Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мой папа – Штирлиц (сборник)

ModernLib.Net / Ольга Исаева / Мой папа – Штирлиц (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ольга Исаева
Жанр:

 

 


Ольга Исаева

Мой папа – Штирлиц (сборник)

Валентине и Виталию

Звуки и запахи

Эхо гимна из всех ста комнат.

Близко, за занавеской мелодично поет пружинная сетка —

это бабушка заворочалась и проснулась.

Долгий-долгий зевок.

Шлепанье тапок.

Скрип половиц.

Звон струи о стенку ведра.

Скороговоркой «господипомилуйспасисохрани».

Хруст суставов.

Бульканье воды,

наливаемой

в стакан из чайника.

Стук форточки.

Щелк настольной лампы.

Мерный ход часов.

Убаюкивающий шелест страниц.

Утро распускается звуками.

Содрогаясь от выстрелов дверей,

гудит дощатая труба коридора.

Топот, бег, шарканье.

Шаги: суетливые, осанистые,

дробные, перебивчатые,

каблукастые.

Я ныряю из дремы в сон,

из сна в дрему,

но город уже проснулся.

Во дворе гастронома

звенит и грохочет

царица задворков – стеклотара.

С деревообделочного прилетает

свист, визг и вой лесопилки.

По железной дороге частит чечетка колес.

Густую утреннюю мглу

пронзает внезапный мяв электрички.

Гулко лают сараи.

Ветер шурует в сухих листьях березы за окном.

Улица Ленина

рычит грузовиками,

сопит автобусами,

шуршит легковушками.

Вдруг ветер, как дворник,

сметает в совок все прочие звуки,

и с мгновенье слышен

только ропот, шопот и лепет

облетающих листьев.

Ватным одеялом город укутал шум ткацких станков.

Где-то далеко просипел фабричный гудок.

Под окнами процокали копыта

и прогремели бидоны совхозной лошади Марьи,

везущей молоко в мой детский сад.

Но мне еще можно поспать.

Я болею.

У меня гланды.

Звуки облипают,

но не мешают.

Я люблю их.

Стихла какoфония дверей и шагов.

На смену им спешат:

настырный стук молотка,

звяк оброненной на блюдце

чайной ложечки,

утренний бубнеж за стенкой —

это, едва продрав глаза,

начинает тиранить свою «подселенку»,

бессловесную Машу,

басовитая, как шмель,

старуха Максимовна.

Острой иголкой дрему

пронзает вой реактивного самолета,

Я просыпаюсь от взрыва

преодоленного звукового барьера.

Первая мысль уместилась

в одно чудовищное слово —

ВОЙНА.

Звуки гаснут, как звезды.

Вместо них в мой утренний мир

вторгаются запахи.

Сонное логово спальни

тяжко дышит ватными одеялами,

слежавшимися перинами,

злыми, как голодные волки, клопами,

пыльными половиками,

старым, много раз штопанным тряпьем.

Коридор нагло смердит помойным ведром,

воняет заскорузлой тряпкой,

волглыми ботами.

В углу пьяным облачком

повис аромат

обувных щеток и гуталина.

Кухонный стол – мышиное царство.

Его растрескавшееся брюхо

набито крупами.

Меж прогрызенных пакетов,

в россыпях риса и пшенки,

загогулины мышиного помета.

Я «страшно боюсь» мышей.

Боюсь и керосинку.

Взгромоздилась

на клеенчатую спину стола

и сочит истошный,

приторный,

коварный смрад

до поры до времени

притаившегося пожара.

Старая клеенка

пахнет старой клеенкой.

Деревянная разделочная доска

с обугленным краем

слоится ароматами репчатого лука,

черного хлеба,

чеснока

и сырых котлет.

В поллитровой банке

ложки на длинных стеблях

деревянным букетом

благоухают щами,

подгоревшей кашей,

жареной картошкой,

квашеной капустой.

Бабушка любит повторять:

«Всего на свете не съешь,

Но стремиться к этому надо».

