкатывается лупоглазый мамончик, когда знакомые «телки» одна за другой выходят замуж или когда самого тебя скорее тянет поправить сарайку, чем, плюя семечки, прохаживаться по улицам на широко расставляемых ногах. С этим грустным расписанием времени еще можно побороться, но когда сама судьба передвигает стрелки – тут уже не поспоришь. Но Вовка и не спорил, он проспал поворот, и можно только удивляться, как это случилось: уж так нас подбросило на стыке. Так городок встряхнуло, что будто швы разошлись, и полезло из трещин всякое разное: жвачка и ликеры невиданные, штаны-«бананы» и кроссовки, кооперативы, попы, иномарки, бандюки мордастые и еще много чего. А в другие трещины разверстые проваливалась отжившая рухлядь: пятиэтажки с жителями, фабрики с рабочими, клубы с танцами и вообще, можно сказать, весь старый уклад. А Вовке словно глаза запорошило: все стучал своей кувалдой. Стучал и, однако ж, достучался: однажды пришел в кассу, а ему вместо денег показали шиш. Завод – надежный кормилец всех простых парней городка – «лег», провалился в трещину. Тогда-то Фофан и очнулся, да было поздно: в новой жизни не нужен был обалдуй с кувалдой. Может быть, взяли бы его «пехотинцем» в какую-нибудь бандитскую бригаду, но он по возрасту уже в шестерки не подходил. Помыкался Вовка и устроился грузчиком в некий кооператив, где командовал не кто иной, как Борька Филатов, успевший на ту пору заделаться предпринимателем. Унижение, которому подвергла Фофана судьба, было сомасштабно его прежнему величию. Шутка ли – попасть под начало бывшей собственной «шахи», получать гроши и видеть, как по улицам разъезжают в иномарках козлы, трепетавшие когда-то при одном его имени. Бить бы их по «мусалам», чтобы брызгали веером кровавые сопли, да нельзя: в карманах у козлов залогом их безопасности лежали теперь заряженные пистолеты.

Однажды вечером, слоняясь по городку с бутылкой пива в руке, Вовка услышал звуки музыки. И хотя музыка была незнакомая, больше походившая на прерывистое татаканье незаглушенного трактора, Фофан, ведомый нетрезвым любопытством, пошел на шум. То была дискотека – новое танцевальное заведение. Мощная музустановка неутомимо накачивала в зале компрессию. Молодежь в «бананах» истово и серьезно выделывала кукольные па. Какой-то тип у микрофона периодически однообразно подзадоривал публику, и она отвечала ему криками: «Вау!» Вовка недоуменно оглядел зал: «Если это танцы, – подумал он, – то где же драка?» Драк не было: молодежь старательно двигала телами и пила из баночек пиво и заграничный лимонад. «Какой-то, блин, утренник…» – пробормотал презрительно Фофан. Самое время ему было повернуться и топать восвояси, но… тут проснулся и заворочался Вовкин бес, траченный невзгодами, но неукрощенный. Он подстрекнул бедолагу хозяина направиться нетвердой походкой через весь зал. Бесу захотелось удивить банановую шелупонь, замутить эти лимонадные танцульки. Способ был известный: задрать какой-нибудь девчонке подол, чтобы она завизжала под общий хохот. А вдруг на ней не окажется трусов (такое случалось, бывало) – то-то будет весело! Фофан подобрался к одной сосредоточенно изгибавшейся девице и поднял кверху ее короткую юбку. Девица перестала складываться и обернулась:

– Тебе чего, дядя?

– Гы-ы… Ничаво! – Фофан лыбился и озирался, ища поддержки.

Никто, однако, не засмеялся, только паренек, танцевавший рядом, строго осведомился:

– Ты что, дебил, «колес» наглотался? Вольты пошли?

Вовка опешил:

– Ты это кому… «вольты»?!

Паренек нахмурился:

– Тебе, придурок! Давай, шаркай отсюда.

Еще несколько ребят заинтересовались происходящим:

– Кто это, Игорек?

– Да хрен его знает… – Игорек недобро усмехнулся. – Быкует, плесень…

– Откуда он вылез?.. Эй, дед, ты с какой помойки?

Фофан задохнулся от бешенства:

– Что?! С помойки?!! Ах ты, сучок… – Он занес для удара свой огромный кулак, но… перед носом его мелькнула белая кроссовка, и свет для Вовки померк. Как ему на всякий случай добавили, он уже не почувствовал… Игорек склонился над распростертой тушей:

– И что с ним делать?..

– В туалет отволочь.

Когда сознание вернулось к Вовке, он снова услышал эту дурацкую музыку. Только теперь ее татаканье звучало приглушенно и смешивалось со звуками сортира. Он открыл глаза и увидел парней, перешагивавших через него, как через падаль. Парни входили в уборную, подергиваясь в танцевальном ритме, пускали в писсуары крепкие молодые струи, деловито пердели и удалялись, едва скользнув взглядом по лежащему Фофану. Он заворочался и сел на грязном кафеле. Голова его болела, челюсти не сходились одна с другой. В таком положении он в своей жизни точно еще не бывал – Вовке сделалось почти смешно. «Надо же – ногой двинул! Как лошадь копытом…» Держась за стенку, он поднялся и стал искать выход со злосчастной дискотеки.

Пошатываясь, Вовка брел домой, время от времени трогая сотрясенную башку и продолжая удивляться: «Во, блин, двинул – как лошадь!» Добравшись до кровати, он рухнул в нее и забылся, словно заблудился в зеленоватом, глухо звенящем тумане. Ночью ему не снилось ничего определенного, но утром, когда уже рассвело, он увидел лошадей. Однако во сне лошади его не били, они опускали головы над ним, лежащим на полу в сортире, дышали в лицо теплым паром и фыркали, разгоняя по кафелю окурки и гондонные упаковки. Прозвенел будильник, но Вовка его прихлопнул и досмотрел сон до конца.

Проснулся он поздно и еще долго лежал, глядя в потолок. Потом он решительно встал, побрился, оделся в чистое и пошел к Филатову.

– Ты что опаздываешь? – нахмурился, увидев его, Борька. – Смотри, выгоню!

Но Вовка его не слушал. Он сопел, явно волнуясь…

– Филка, – неожиданно выпалил он, – ты заработать хочешь?

– Что? – изумился коммерсант. – На чем?

– На лошадях!

Это была судьба. Судьба, швырнувшая Фофана на пол в сортире, снова улыбнулась ему во сне. Филатов, надо отдать ему должное, быстро прожевал Вовкину идею. Фофан предложил на Филкины деньги арендовать конеферму в Матренках, пришедшую на ту пору в полный упадок, чтобы разводить лошадей на продажу и напрокат. В самом деле – как было не догадаться, что эти козлы, преуспевшие в новой жизни, наворовавшись и настроивши себе усадеб, захотят, черт их дери, иметь и такое барское развлечение?

Филка надел на Вовкину бычью шею золотую цепь и велел ему коротко подстричься. Оба облачились во все черное, сели в Борькину машину и поехали пугать совхозное начальство. Нагнав на деревню страху своим «бандитским» видом и влив в совхозные глотки два ящика бельгийского спирта «Рояль», компаньоны уладили дело в короткий срок. Фермой они завладели, то есть арендовали ее на пятнадцать лет с пролонгацией.

Расходы свои Филатов окупил, уже продав вторую лошадь, а дальше бизнес их стал расти как на дрожжах. Лошадки, пусть и не призовых кровей, шли нарасхват, кроме того, при ферме открыли клуб верховой езды. Борька записывал клиентуру в очередь. Вовка не уходил с конюшни, чуть ли там не ночуя: сам принимал у кобыл роды, мыл своих любимцев и чистил их пылесосом. Денег у фирмы стремительно прибывало. Филка построил себе трехэтажный дом из облицовочного кирпича. Вовка купил импортный вездеход, чтобы ездить в Матренки зимой и летом в любую погоду. Впрочем, его-то деньги не слишком интересовали; он оброс бородой, подсох телом, а душой, наоборот, помягчел. Одежда его пропахла конским навозом, карманы вечно топорщились от булок, а лицо источало благодушие, как у попа на разговенье.

Таким его и увидел однажды Сергеев: ражий мужик в кирзовых сапожищах, с мобильником, притороченным к солдатскому ремню, вылезал из джипа. Фофан узнал однокашника:

– А-а, здорово! Как сам?

От его хлопка по плечу Сергеев еле устоял на ногах:

– Зашибись. А ты?

– А я в милицию приехал… Сечешь, какая-то падла хотела у нас жеребца увести! Поймать бы – ноги выдернуть!

– А сам-то, помнишь – по молодости?..

– Гы-ы! – Фофан осклабился. – Было время… Вспомнить бы за бутылем, да некогда. А ты, слышь, паря, приезжай ко мне в Матренки – на лошадках покатаешься.

– Хорошо бы…

– Ну ладно, бывай!

– Бывай.

Попасть в Матренки Сергееву, увы, так и не пришлось, и Фофана он больше не видел. Той же зимой Вовка погиб. Вышло по-глупому: он стоял в деннике, подрезал Забаве хвост (кобылу эту он очень любил). Вдруг у него запищал мобильник, а Забава подумала, что крыса, и испугалась, ну и копытом… Потом кобыла нюхала кровь, пропитавшую опилки, и, говорили, даже плакала, но это, наверное, выдумки.

Пиджак

Просторные поля – краса и гордость нашего пейзажа. Зная это, они смело выпячивают широкие груди – впечатляют путников, поворачиваясь и хвастая сезонными нарядами, а то и в голом виде, ничуть не смущаясь. Они идут из-за горизонта показаться старому хмурому лесу-патриарху, отцу русской природы. А меж ними, тиха и скромна (не заметишь, пока не наступишь), в долинке не по росту пробирается речка Воля. Она мала, слаба, голос ее почти беззвучен, но только ее одну впускает могучий лес под свою сень. Попав в Берендеево царство, Воля оживает: трется об узловатые корни и мелодично мурлычет. Откуда-то сверху доносятся вздохи и кряхтенье, но здесь, у лесного подножия, всегда тихо и тепло. Живые и мертвые, деревья стоят, сцепившись лапами, сплетясь корнями, обмотавшись прошлогодней паутиной. Здесь необоримо тянет в сон, и Воля задремывает на полянке, раскинувшись болотцем, давая растениям приникнуть к своим сосцам.

Но нельзя ей разлеживаться – долг велит потрудиться. Речку ждут в городке – она ведь у нас единственная. Бабе надо бельишко постирать, пацану – рыбки коту наловить, бате – трактор помыть. Воля польет огурцы, напоит усталую корову и унесет прочь ее обильные какашки… Много дел у нее, но самое трудное для маловодной речки – наполнять мутовскую запруду. Тамошние мужики что-то не рассчитали, делая себе купальню, и запруда растеклась вширь, затопив самим горе-ирригаторам картофельные огороды. Сливать ее почему-то не стали, а оставили как есть, прозвав в насмешку «мутовским морем». Морские берега заколосились камышом, недра обжила кой-какая рыбешка, а водной гладью завладели местные гуси. Гуси-то больше всех благодарили бестолковых мутовцев: они спасались в «море» от собак, благоразумно избегавших чуждой им стихии. Покуда к запруде не привыкли, случались из-за нее разные истории. Однажды, например, Гришка Нечаев, забывшись, въехал в нее на самосвале и всю ночь, не умея плавать, просидел на крыше затопленного «зилка». Долго еще, купаясь, мальчишки «солдатиками» ныряли с этой крыши: этих-то удальцов не страшила мутноватая пучина запруды.

Кроме речки Воли и «мутовского моря» есть в городке еще несколько водоемов, в том числе и пожарный пруд при заводе. Но они недостойны серьезного описания: лягушка их переплывет, два раза брыкнув ногами. В целом местность, где мы живем, несмотря на общую сырость, можно назвать совершенно сухопутной. Аравийская безводная пустыня кончается безбрежным океаном, а наша безбрежная слякоть, увы, не имеет конца… Понятно, что при таком положении географических дел на улицах городка не встретишь просоленных моряков, вдали не гудят призывно пароходы и девушки не машут с пирса платочками. Романтика странствий нам несвойственна, ибо нам не от кого ею заражаться. Правда, многие пацаны, прочитав случайную книжку или посмотрев боевик, представляют себя индейцами, пиратами, не то какими-нибудь неустрашимыми воинами. Иные воображают себя путешественниками и пускаются на плоту по мутовской запруде. Но, получив по башке деревянной саблей или промочившись в апрельской воде, они быстро избавляются от фантазий. Редкие из нас способны с детства поставить себе цель и, не убоявшись, плыть за мечтой, как за гусем, когда другие уже поворотили назад. И редкие из редких впрямь доплывут, не захлебнутся… но они уже не вернутся обратно, а останутся на том берегу.

Вот Андрюха, старший из братьев Бабакиных, оказался таким редким человеком. Жизненный путь его начинался здесь, на берегу «мутовского моря», а закончится – где бы он ни закончился – слишком далеко отсюда.

Известно, что обитатели маленьких городков – большие коллективисты. Они чувствуют, что принцип «жить как все», древний, как сами их поселения, хранит их лучше крепостных стен. Нынче, правда, стало модным жить своим умом… что ж, вольному воля, однако не переоценить бы нам силу своих персональных умов; куда заведут они нас – Бог весть. А ведь жить как все – значит знать свое место в жизни, а быть может, и после нее – это дорогого стоит… При всем том наши коллективисты-горожане никогда не третировали ни калек, ни дурачков, то есть сделавшихся «не как все» не по своей вине. Особенно к дурачкам велика была терпимость: писателя нашего, Подгузова, даже полюбили, когда он сошел с ума. Он ходил по улицам и кидал в людей «галочки», сложенные из писчей бумаги, а народ – ничего, только посмеивался.