Пока, медленно, как пароход,

кряхтя и задыхаясь, она

отправляется в дальнее путешествие

сначала в уборную,

потом на кухню за кипятком,

я устремляюсь к полке, где

рядком, как на скамейке,

расселись чинные соседки —

пыльные, тусклые

и совершенно одинаковые на вид

стеклянные банки

под газетными чепчиками.

«Погодите, детки, дайте только срок,

Будет вам и белка, будет и свисток», —

бормочу я, волоча четвероногую

табуретку по кличке «тетя лошадь»,

чтобы с нее перелезть на стол

и дотянуться до заветной полки.

Если открывать все банки подряд,

то одна обдаст суховеем белых грибов,

другая пряно дохнет в лицо лавровым листом.

Есть здесь банки

и с горчичным порошком,

и со зверобоем,

и с сушеной петрушкой,

но мне сейчас не до них.

Все мое существо устремляется

к единственной,

той, что пронзает умопомрачительным,

сладким,

греховным,

непреодолимым желанием

сунуть палец в мягкую,

теплую,

липкую,

вязкую гущу

и, обмирая от наслаждения,

слизать с него

малиновое варенье.

А теперь надо как можно быстрее

нахлобучить чепчик,

и бегом вниз.

Зеркало шифоньера

на мгновенье ухватит

бледную мордашку,

косички с выбившимися перьями,

худенькое байковое тельце,

ноги в «жидких» чулках на резинках,

рваные тапки.

Это я,

но разглядывать себя сейчас

мне недосуг.

Нужно, собравшись с духом,

нырнуть в нафталиновые джунгли,

где водится зубастая, хоть и слепая

бесстыдница-моль,

съевшая в прошлом году

бабушкину шубу,

и нащупать маслянистое,

скользкое, как змея,

тяжело плюхающееся

мне на голову

мамино атласное платье.

Пока бабушка в очереди за кипятком

к раскаленному чугунному кубу

точит с соседками

непонятные «лясы» о том,

что молодежь совсем обнаглела,

бегом – в большую комнату,

мимо дивно пахнущей мебельным лаком,

блестяще-полированной,

стеклянно-сияющей,

мелодично позванивающей

хрустальными фужерами

громады серванта;

вокруг обеденного стола,

похожего на пленного кита,

попавшегося в вязаную сетку скатерти;

мимо тюлевых занавесок,

сквозь которые завистливо

смотрит в наши запотевшие окна

продрогшее осеннее утро;

мимо разлапистого фикуса

с гладкими толстыми листьями,

на одном из которых я однажды

нацарапала слово «Оля»,

и бабушка лупила меня ремнем,

приговаривая, что «ему тоже больно»…

к трюмо.

На подзеркальнике

угнездились коробочки,

тюбики, флакончики,

шкатулки, футлярчики

и фарфоровая балеринка

в пышной пачке

и туфельках с «пуантами».

Бабушка говорит,

что от трюмо

«разит, хоть топор вешай»

мамиными духами «Красная Москва»,

пудрой «Кармен»,

лосьоном «Для лица»,

помадой

и кремом для рук

«Огуречный».

В другое время

я бы с удовольствием

все это перенюхала,

но сегодня мне надо спешить.

Платье, как змеиная кожа,

скользя холодит.

И вот… я – уже не я.

Из трюмо на меня глядят

пронзающие насквозь

малахитовые глаза,

голос звучит печально и строго:

«Исполнил ли ты, Данила-мастер, мой наказ,

сработал ли каменный цветок?»

Бабушка

Тяжело дыша, она подходила и склонялась над моей раскладушкой, каждый вечер задавая один и тот же сакраментальный вопрос: «Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?» Фраза принадлежала ей и не ассоциировалась в моем пятилетнем сознании ни с чем, кроме ее одышки, морщинистого, страшноватого в полумраке лица и момента, когда, приближаясь, оно расплывалось перед глазами, и я чувствовала старческий запах и укол ее редкой, но чрезвычайно колючей бороды.

Бабушка. Я звала ее баушка Маруся. Соседи говорили про нее, что она «дородная», что «на ней пахать можно», что она «всех нас переживет» и что она «прикобыливает», но я им не слишком доверяла. Сердечный приступ, инфаркт миокарда, нитроглицерин – я всерьез гордилась знанием этих звучных слов. В нашей семье они произносились так же часто, как у соседей, работавших на многочисленных фабриках текстильного комбината, разбавленные общеупотребительным матерком, загадочные: конбинат, подмастер, прогрессивка.

Белая, как привидение, черным разинутым ртом глотающая воздух, судорожно шарящая рукой по одеялу в поисках коробки с таблетками, бабушка наводила на меня привычный ужас. Я опрометью бросалась вон из комнаты и стучалась к соседям: одинокой ворчливой Максимовне и вечно всем недовольной молодой медсестре Лидке. Нехотя отрывались они от своих дел и шли к нам, частенько появляясь, когда приступ уже отпустил. Бабушкино лицо розовело, она в изнеможении лежала на подушках и, с трудом ворочая языком, виновато благодарила всегда несколько разочарованных соседок.

Однажды в коридоре я услышала их разговор:

– Больная, едрить ее, всю жись не работает!

– Понятное дело – на чужом х…у в рай въезжать горазда.

– Вот я и говорю: больная – умирай. Неча людей от дела отрывать.

Мы жили в казарме – так в нашем городе называли огромные каменные общежития, еще при царе построенные фабрикантом Саввой Морозовым для своих революционно настроенных ткачей. Фабрикант, кстати, тоже был чрезвычайно революционен и активно субсидировал ту самую революцию, после которой его текстильные фабрики вместе с вышеупомянутыми казармами были благополучно экспроприированы.

Фабрикант застрелился, ткачей за излишнюю революционность при Сталине расстреляли, а менее активных под конвоем отправили строить гиганты первых пятилеток. Вместо них к станкам встали уже совершенно далекие от какой бы то ни было революционности ткачихи, которые и жили теперь в тех, еще при царе построенных казармах.

Лет до десяти слово «квартира» казалось мне весьма экзотичным – обитатели казарм жили в комнатах, устройством пародийно напоминавших крестьянские избы. Ситцевая занавеска делила комнату на две половины: сени с нахлобученными сверху деревянными полатями и горницу с окном. Мы жили в угловой комнате, где полатей, к моему великому огорчению, не было. Зато было два окна, выходившие на заросший бурьяном пустырь и погромыхивающие стеклотарой задворки гастронома. Мама, знавшая о моей неисполнимой мечте устроить на несуществующих полатях детский уголок, где на постели мирно жили бы игрушки и не надо было бы каждый вечер возиться с неуклюжей, скрипучей раскладухой, старалась утешить меня, уверяя, что окна делают нашу жизнь светлее.

Главным украшением каждой горницы была огромная, как мне казалось, железная кровать с шишечками, на которой возлежала массивная, покрытая лоскутным одеялом перина, а сверху красовались стоящие корабликом подушки с тюлевыми накидушками. Уютную картину довершал коврик на стене с изображением наивного, лупоглазого оленя.

Как хотелось порой лизать эти круглые хромированные шишечки, как тянуло, утопая в перине, попрыгать на сетчатой кровати, как мечталось, наконец, наряжаться в тюлевые накидушки, играя в принцессу перед громоздким, заставленным фарфоровыми статуветками трюмо, но, увы, это блаженство мне было недоступно – на страже порядка стояла бабушка, а спорить с ней я не решалась.

Кроме того, не могу не упомянуть характерную деталь казарменного быта – ненавистное, отравившее зловонием мое детство помойное ведро, располагавшееся в самом темном закутке сеней. Им активно пользовались. Это, можно сказать, был весьма популярный в казарме предмет по причине крайней удаленности и загаженности общественных уборных. На каждом этаже на сто двадцать комнат их полагалось две: мужская и женская. Что было, конечно же, вопиющей несправедливостью, учитывая, что женщин в казарме жило гораздо больше, чем мужчин. От нашей комнаты до уборной и кухни, тоже общественной, топать было минут десять по длинным, залитым асфальтом коридорам. Там играли в войну замурзанные горластые дети; жались по углам парочки; вцеплялись друг другу в волосы неполадившие товарки, оглашавшие гулкие своды раскатистым трехэтажным матом. Самыми ходовыми выражениями в казарме были «мандавошка многодетная», «пизда на тележке», «чумичка фабричная», но самыми дальнобойными были, конечно же, «яврейка», «враг народа» и обещание написать «куда надо».