Андрюха Бабакин, конечно, не был ни писателем, ни даже читателем; в детстве он вообще казался нормальным мальчиком. Но свихнулся он все-таки на книжке: в двенадцать лет Андрюха заболел корью и, лежа в полумраке зашторенной по указанию врачихи комнаты, прочитал ее – первую и, как оказалось, роковую в его жизни. Это был сборник морских рассказов, вырученный мамкой за картофельную сдачу. Окажись в заготконторе книженция про космонавтов, летел бы сейчас Бабакин к звездам; окажись о партизанах – пускал бы, наверное, поезда под откос. Такой уж у него проявился характер – упорный и романтический одновременно. Словом, благодаря этой книжке, будь она неладна, Андрюха заделался мореманом… и сразу, понятно, попал в разряд дурачков. Ребята над ним подшучивали, но без злости: тихий чудак никого не раздражал, разве что собственного батяньку, да и то когда тот бывал в подпитии: «Эй, Нахимов, – вязался батянька, – кончай свои кораблики рисовать; иди лучше у кур вычисти!» Андрюха, поднимая на него спокойные глаза, отвечал: «Угу…» – и без выражения на лице шел чистить курятник. «Эх, мать, какой-то у нас Андрюха неправильный, – вздыхал батянька. – Его в грязь посылают, а он хоть бы заартачился!» – «Бухтишь, старый, – возражала мамка. – Чем он тебе не угодил? Сам выпил и цепляисси…» – «Ты, баба, не бодайся, теленка свово не защищай, – пуще заводился батянька. – Ты скажи, чего он так смотрит – батю родного в упор не видит?» – «Да чего на тебя смотреть… Эка невидаль – напился и бухтит…» – «То ли дело Серега, – он встряхивал за загривок младшего сына, – парень простой, даром что переговариваться мастер… Так я говорю?» – «То-то ты его ремнем, что ни день…» – «Это на пользу… – Батянька любовно ерошил Серегины волосы. – Он еще спасибо скажет… Да, Серый?»

Серый в таких случаях не «переговаривался». Ему приятны были батянькины похвалы, но и брата он жалел. В душе он чувствовал, что батя злится не на Андрюхин упрямый характер, а именно на чудинку его, на то, что не такой он, как другие пацаны. И добро бы дело было в одних корабликах, так нет: даже в простых житейских ситуациях Андрюха порой удивлял и собственного брательника. К примеру: шли они по тропке, и Андрей ступил нечаянно в говно; казалось бы, оботри ботинок о траву и ступай дальше, а он нет – развел философию, дескать, в других-то странах на дорожки не серят, только у нас, а все – наше свинство… И где он таких понятий набрался – это уж не морские рассказы, это он, стало быть, сам дошел… Честно сказать, понимания, а потому и дружбы у братьев особенной не было. Но кровная любовь превыше дружбы, поэтому Серега всплакнул вместе с мамкой, когда Дрюша уезжал в мореходку. Тайком ведь подготовился и документы послал, как шпион… Как их не понять: даже когда зуб гнилой изо рта вырывают, и то больно, а тут парень здоровый, неженатый из семьи уходит. Батянька очень переживал; он выпил больше обычного и натужно умствовал, обращаясь к своей папиросе:

– В семью ты, надо думать, не вернешься – плавать тебе у нас мелко. Значит, жисть наша не по тебе… А может, змей, тебя и Родина не устраивает?.. И-хо-хо… Ладно, сокол, плыви… Только хоть приехай нас с мамкой похоронить.

Потом его развезло, но если б и не развезло, то навряд ли дождался бы он от сына ответа. Андрюхин взгляд был спокоен, а думки… кто их знает, где гуляют думки беглеца с-под отчего крова? Может быть, мечтал о другой жизни – без вонючих курятников, без грязнозадых коров и пьяного невежества…

В мореходке Андрюха учился хорошо; ходил на паруснике в загранку. По окончании учебы взяли его на торговое судно… Обо всем этом он писал в письмах, а как оно было на самом деле – кто знает… Впрочем, наверное, так и было, как писал, неспроста же батяньку с мамкой однажды вызвали в кагэбэ подписывать какие-то бумаги. Однако, что бы с ним ни происходило – все уже относилось к области воображения, а до нашей жизни не касалось. Другое дело Серега – он рос в городке, рос, как растет большинство наших пацанов: кое-как учился, в меру шкодничал, помогал родителям по хозяйству. Летом между девятым и десятым классами они с приятелями ходили «в поход», то есть в лес: ночевали в шалаше, напились, чем-то отравились и в очередь поносили, взбираясь на пень. Тем же летом он влюбился в соседку, Ленку Грибову; она разгуливала специально в таком сарафане, что, когда наклонялась у себя в огороде, все было видать. Правда, Серега к ней не «клеился»: она кадрилась с парнями постарше, – но мечтать о ней никто ему не мешал. Вообще, как и многие в его возрасте, Серега любил помечтать, особенно перед сном. Фантазии ему приходили одни и те же, и каждая в свой черед. Сначала, естественно, являлась Ленка: плача от любви, она целовала Серегу, потом сама догола раздевалась и давала себя трогать за все места. Потом они ложились в койку и делали что-то, о чем Серый имел неотчетливое представление. Мечтать про Ленку было приятно, но слишком волнительно, поэтому Серега избавлялся от Грибовой известным способом. Затем его мысленному взору являлся пиджак. Два года он упрашивал мамку купить ему пиджак, но каждый раз покупка откладывалась под разными предлогами. Все приятели его уже имели пиджаки, а некоторые – даже костюмы, и лишь Серый, как маленький, ходил в каких-то кофточках. Он подозревал, что мамка просто водит его за нос – не хочет, чтобы он взрослел, а то наденет пиджак и вслед за Андрюхой – поминай как звали… Мечта о пиджаке тоже не могла успокоить; Серега злился на глупую мамку, ворочался, и сон к нему не шел. Самая приятная и усыпляющая была третья мечта – про мотоцикл (потому, возможно, что была самая несбыточная). Красная «Ява» со спортивным рулем стояла в сарайке (поросенка – зарезать!); Серега ухаживал за ней, как за живым существом: мыл, украшал, готовил питательную смесь из бензина с маслом. Два цилиндра ее «цыкали» так тихо, что никого не будили, когда Серый катал девчонок по ночному городку. В те времена мало у кого из ребят имелись мотоциклы: несколько стареньких «ижаков», «восходы» да «ковровцы», да одна «паннония», да трофейная с войны «бээмвуха» с одним «горшком»; и лишь у Сереги Бабакина была красавица «Ява», чье даже имя ласкало слух… Эта мечта разгоняла все тревоги, все неприятные мысли, и под нее он засыпал, как положено, молодым здоровым сном.

Однако пришло все-таки время решать с пиджаком: Серега окончил школу и собирался поступать в техникум. В школе мамку пожурили: почему, дескать, ваш сын аттестат в кофте получал, что за неуважение – не мог пиджак надеть, что ли? Мамка бедная готова была сквозь землю провалиться. «Все, – решила она, – куплю самый лучший, тем более осенью ему в техникум сдавать». Но не тут-то было: пиджаков в магазине, как назло, не оказалось – все раскупили; пришлось Антонину, завмага, просить, чтобы отложила, когда привезут. Но тут как раз получили они письмо от Андрюхи: он привез из загранки валюту и спрашивал, какого им прислать гостинца или чего нужного. Мамка возьми и отпиши: мол, Сережке пиджак бы надо, а то парню в техникум и не в чем поступать… И Андрюха, отдать ему должное, на родных не поскупился: прислал в большом ящике батяньке с мамкой гостинцев, а Сереге – дорогой американский пиджачино, за шиворотом которого была нашита тряпочка с надписью «уэса» и полосатым флажком. Лацканы у чуда по тогдашней заграничной моде были каждый шириной в лопату, а раскраска – в крупную яркую клетку. Материал – не сказать дурного – добротный, и пошив, как показало время, довольно крепкий; все бы хорошо, кабы не фасон да расцветка… Когда первое изумление прошло, пиджак померили на Серегу – оказался чуть на вырост. Мамка нацепила его на плечики, чтоб отвиселся, провела по нему рукой, да и расплакалась: как же, старший брат о младшем позаботился. Батянька же с сомнением рассматривал заморскую вещь:

– Не знаю, мать… Али мы совсем устарели… Не возьму я в толк, как такое носить.