В калидорах перемывали друг другу кости, спорили на пол-литру, троили, пели и плясали, справляя свадьбы и поминки, неизменно заканчивавшиеся дракой. Пьяные до белой жути в глазах мужики дрались в кругу сочувствующих, а дети носились по коридорам, оповещая интересующихся о ходе «битвы на рэльсах».

– Мам, дядь Коля с Севкой дерутся, а Толян за топором побег. Чо щас бу-у-ди-ит!

Дрались в казарме часто, с удовольствием и по самым разнообразным поводам. Не считая устойчивой мелкосемейной традиции, дрались всегда по пьяной лавочке, часто из прынципа или чтоб доказать – «кто главный, а кто щас будет искать пятый угол» или «лететь, пердеть и радоваться». Дрались до «кровавой юшки», до «розовых соплей», до «вызова Дяди Степы», а по праздничкам вся казарьма сходилась на «Морозовскую стачку» и дралась стенка на стенку. Моя мама почему-то называла эти драки «битвами богов и титанов».

В те годы увидеть человека с фонарем или дулей под глазом было делом обычным, но были лица, которые просто невозможно представить себе без неизменных фингала или блямбы. Недалеко от нас жила тетя Катя Малафеева со своим несчастным сыном Феденькой. Феденька был «идиёт». Он не мог ходить, говорить – проще сказать, он ничегошеньки не мог. Мать выставляла его на целый день в коридор, чтобы ему не скучно было, и он сидел в своем инвалидном креслице, мутно уставясь в одну точку. Сердобольные соседки, которые без зазрения совести могли ошпарить кипятком чужую кошку, проходя мимо «убоженьки», клали рядом с ним кто пирожок, кто яблочко, а дети с удовольствием катали его по коридорам в чудесном креслице на колесиках.

Для меня Феденька был первым опытом сострадания. Я делилась с ним своими любимыми соевыми батончиками, рассказывала ему сказки, вытирала перламутровую слюну, ниточкой свисавшую с нижней оттопыренной губы, и мечтала, что однажды он превратится в прекрасного принца и я выйду за него замуж. Так вот у его матери, тети Кати, или, как ее называли в казарме, Катьки Не Прощу, «харя завсегда была разукрашена». Ее бил смертным боем сожитель – Толян Золотые Руки.

Казарма относилась к ним снисходительно-иронически. Ну что с них возьмешь? Видя, как Толян идет по коридору и оба кармана его куцего пиджака оттопырены бутылками, соседи знали, что через пару часиков Катька выбежит из комнаты со своим обычным «не прощу», но простит, и все будет повторяться до бесконечности.

Однажды, когда Толян уж как-то особенно взлютовал, соседи все же вызвали милицию. Милиционеры с трудом скрутили осатаневшего с перепою, похожего на утопленника Толяна, засунули в «бобик» и увезли отдыхать, а Катька всю ночь как оглашенная бегала по коридору с криком «Оклеветали, изверги!», барабанила в двери соседям, обещая, как водится, не простить, и добилась-таки освобождения своего разлюбезного на следующий же день.

До шести лет неодолимая сила тянула меня в коридор. Я хотела играть с детьми, хлебом не корми, любила послушать разговоры взрослых, посмотреть, что творится на кухне, огромной, разделенной пополам гигантской русской печью, похожей на кирпичный дом с множеством полукруглых окон, из которых дышало жаром и умопомрачительным сдобным духом пирогов с кислой капустой. Я восхищалась видом тлеющих в глубине печи углей, но раздраженные хозяйки, длинными ухватами тащившие из недр огнедышащей пасти свои чугунки, похожие на черные драконьи зубы, орали: «А ну вон отседа. Неча шляться под ногами».