Серега тоже, мечтая перед сном, представлял себе другой пиджак. Честно говоря, он и не знал раньше, что на свете бывают такие пиджаки. Но предусмотрительный Андрюха вложил в ящик две красочные вырезки из иностранного журнала, где были сняты мужики в очень похожих клетчатых пиджаках, и с ними худые девки в платьях куда срамнее Ленкиного сарафана. В записке брательник пояснял, что культурные мужчины во всем мире теперь носят именно такие «джекиты» и никаких других. Серега записку прочитал и удивился: вот те раз, Дрюша, а еще говорил, надо жить своим умом…

Но как бы то ни было, пиджак он получил, и одной мечтой у Сереги стало меньше. Между Ленкой и мотоциклом в мечтах его образовалась брешь, в которую полезли новые мысли – беспокойные и никак его не гревшие: о поступлении в техникум, об армии и вообще о предстоявших ему неизбежных переменах в жизни. Почему так заведено, что в самую болезненную пору линьки юноше приходится держать столько экзаменов? Змея, когда меняет кожу, хоронится в укрытии, а ему этого нельзя: служи! учись! трудись! женись! – только и слышит он от людей… В том году покрылся Серега прыщами – будто какие кровососы искусали нежные щеки.

А тут еще это клетчатое недоразумение… Вместо того чтобы защитить, бронировать паренька, заморская одежка принесла ему одно горе. Серегино поступление в техникум казалось делом решенным: председатель комиссии Эльвира Юрьевна брала у мамки молоко. Она обещала, что если Сергей сумеет рассказать хотя бы теорему Пифагора, то может считать себя студентом. Однако вышло по-другому… В тот день с утра у него было нехорошее предчувствие. Видя его мандраж, батянька усмешливо посоветовал: «А ты, Серый, посцы… Лучше сцать перед боем, чем в бою». Серега так и сделал, но по выходе на улицу случилось странное: его облаял соседский Туман. Подлый кобель собрал друзей, и они провожали Серегин пиджак до самого конца Мутовок; гуси, завидя громогласную процессию, с гоготом кинулись в запруду… Он явился на экзамен, чувствуя себя идиотом, и ощущение себя оправдало. Преподаватели повели себя не чище дворового Тумана: лай подняли такой, что хоть беги, – словно перед ними не человек стоял, а один его пиджак. Математик Семикозов, их парторг, аж побагровел:

– Вы, молодой человек, не на танцульки пришли! Здесь вам советский техникум, а не буги-вуги! Ишь вырядился… – И он вспомнил ругательство из своей комсомольской молодости: – Стиляга!

Остальные преподы согласно загудели, лишь Эльвира Юрьевна молча грустила…

Только раз до этого претерпел Серега подобное унижение: в детстве, когда, играя с мальчишками в казаки-разбойники, провалился в старую выгребную яму и ему пришлось на глазах у всей улицы возвращаться домой по уши в дерьме. Интересно, что бы сделал на его месте Андрюха? Наверное, обвел бы всех спокойным взглядом – да и отбарабанил бы, как положено, по билету… Но Серега так не мог – он засветился всеми своими прыщами и сказал Семикозову с тихой яростью:

– Пошел ты в жопу.

После этого оставалось одно: пока они не опомнились, повернуться и сделать из техникума ноги. Вернувшись домой, Серега выкрал у батяньки припрятанную самогонку и напился…

Вечером его побили на танцах.

– Эй, Серый, где такой педжик дохрял?

– Андрюха прислал.

– Твой мореман? Он че – мудак?

– А че ты имеешь? – озлобился Серега.

– Гля на себя – чучело!

Перепалка перешла в драку, и пьяного Серегу побили, но побили не очень сильно – все-таки свои ребята. Они сами отвели его домой и прислонили к калитке. Там у калитки его вырвало – кровь и блевота смешались, запеклись на широких американских лацканах.

Спустя два месяца Серого забирали в армию. Осенний призыв – нет печальнее события и зрелища: раскисли улицы и бабьи лица, лысы головы вчерашних пацанов и обезлиствели липки в аллее перед горсоветом. У пьяненьких, как на похоронах, оркестрантов мокнут ноты, трубы жерлами собирают дождик…

Батянька силится на прощание сказать что-нибудь мужественное.

– Сын… – хрипло говорит он, держа Серегу за рукав. – Сын…

Дальше речь у него не двигается – батяньке срочно надо выпить, и папироса, вечный его помощник в речах, погасла под дождем.

– Да не скули ты, старая! – злясь на себя, он спускает «полкана» на мамку.

Но мамка не слышит. И что платок ее сбился на сторону, не замечает, и что стоит прямо в луже… Она давно и однообразно плачет.

Не случалось в Серегиной жизни более тоскливого дня. Как хотелось ему остаться тогда под мокрыми липками, остаться, вцепившись руками в кривые заборы, в эти домики, в землю, от которой отрывала его чья-то неумолимая сила. Но… хлопнул борт, рыкнул зеленый «Урал» и увез Серегу Бабакина прочь из маленького городка.

На целых два года.

Что такое армейская служба? Срочная форма небытия? А может быть, это жизнь донашивает мужчину вприбавок к девяти месяцам, проведенным в материнском чреве? Из городка нашего мало кто не служил, и всяк привозил из армии свое: одни – желтуху, другие – бравые наколки и все – нескончаемые байки. А вот Серый вернулся молчуном – ничего мы и по сей день не знаем, что испытал он в эти два года. Дембельскую «парадку» его украшали три сержантские нашивки и две за ранения, на груди светилась медаль «За отвагу». Форма лопалась на его возмужавшем теле, а лицо посуровело…

В тот день он сидел за столом и молчал. Мамка, охая, кружилась по кухне, тыкалась во все слепыми руками и уже разбила одну тарелку. Батянька обмяк на диване, сопел, держа на руках Серегин китель с медалью.

– Что ж не отписал-то? – попрекнул он сына, благоговейно трогая нашивки. – Покажи хоть, куда тебя…

– Потом.

Батянька встал и двинулся к буфету…

– Погоди, бать, не пей до гостей.

– Да… не буду, – смутился старик. И улыбнулся, переменяя тему: – Слышь, Андрюха-то наш в штурмана вышел. Пишет – жениться он думает.

– Молодец, – усмехнулся Серега. – В гости не собирается?

– Да, жди его… – Батянька на мгновение помрачнел, а потом вдруг улыбнулся: – Слышь, а пиджак-то его так и висит – хошь померить?

– А ну, давай, – Серый поднялся, громыхнув стулом. Американское сукно затрещало на могучих плечах.