Иногда мне удавалось тайком пробраться на самый верх печи, где по субботам мыли детей в корытах, а в остальные дни сушили белье, и вход туда был строго воспрещен. Я же была настырная, я лезла наверх, где, обливаясь потом, играла среди простыней в Северный полюс и белых медведей под звуки ни на минуту не умолкающей кухонной свары.

В казарме никто не говорил тихо. Слово кричать, пожалуй, было бы слишком нейтральным. В казарме орали все, от мала до велика. Весь наш город, построенный на месте двух деревень: Орехова и Зуева, унаследовавший от них свое двойное название, разделенный надвое меланхоличной коричневой Клязьмой, казалось, оглох от шума ткацких станков. Орали в очередях, в переполненных автобусах, дома. Голос понижали, только чтобы посплетничать.

Я была тут как тут, ушки на макушке! Рано научилась я разгадывать этот особый злорадный блеск в глазах двух странно притихших женщин. Оживленные лица с мертво, беззвучно двигающимися губами. Я обожала особую плавность и таинственность их речи, не понимая на первых порах ее гнусноватого смысла. Местный диалект отличался йотированием окончаний, поэтому, даже понятия не имея о предмете разговора, легко можно было уловить сладострастно осуждающее: «Ай-яй-яй!»

– Зин-Зина-й, пади чиво скажу-тай!

– Ну чо-й?

– Иду ет я ночью по маленькой…

– Ну-й?

– Витька-й!

– Кой?

– Из втарова цеха-й, Макарны сынок, из Веркиной двери шасть!

– Ну-й!

– Вот те и ну-й! А все говорять «порядочная». Тьфу-й!

– А говорили, ён кантужинай?!

– А у кантужинах чай тожа стоить углом.

– Ничо-й, муж отсидит-вернетца, ён им покажить – хто ва што ссыть.

– Тожа мне парочка-й – гусь да гагарочка-й!

Я играю неподалеку. Мой острый слух легко пробивает их условную звуковую заслонку. Меня интересует, что такое гагарочка. Заметив меня, тетя Зина толкает в бок товарку и говорит:

– Сматри-кай, а ета-й все слушаеть.

– Не ребенак, а шпиен, чистай враг народа-й!

Я так часто слышу это в свой адрес, что не обижаюсь. А женщины, перемыв косточки другим, чувствуют себя «чиста и блаародна, как опосля бани».

Подогреваемые ханжеством, сплетни, как коварный огонь, сначала тлели, а потом вдруг вспыхивали и разгорались в коллективном сознании кирпичного муравейника. Бабушка говорила про сплетниц: «К этим на язык не попадайся – с говном съедят, не подавятся, еще и добавки попросят».

Вечером я спрашиваю маму:

– Мам, а кто такая гагарочка?

– Это птица такая северная, с теплым пухом. А откуда ты слово-то раздобыла?

– Теть Зина с теть Настей сказали, что дядя Витя из двадцать пятой и тетя Вера из шестой – гусь да гагарочка.

– Все мне ясно, – говорит мама, свирепея, – опять ты на кухне околачивалась!

И в сторону бабушки:

– Мам, сколько раз просила – не пускай ты ее в коридор. Вечно она там какой-нибудь пакости нахватается!

Бабушка с постели, философски:

– Хороший человек – не газета, к нему говно не липнет!


Моя мама была красивая, молодая, одинокая женщина. По мнению казармы, все три качества – большой грех. Нужно ли говорить, что она задыхалась в огне и дыме бушевавших вокруг нее сплетен. Когда-то, блестяще закончив местный пединститут, она отклонила предложение остаться в аспирантуре и из идейных соображений поехала в Казахстан на освоение целины, откуда вернулась с изрядно истощившимся запасом идейности, тяжелым жизненным опытом, неудачным браком за плечами и со мною на руках. С тех пор она опять жила в казарме и преподавала русский язык и литературу в школе-интернате. Как-то я спросила бабушку, что такое интернат (она произносила индернат).