– Сымай, не рви, – батянька счастливо засмеялся и похлопал сына по широкой спине. – Спортишь вещь заграничную.

Серега стянул с себя пиджак и встряхнул, разглядывая.

– А на что он мне теперь?.. – Лицо его тронула усмешка. – Ты, бать, лучше сделай из него чучело: ворон пугать в огороде.

Брамс

Белорусскую пионерку Киру Буряк зверски замучили фашисты. В красном галстуке, весело распевая пионерские песни, шла себе девочка лесом, несла партизанское донесение. Вдруг, откуда ни возьмись, выскочили вороги лютые, схватили, скрутили и уволокли в свой застенок. В застенке-то изверги и отвели душу – замучили нашу Киру до смерти. Что они с ней делали, мы не знаем: быть может, заставляли писать подряд четыре диктанта или пытали сложными дробями… А может, и другое что: тринадцать годков Кира спела на свежем воздухе да на деревенском молоке; придите в седьмой класс на физкультуру – сами увидите, какие там уже тетеньки через скакалки прыгают. Но Буряк все снесла молча и ничего фашистам не сказала, только нам, будущим пионерам и школьникам, завещала хорошо учиться.

Что в этой истории правда, знают лишь птицы в глухих белорусских лесах. Мы вообще ни про какую Киру слыхом не слыхивали, пока в городке не построили новую школу. Но вот когда ее построили, когда организовали в ней пионерскую дружину, тогда и поняли: дружина без имени – что полк без знамени. Это нам и в роно сказали, добавив, однако, что с именами в стране сложилась напряженка: дружин-то, мол, много – имен на всех не напасешься. Вали Котики, Володи Дубинины шли только в областные центры; районам отпускали в лучшем случае Павликов Морозовых, да и то не более одного в руки. «Так что вам… вам – вот» – и начальство, порывшись в своих святцах, откопало там, не в обиду ей будь сказано, упомянутую Киру.

И что было делать? Оставалось утереться таким знаменем и влачить положенное заштатное существование… Но нет, не тот был характер у школьного парторга Антонины Кузьминичны Бобошиной. С виду невзрачная – малорослая, кривоногая, – она способна была одолевать любые трудности: умела же она преподавать пение, будучи тугой на одно ухо. Конечно, Бобошину больше всех огорчило безвестное имя, но, раскинув мозгами, предприимчивая шкраба нашла выход. То, что она затеяла, в наши дни назвали бы раскруткой: если Кира Буряк пока что не может прославить нашу школу, прославим сначала саму Киру.

Бобошиной пришла в голову замечательная идея: создать в школе… музей нашей юной героини. Каково – музей пионерки, которая еще неизвестно, была ли на свете! На такое надо было решиться, но именно отвага часто ведет к успеху, прокладывая путь уму и логике. На ней-то, на логике, главным образом и создавался наш музей. Вспомним: куда шла, да не дошла Кира Буряк? К партизанам. Значит, можно построить партизанскую землянку в одну четверть от натуральной величины, а в ней посадить маленького усталого комиссара. А что несла пионерка? Донесение. Повесим копии разных донесений, в которых дотошные партизаны подсчитывали вражеские вагоны (заодно напомним о пользе арифметики). А кто сграбастал бедную девочку по дороге? Фашисты. Выставим пробитую немецкую каску, покажем, что стало с теми, кто глумился над нашими девочками… Много чего натащила в музей Антонина Кузьминична, разложив и развесив трудолюбиво: осколки снарядов, фотографии виселиц и даже пожелтевшие ученические тетрадки довоенной поры, исписанные хотя и не Кирой, но тоже пионерками, бегавшими, быть может, впоследствии хоть и не с партизанскими, но тоже донесениями. Недостаток сведений собственно о Буряк призвали восполнить нашего писателя Подгузова – он тогда еще был в своем уме и сочинил приличную книжку, даже с иллюстрациями. Были чтения. Выдержки из этой книжки Бобошина поместила в музее: внимательные посетители могли по ним изучать жизненный путь героини. Саму Киру в экспозиции представляли несколько бюстов курносой девочки, в которой, впрочем, свою дочь узнала бы при желании любая мать-славянка.

Словом, музей получился хорошим, даже образцовым. Антонина Кузьминична завела переписку с подобными музеями по всей стране, познакомилась с разными людьми, известными на поприще облагораживания юных душ (например, с композитором Бакалевским). Неудивительно, что в школу зачастили гости – по обмену патриотическим опытом. Кого у нас только не было: и заграничные пионеры в красно-синих галстуках, и пара поддатых космонавтов, и в том числе какой-то ансамбль южноамериканцев в пончо с гитарами и флейтами.

* * *

Эти латиносы были молодые маоисты, сбежавшие от кровавой хунты. Попав в СССР, они, понятно, отреклись от Мао, зато очень полюбили свою родину и пели нам по-испански народные песни, роняя слезы прямо на струны инструментов. Старшеклассницам бывшие маоисты понравились своей трогательной печалью и ненашенской смуглостью лиц. Сами же благородные изгнанники не сводили глаз с Наташи, «директора» школьного музея. Наташа, красавица и отличница, требовалась Бобошиной для представительства: вооружась указочкой и пленительными взглядами, чистым девичьим голоском давала она гостям пояснения про партизан и виселицы. Многие из похвал, переполнявших музейскую книгу отзывов, следовали в заслугу Наташиным щечным ямочкам, серебряному голоску и двум правильным ножкам в белых гольфиках.

Но был в нашей школе один человек, который ужасно не любил все эти Кирины поминки с гостями и концертами. Будь его воля, он с радостью «подзорвал» бы фальшивый музеишко вместе со страхолюдной Бобошиной, а уж что бы он сделал со смазливыми горемыками в пончо, то не снилось никакой хунте. Не то чтобы он так ненавидел лицемерие – нет, в сущности, ему, как и всем нам, было наплевать и на сказочную Буряк, и на бобошинские патриотические молебны. Но зачем, скажите, Наташа, наивная, как красный галстучек на ее не по-детски оттопыренном школьном платье, зачем она так беззаботно гуляла в этом темном белорусском лесу? Зачем так охотно в кокетстве неведения дарила заезжим свою чистую прелесть? Он где-то читал, как взрослые скверные дяди и тети совершают какие-то непристойные обряды на девичьем теле, и нелепые аналогии лезли ему в голову… В общем, человека терзала ревность. О том, какие он сам совершил бы обряды на Наташином теле (если б было ему позволено!), об этом лучше умолчать. Но в том-то и беда, что ничего ему позволено не было – только вздыхать на пионерском расстоянии.

Звали человека Боря Брамс. Он учился в параллельном с Наташиным классе и давно уже следовал за красавицей тенью везде, кроме разве туалета для девочек. И хотя поклонников у нее хватало без Бори, Наташа все-таки заприметила кареглазого воздыхателя. Всякий раз, появляясь в отдалении, он надеялся остаться незамеченным, но подружки, составлявшие Наташину свиту, имели слишком острое зрение. Они шептали ей что-то на ухо, и улыбки ее делались еще очаровательнее, а ножки сами становились в первую балетную позицию… Как себя чувствует летчик, засеченный зенитками? Боря внутренне холодел, ноги его слабели… И тут Наташа выстреливала хотя и косвенным, но вполне прицельным взглядом… ба-бах! Брамс заваливался на крыло и, дымя, падал на вражеской территории.

Пытка продолжалась нескончаемо. Одноклассники подмигивали:

– Брамс, пошли в актовый зал, там «твоя» выступать будет!

– Она не моя! – вспыхивал Боря.

– Ага! – смеялись пацаны. – Не твоя – ее физик лапает!

И хотя Боря знал, что они врут, тоска сжимала его сердце…

Наташа, кроме своего «директорства», еще солировала в школьном хоре, которым руководила все та же Бобошина. Послушные девочки в белых передничках преданно смотрели на Антонину Кузьминичну, а она дирижировала, делая пальцами хватательные движения, будто щупала им грудки. Впереди, в коротком, слишком коротком платьице, одна стояла Наташа… Боря сидел внизу и под аккомпанемент ангельского пения слушал пакостные замечания мальчишек:

– Гля, Брамс, а у «твоей» трусы видно!

– И чей-то она заливается? Во, глазки строит… Боб, ты за ней не ходи: она вырастет – приституткой будет.

Конечно, можно было подраться, попробовать отстоять Наташину (да и свою) честь, но он не делал этого по нескольким причинам. Во-первых, чтобы побеждать в драках, надо иметь маленькие злые глазки и толстые руки, а у Бори все было как раз наоборот. Во-вторых, он не хотел огорчить папу-Брамса, придя домой в синяках, – тот и так вечно ждал и боялся всяких неприятностей. А кроме того… в этом он сам себе не признавался – похоже, такое поругание было ему безотчетно сладостно. В любовном самоуправстве Борина фантазия совершала странные переносы: присвоив кокетливой нимфетке (то-то бы она удивилась!) чуть ли не образ жертвы, он и себе оставлял в удел право неупиваемого страдания. Стало быть, глумливые пакостники, а также Борины соперники, Наташины ухажеры (по сути – плотоядные ничтожества), были даже полезны как источник трагически-насладительных переживаний.

Кроме двух фигур – своей и Наташиной – мучеников, прекрасных, хотя и печальных, остальные его воображение рисовало нечетко, как бы в тумане. Каково же было Борино неприятное удивление, когда из этого тумана выступил внезапно во плоти Сергеев. Случилось это на большой перемене. Сергеев из «В» класса физически был не крепче Брамса, но подошел со столь уверенным и угрожающим видом, что сердце Борино екнуло.

– Брамс, – спросил Сергеев с нехорошим хладнокровием, – говорят, ты к Наташке липнешь… ну, из музея?

Боря вздрогнул и покраснел:

– А твое какое дело?

Глаза Сергеева стали маленькими и злыми.

– Дело такое… Если от нее не отвалишь, я тебя убью.

Так и сказал: не «побью», не «дам по морде», а «убью»… Боре стало страшно и… стыдно за свой страх. И неожиданно для себя, вместо того чтобы промолчать по обыкновению или отступить, он бросил на пол портфель и ринулся в бой.

Сражение произошло прямо в школьном коридоре, при музее, там, где на обитом кумачом фанерном постаменте возвышался огромный гипсовый бюст Киры Буряк. Чей зад, Сергеева или Брамса, толкнул постамент в пылу борьбы – неизвестно. Пьедестал зашатался, Кира кивнула, клюнула носом и с пушечным хлопком грянулась об пол. Гипсовая голова разлетелась на десятки кружащихся черепков. Бойцы оцепенели, но лишь на секунду: пока школа прислушивалась, пока Бобошина прибежала, маша крылами, будто раненая чайка, они успели удрать. Укрытием им послужил, конечно, туалет. Там, переведя дух и наспех заправившись, они снова скрестили ненавидящие взгляды. Боря приготовился продолжить кулачную баталию, но Сергеев вдруг вытащил из кармана перочинный нож. Брамс в ужасе попятился…

– Не бойся, – усмехнулся Сергеев.

Он раскрыл ножик и… с силой полоснул себя по ладони. Брызнула кровь. Сергеев, побледнев, жег противника глазами.

– Понял? – хрипло спросил он.

– Чего… понял? – в страхе и изумлении пробормотал Боря.

– То самое… Не отстанешь от нее – тебе хана!

Брамс потрясенно молчал, а Сергеев, удовлетворившись произведенным эффектом, сунул руку под кран.

* * *

С этого дня с Наташиным образом стали происходить изменения. Он не то чтобы потускнел, но как-то стал отдаляться и, отдаляясь, все больше сливался с образом отчаянного Сергеева, так убедительно при помощи ножичка доказавшего свои любовные права. Постепенно для Бори наступало отрезвление… Нет, конечно, рана в его душе была глубока, но… день за днем она затягивалась, а с годами и вовсе покрылась твердым рубцом.

Тем же временем, то есть с годами, происходили изменения и с нашим музеем, то есть с образом Киры Буряк. И дело не в том, что неизвестные злоумышленники кокнули ее бюст в школьном коридоре. Просто какой-то дотошный отряд пионеров-следопытов обнаружил в некоей белорусской деревне… самое Киру Пантелеевну Буряк. Живую и здоровую, в виде румяной упитанной доярки. Своего партизанского прошлого она не отрицала, но книгу Подгузова читать не захотела, сославшись на неимение очков. Ехать же куда-то рассказывать о своем подвиге отказалась наотрез, повторяя что-то вроде: «Видчипытесь от мяни!»

Бобошина, узнав об этом открытии, понятно, не обрадовалась, но отнеслась к нему философски: ну жива так жива, чего не бывает. Не менять же из-за этого экспозицию… Пусть себе доит коров и не высовывается. Однако чувствительный нос уже мог бы уловить легкий запах тления, пошедший от землянки с комиссаром и прочих любовно собранных липовых артефактов. Только упрямство мешало Бобошиной понять, что музей ее жив был, пока была мертва Кира Буряк. Наташа, сменившая к тому времени белые гольфики на капрон, стала всячески уклоняться от почетных «директорских» обязанностей. Наконец она прямо объявила Антонине Кузьминичне, что ей надоели сказки и что она не желает больше валять дурака. Плюнув таким образом своей наставнице в душу, вероломная девица с легким сердцем предалась более реальным занятиям, к которым склонял ее настойчивый Сергеев. Вслед за ней совершенно неожиданно ножку славному предприятию подставил писатель Подгузов: он отрекся от своей книжки и впервые впал в депрессию (впоследствии эти депрессии привели его к сумасшествию).

Все эти события, однако, не затмевали главного: и Наташе с Сергеевым, и Брамсу, и всем их однокашникам предстояло заканчивать школу. Головы их, естественно, полны были мечтаний, надежд, страхов и, конечно, разнообразных планов. Никто не хотел вверять себя судьбе, а каждый собирался сам строить свою жизнь.