– А ето такой детский дом, где живут детки, у которых мамы и папы спились или сидять.

Ну, спились я понимала без объяснений. Это как тетя Катя с дядей Толяном. А вот сидят? Я представила себе мужчин и женщин, рядами сидящих на лавочках в городском летнем театре.

Про мамину работу бабушка говорила, что она собачья – «и денег не плотють, и невры мотають, и кровь сосуть».

С нее мама приходила домой такая усталая, что у нее не было сил снять с себя пальто и тяжеленные от жирной семисезонной грязи боты с ностальгическим названием «прощай, молодость». Какое-то время она в изнеможении сидела в сенях, а по мере возвращения сил начинала жаловаться: на директора, который скрутил по рукам по ногам и шагу не дает ступить, да какую-то особо вредную Идею Аркадьевну.

Частенько раздражение переплескивалось и на нас с бабушкой: мы-де ее «оседлали и ножки свесили», что было равнозначно тому, что «в доме жрать нечего, гора посуды немытой, а от ведра несет, хоть топор вешай».

Мы с бабушкой чувствовали себя виноватыми, маму жалели и никогда на нее не обижались. Заморив червячка хлебом с маслом, выпив холодного чайку, она «отходила», то есть начинала шутить, прибиралась; чтобы не идти на кухню, готовила ужин на керосинке; перед тем же, как уложить нас с бабушкой спать, а самой засесть за тетради, читала нам совершенно непонятные стихи.

Бабушка тяжело вздыхала, ерзала от сопереживания, говорила что-нибудь вроде: «Чтоб их всех, кобелей, грыжа заела». Я же не понимала причин бабушкиного расстройства, но стихи запоминала с лету и однажды поразила воспитательниц в детском саду, прочтя наизусть строки, показавшиеся мне комичными:

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Маме было двадцать восемь лет, мне – пять, но я понимала, что живется ей тяжело, и жалела ее, как маленькую. Сгорая от нетерпения, я ждала ее с работы, издалека узнавала ее усталые шаги в коридоре, но никогда не бежала навстречу, не повисала на шее, хоть и очень хотелось – бабушка не велела: «Дай человеку в себя прийти, не ровен час концы отдаст! – И прибавляла горестно: – Укатали сивку крутые горки».

Томительно тянулись часы до маминого возвращения. Играть со мной в собаку бабушка отказывалась, в коридор не пускала, мне было скучно, я начинала выкаблучивать. Чтобы как-то унять меня, она водружала на нос очки, от чего ее благородно-значительное лицо становилось очень комичным, и говорила: «Ну так и быть уж, тащи свою книгу, бесстыдница».

И вот мы сидим с ней на ее высокой перине. Медленно, почти по складам читает она мою любимую «Золушку», прерывая чтение вольными комментариями:

– «Жила-была девочка. Звали ее Золушка. Не было у нее матери, а была злая мачеха…» Мать надо беречь. От материнской затрещины у человека головная боль пройдет, а от мачехиной ласки всю жизнь заикой проходишь!

Я ерзаю: «Баушк, читай дальше-то!» Она поправляет очки, долго ищет потерянное место и продолжает:

– «Мачеха заставляла бедную Золушку работать». Не беда, девка она работящая. Глаза страшатся – руки делают!

Я изнемогаю и даже угрожающе хлюпаю носом, а бабушка вразумляет:

– Ну ладно, ладно, ты не больно-то, слушай: «Были у Золушки две неродные сестры, обижали они бедную сиротку». – Внезапно она запевает: – «Я страдала, мать не знала, сестра-сволочь доказала».

Для меня ее манера комментировать каждую строчку была мучением, так как очень хотелось поскорее добраться до бала и встречи с принцем, но куда там. Дойдя до самого интересного места, она вдруг откладывала книгу и говорила: «Хорошенького понемножку». Я, естественно, начинала канючить, но бабушка строго возвращала меня к реальности: «Нечего передо мной выкобениваться. Подрастешь, научисься читать, вот и будешь сама себе хозяйка, а пока терпи, казак, атаманом будешь».

Эта история повторялась изо дня в день. Начало сказки я знала наизусть и нетерпеливо следила за ее морщинистым пальцем, медленно ползущим вдоль знакомых строк, не замечая, что уже читаю сама, стараясь ее опередить. Однажды бабушка, лукаво взглянув на меня поверх очков, сказала: «Чтой-та глаза не глядять. Не посмотришь, что там дальше-й?» Я повела своим пальчиком по строке и самостоятельно дочитала сказку до конца, а бабушка все приговаривала: «Вот и умница-й, вот и разумница-й, есть и у баушки тяперь памошница-й».

Вечером я несказанно поразила маму, торжественно прочтя название ее книжки в мягкой голубой обложке – «Новый мир». С тех пор вечера без мамы стали менее томительными, так как, устав от ожидания, я брала книгу и говорила бабушке: «Так уж и быть, почитаю тебе, а то глаза-то у тебя старые – не видят».

Тем не менее вечное ожидание маминого возвращения с работы сохранилось в памяти, как одно из самых главный испытаний детства.

Как-то раз она особенно долго не возвращалась. Прошли все сроки. Затих гвалт, не хлопали двери, не слышно было излюбленной песни пьяниц «По которой», душераздирающими голосами под гармошку исполняемой все дни напролет. Я лежала, притворяясь спящей, прислушиваясь к беспокойным бабушкиным вздохам. Мы обе страшно волновались, но свое волнение скрывали друг от друга. Наконец в коридоре послышались гулкие неровные шаги. Мама тихо вошла, притворяясь, что с ней все в порядке, но вдруг громко икнула.

Дело было ясное – мама пришла домой пьяная. Бабушка с «трона», так она называла свою кровать с периной, тихо, но грозно спросила: «И иде-й-та мы шлялись? И какой такой мы дряни нализались?»

Мама испуганно пролепетала заплетающимся языком: «Прости, мам, с девчонками на работе посидели – Верку в декрет проводили, а потом автобуса чуть не сто лет ждала. Прости! – И вдруг добавила: – Ой, что-й-та тошно мне». А бабушка, смягчившись, уговаривала: «А ты поблюй, поблюй – полегчаить».

Довольная, что мама вернулась, я сразу же стала проваливаться в блаженный сон и уже издалека слышала, как бабушка не сердито, а так, «для проформы», ворча, называла маму своими излюбленными «черт чудной» и «ирод проклятый».

Утром бабушка ревностно оберегала ее сон, не давая мне приблизиться.

– Ну чо лезешь, не видишь – мать пьяная спит? Дай человеку оклематься.

Мы медленно, в час по чайной ложке, сходили вдвоем к Максимовне (в казарме знали, что она из-под полы приторговывает) и вернулись домой с «маленькой на опохмел».

Когда среди дня, болезненно щурясь и дрожа от похмельного озноба, мама проснулась, бабушка протянула ей маленький граненый стаканчик, ласково прозванный в народе мерзавчиком, и сказала: «На, гулена, отравись еще маненько, должно полегчать».

Я так страстно и возвышенно любила маму, что слегка даже не одобряла бабушку за то, что она маму бранит, а та ее боится. Лишь спустя годы бабушкин образ стал проясняться в моем сознании. Я поняла и смогла оценить все ее душевные и речевые перлы.

Стоило болезни чуть-чуть ослабить мертвую хватку, как бабушка оживлялась, старалась подмогнуть маме по хозяйству, чаще шутила и озоровала. Из развлечений ей было доступно только окно, которое выходило в заваленный ящиками двор гастронома номер два, или «второго», как его все называли.

– Нюр, ты селедку где брала?

– Во втором, где жа!

Или:

– Бабы, бегите во второй, там твердую колбасу выбросили, аж по две палки на рыло!

Во втором всегда бывало людно, но уж когда выбрасывали дефицит – тут уж держись! Возникала дикая давка, а очередь тянулась на километры. Иной раз идем с мамой – видим – черед!