Но вольно нам придумывать жизнь в голове или на бумаге. На самом деле большинство птичек, вылетев из клетки, садится на ближайшее дерево. Скажем, Наташа, чьи таланты и красота позволяли предсказывать ей блестящую будущность, скоро удовольствовалась хотя и почтенной, но отнюдь не звездной ролью жены и матери. Они с Сергеевым, едва окончив школу, свили свое гнездо здесь же, в городке. Что касается Бори Брамса, то он мог бы стать, например, экономистом и сделаться впоследствии, как иные еврейские мальчики, финансовым воротилой. Или, уехав в Израиль, призваться там в армию, закончить офицерскую школу и дослужиться до полковника. Или, на худой конец, выучась на гинеколога, вернуться в городок и работать у нас в поликлинике, как папа-Брамс. Но он не пошел в медицинский, потому что там был большой конкурс, а поступил в малопрестижный «хим-дым». К чести его сказать, учился он хорошо и, распределившись на наш химзавод, стал неплохим специалистом по углеродным композитам. Вскоре, «залетев» с одной из лаборанток, он женился, но продолжал изменять ей с другими сотрудницами, и папа его вынужден был устраивать им аборты. Одно время он и вправду хотел подать документы в Израиль, но раздумал, здраво рассудив, что и в городке ему живется неплохо, тем более что женщины здесь сговорчивые и все нужное при них.

Колесо

К югу от нас, за холмами, в ясную погоду по ночам наблюдается багровое зарево. Можно даже испугаться: уж не пожар ли это губит родимые леса? Но нет – так болит и рдеет небо над огромным городом. Это Москва; она не спит, бормочет и чешется в ночи под душным одеялом аллергически-румяного смога.

И ночью и днем Москва лихорадочно хлопочет, как сумасшедший, воображающий, что занят важным делом. Подобно большому элеватору, город пересыпает и сушит человеков: из бункера в бункер, по транспортерам тротуаров, по подземным трубам, по коридорам, переходам… Лишь бы не ожили, лишь бы не проросли! Искусственные пневматические ветры, пахнущие одорантами и потом, всасывают и выдувают людские зернышки вместе с мусором, с плевелами. Москвичи несутся, кувыркаясь, и бесчувственно соударяются, пороша друг друга перхотью. Одежды их пропитаны противопожарным составом, иначе они загорелись бы от постоянного трения. Люди бегут, и ноздри их раздуваются словно паруса, ловя дыхательную субстанцию, кондиционированную миллионами бронхов. Только сохранять темп, только оставаться в потоке!.. Но что это?.. Неужто заминка?.. Какая-то дама засбоила, теряя ход, запрыгала, затрясла ногой… ах – это у нее упали трусики. Скорее же избавиться от пут! Досадная «деталь» упихана в сумочку, и дама мчится дальше налегке, наверстывает потраченные мгновения.

Да, столица похожа на элеватор, но – только похожа. В отличие от пшеничного зерна москвичи – продукт бесполезный, с таким же успехом город мог бы пересыпать песок. Да будь они хоть немного питательны, мы в нашем Подмосковье ходили бы такие же толстые, как голуби с зернотока, летающие наподобие кур. Уж столько этих москвичей у нас усевается – Москва просто сорит ими. Москва сорит москвичами, москвичи сорят мусором – и за что нам такое наказание? Они ведь еще и заражают почву. Хорошо, что столица пока подгребает в бункеры, не дает совсем разбежаться несчастным своим питомцам, не то пиши пропало – все бы пожрала москвоязвенная болезнь. И без того запаршивели поля бесчисленными дачными поселениями; земля будто покрылась ранами, и в этих открытых ранах точатся ожившие бледные москвичочки – бр-р.

Впрочем, их можно понять: здесь они впервые попадают на реальную сторону жизни. Трава тут зеленая, снег белый, и воздуха каждому полагается свежая порция безо всякой регенерации. И надо признать, оказавшись на природе, москвичи стараются приобщиться к белковой жизни и эволюционировать. Тяжелая работа (рубка пней на дачных участках) делает их речи мужественными, переходящими в рычание. Им становятся по зубам спелые коренья, а иному, заматеревшему, можно бросить кусок сырого мяса – он вопьется в него и сожрет, убежав в угол. Цивилизуясь, москвичи осваивают примитивные орудия труда, знакомятся с соседями и организуются в общины. У них появляется свободное время, и тогда у некоторых из них просыпается пытливый интерес к окружающему миру. Завернувшись в шкуры, взявши в руки посохи, они прощаются с соплеменниками и отправляются бродить по окрестностям.

Подобно неопытному дикарю, не знающему лестниц и пытающемуся взобраться на дом по стене, москвич не умеет находить в лесу прохожие тропинки и прет напролом. Оттого лес ему кажется девственным и таинственным, а себя он мнит первым разумным созданием, вторгшимся в эти Берендеевы пределы. Каково же бывает удивление «первопроходца», когда, выдравшись из кустов на поляну, обнаруживает он следы цивилизации, существовавшей явно задолго до того, как он вылез из метро. Вот столбы без проводов, вот котлован, заросший бурьяном, вот колесный вагончик, клюнувший на один угол. Вот кирпичное строение с торчащей из земли ржавой покосившейся трубой. Что это? Спросить некого. Осторожно обследует путешественник странную поляну. Потом, прислонясь спиной к нагретой солнцем кирпичной стене, перекусывает, пьет из термоса пробковый чай. Напоследок заглядывает внутрь сооружения. Там – переплетение труб, и четыре топки немо вопиют обожженными зевами. «Наверное, котельная…» – чешет «сталкер» умную голову. Потоптавшись немного, он снимает штаны и садится на корточки. Свежая куча – веха, граница освоенного пространства. Удачи тебе, исследователь; в следующий раз ты покакаешь, быть может, в том далеком лесу, что заманчиво синеет на горизонте.

Но что же, однако, это за странная поляна? Откуда вагончик и котельная с пизанской трубой? Не инки же с ацтеками соорудили таинственный «комплекс». Если бы первобытный дачник не пер дуром сквозь чащу, он заметил бы, что от поляны ведет все-таки дорога, хотя и порядком заросшая. Он мог бы проследить, что дорога эта ведет к нашему городку, населенному отнюдь не ацтеками, а нами, нимало не вымершими россиянами.

Мы обитаем на этих землях очень давно. Тысячелетняя оседлая жизнь сделала нас мудрыми и неразговорчивыми. Нам нечего выяснять, ибо мы и так знаем все, что нам нужно. Нам не надо сообщать друг другу, как вкусно пахнет сено и как хороши осенние закаты: мы знаем. Мы безусловно знаем все окрестные поляны, и ту, с котельной, конечно, тоже: котельная и котельная – четверть века уже там стоит… Что еще выяснять? Ну, хотели построить пионерский лагерь, да не достроили: деньги кончились. До этого там была деревня Подушкино; к началу строительства ее выселили. Зачем выселили – непонятно, будто мало у нас было пустых полян. Деревню погубили, а лагерь, юноферму, не построили; выросли детки без песен и горна, не потрахались в беседках вожатые. Вот и вся история.

А начинали строительство, помнится, на широкую ногу. Первым делом возвели эту самую котельную. Странное было зрелище: стояла она одинокая и топила сама себя, похожая на корабль, заблудившийся в лесу. Или даже не на корабль, а на одно машинное отделение, потерявшее свой пароход. Деревню еще не снесли, но она уже опустела – оставался в ней только старый охотник, кривой на оба глаза. Фамилия его была Паутин, а прозвище – Паук. Непонятно, как он стрелял, но был добычлив: часто заходил он в котельную похвастаться перед кочегарами теплым еще зайцем. Курево у Паука вечно было на исходе, но кочегары (присланные из города рабочие) щедро снабжали его папиросами в обмен на самогон. Самогон у него не переводился, и тропка от котельной к его избушке стала главной улицей в Подушкине.

В числе прочих заводской комсомол отрядил на стройку совсем еще зеленого тогда Сергеева. Выпало ему кочегарить в котельной на пару с опытным рабочим Бляблиным. Дело было зимой, в январе. В ясные морозные дни и вьюжными ночами трещали в топках древесные бревешки – вчерашние елки да березы, повырубленные строителями. Жаром пышели трубы, дрожали от бежавшего по ним кипятка. Хорошо быть кочегаром: знай подкидывай в топку да приглядывай за манометром. А большую часть времени можно лежать на теплом котле и фантазировать. Сергеев мысленно пристраивал к котельной просторные корпуса – дворцы детских радостей с бассейнами и солнечными верандами. Туда по трубам бежала вода, горячая, как молодая кровь. Котельная оставалась живым сердцем детского городка. Сергеев, заслуженный старик, похаживал в ее святая святых, пошевеливал задвижками. В дверях появлялись пионеры и робели, почтительно салютуя. Он с важным видом врал им про то, как когда-то, не боясь лишений, они с покойным Бляблиным… стояли у каких-то истоков… Эх, надо отлить… Сергеев нехотя сползал с котла, накидывал телогрейку и шел «на двор», к трубе. Ночной мороз ошпаривал причинное место, остужал голову. Лес трещал, но не от огня, а от холода, а может быть, то кабан пробирался, обламывая стылые ветки. Сергееву, делавшему свое одинокое дело, становилось грустно. Он поднимал голову, как собака, собирающаяся завыть, а там, в вышине, из далекого жерла трубы прямо к звездам отлетали белые клубы дыма – душами новопреставленных поленьев…

Но однажды при подобных романтических обстоятельствах с Сергеевым приключился небольшой конфуз. Он справлял в потемках малую нужду, когда внезапно неподалеку раздались скрип снега и звук, похожий на хрюканье… Кабан?! Парень похолодел от страха. Невооруженный, со спадающими штанами, он, конечно, имел мало средств к обороне. Что было делать? Собравшись с духом, Сергеев крикнул во тьму:

– Кышь!.. Пошел!

Ответом ему был… человечий хрипловатый голос:

– Э-хе-хе… Не боись… свои идут.

И снова хрюкающий кашель, завершившийся плевком.

Сергеев вгляделся:

– Ты, что ли, Паук?.. А я подумал, кабан. Чуть не обделался!

– Кабан… хе-хе… нужон ты ему!

Паук захлопал лыжами по твердому месту:

– Здорово, малый!.. Супонь-то подбери, отморозишь.

– Я еще не… ты меня спугнул… – Сергеев повернулся к старику спиной. – А ты что это по ночам шарахаешься?

– Дак… не успел засветло. Вишь, зайчика добыл.

Заяц действительно был привязан у него к поясу.

– К вам иду погреться… У меня-то не топлено.

В котельной они вместе с Бляблиным посмеялись забавному происшествию. Покурили. Бляблин похвалил зайца.

– Хорош заяц, – сказал он. Потом раздумчиво добавил: – Обмыть бы его надо… слышь, дед?

– Устал я, – ответил Паук. – Мне еще печку топить… А вам налью, так и быть, если пацана командируешь.

– Пойдешь? – спросил Бляблин у Сергеева.

– Конечно, пойду, – ответил парень с готовностью, потому что был рад любому, даже маленькому приключению.

Так он отправился со стариком в экспедицию за самогоном.

Нежилая деревня зимней ночью выглядит таинственно и пугающе. Ни собачьего взбреха, ни дымка над крышами, ни огонька за ставнями. А кому ни света, ни тепла не требуется? Известно кому – только покойникам. Выбьешь дверь в избу, а там по лавкам мертвяки мороженые, крысами объеденные. Или посередь горницы удавленник висит, языком дразнится… Лезет в голову чертовщина, особенно если голова молода, глупа и охоча до выдумок.

Взошли они на Паутино крыльцо, обмахнули веником валенки. В сенях дед затеплил керосинку.

– Ладно, – сказал он. – Давай свою посуду.

Но Сергеев замялся:

– Погоди… Хочешь, помогу тебе печку растопить?

Дед усмехнулся:

– А смогешь?

– Я же истопник, – обиделся парень.

– Да какой ты на хрен истопник… – проворчал Паук. Однако согласился: – Ладно уж. Иди в сарай за полешками.

Растопили они печку, пошло по домику тепло, и Сергееву вовсе расхотелось возвращаться в котельную. Старик скинул наконец тулуп и переобулся в домашние валенки. Он набулькал «свово» в принесенную Сергеевым банку.

– На вот… – Он поставил банку перед парнем. – И ступай… Смотри, не спотыкнись дорогой.

Но Сергеев все медлил. Он поглядел в окошко, словно крашенное черной тушью.

– Дед… – спросил он.

– Ну?

– Тебе не бывает тут страшно… одному?

Паук покачал головой:

– Дак… Кого же мне бояться? У меня в одном стволе завсегда волчий патрон припасен. Если какой шатун заявится, угощу неслабо… – Он усмехнулся. – У меня в голове дырка еще с фронта и белый билет – убью, и ничего мне не будет.

Дед щелкнул толстым ногтем по банке:

– Раньше боялся насчет самогона. Я за энто дело еще при Сталине сидел. А теперь ничего – послабже прижимают…

– Понятно… – Сергеев не то хотел услышать. – А мне что-то боязно через твою деревню возвращаться. Идешь как по кладбищу…

– Ах вон ты чего… Бояться тут нечего, но твоя правда… кладбище и есть.

Парень наконец набрался нахальства и спросил напрямую:

– Ты это, Паук… Может, плеснешь мне на дорожку?

– Для храбрости? – усмехнулся дед. И неожиданно легко согласился: – Ладно, раздевайся. Только пожрать у меня не готово.

Однако скоро старый охотник соорудил и «пожрать». Он достал из погреба картошку и банку заячьей тушенки:

– Не бойсь, не ондатра. Для гостей держу.

Они вместе начистили картошки, и через полчаса все запахи в избе побиты были упоительным ароматом настоящей пищи.

Трапезничали на дощатом столе, в свете керосиновой лампы. Парадом командовал генерал Самогон. Дед наливал сразу по полстакана и подкладывал Сергееву из чугунной сковороды.

– Кушай, малый, налегай, – приговаривал он. – У меня все свое…

Посреди ужина Паук спохватился:

– Эх! Да ты ж грибов моих не пробовал… Сейчас достану, пока не поели… А хошь, полезли со мной – я те погреб свой покажу.

Оба уже хмельные, они полезли в погреб. Спустившись вслед за хозяином, Сергеев изумился: погреб был не погреб, а огромный подвал, выложенный старинным кирпичом.

– Ни фига себе…

– Вот тебе и «ни фига»… ты давай, на меня свети, – старик передвигал какие-то банки. Вытащив наконец нужную, он повернулся к Сергееву: – А ты, малый, хоть знаешь, что тут раньше было?

– Где?

– Ну вообще… тут.

– Как что?.. Подушкино.

Примечания

1

МТС – машинно-тракторная станция.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3