– За чем стоите?

– Сами не знаем. Одни говорят, курей дают, другие – шпроты. Нам что ни дай – все возьмем!

Мы с мамой в очередях не стояли – «и без очереди хороши».

Помнится, мне нравилась загадка: «Сидит девица в темнице, а коса на улице».

– И вовсе это никакая не морковь – это теть Шура за кассой.

Я хорошо помню хвосты за хлебом при «лысом», за колбасой при «бровастом», но, к счастью, не застала того, как при «отце родном» все было, даже «икра без очереди – хоть жопой жуй».

«Второй» занимал изрядное место в моем воображении, вернее его кондитерский отдел с тортами «Песочный», «Полено» и «Сказка».

Стоит ли говорить, что я предпочитала сказку этим несъедобным, судя по названию, поленам и песочным. Бабушка в гастроном не ходила по состоянию здоровья, зато часами следила за тайной, преступной жизнью гастрономного двора: за меланхоличными алкоголиками, интимно троившими у штабелей ящиков, за деловитыми собаками, норовившими стянуть у них из-под носа кусок ливерной, недаром известной под названием «собачья радость», за грузчиками и продавцами, выносившими через «задний проход» драгоценный дефицит своим блатным знакомым.

«Высоко сижу, далеко гляжу. Этих паразитов надо дустом травить, да ведь они и его небось давно из-под полы спустили», – комментировала она свои наблюдения. Кроме того, она вела долгую осадную войну с любителями пописать на забор в дальнем углу двора, то есть как раз под нашим окном. В этом углу так воняло, что летом нельзя было окна открыть. Бабушка пыталась отучить этих «писателей» от их зловредной привычки.

«Ну ты, писатель, – обращалась она к страждущему, – убери-ка свой карандашик писючий. Ишь, срамоту каку достал – курям на смех!» Если же слова не действовали, бабушка обильно поливала незадачливых писателей содержимым своего ночного горшка, который называла урыльником. Они отбрехивались, обзывали ее Ягой и тещей, но впредь приходить в заветный уголок опасались.

У бабушки, которая, несмотря на болезнь, всегда казалась мне властной и сильной, была одна странная слабость – она до обмороков боялась милиционеров. Мама вспоминала, что во время войны на ее глазах случилась такая история.

Дед был на фронте, бабушка мыкалась в тылу с тремя детьми, еле перебиваясь с хлеба на воду. Старший сын, Толька, учился в ремесленном училище и работал на химическом заводе. На его стипендию да на дедов солдатский аттестат и жили. Младший, Витька, родился в сорок первом, перед самой войной, и был так слаб, что чуть ли не до трех лет не мог ходить – ноги не держали. Зато лет с двух прекрасно матерился. Моя мама была его нянькой, ей тогда было семь лет. Она любила наряжать его в девочку и выходила погулять с маленькой Матильдочкой на руках.

Как-то незнакомая женщина, увидев беленькую, хорошенькую, как ангелок, Матильдочку, сказала: «Какая миленькая девочка!» А в ответ получила: «Я не девка, а пацан. Не видишь что ли, б…ь безглазая?»

Да… так вот однажды в дверь их комнаты постучал милиционер. В тот день сгорел торфяной сарай неподалеку – подозревали поджог. Милиционер опрашивал жителей. Он задавал вопросы бледной, совсем не старой тогда еще бабушке, которая решительно ничего не знала и не видела, как вдруг крошечный, от горшка два вершка, Витька выпалил: «А я знаю, кто поджег – это брат Толька с мальчишками!» В тот же миг раздался громкий стук – это бабушка упала, потеряв сознание. Через час все выяснилось. Толька был на заводе, уйти через проходную с оборонного завода незамеченным даже теоретически оказалось невозможно, но было ли до этого какое-нибудь дело нашему маленькому Павлику Морозову?

В тот день вся казарма с удовлетворением слушала, как орет бедный Витька, наказанный за излишнюю любовь к «органам» по всей строгости закона.

Или аналогичный случай. Витьке уже лет десять. Стук в дверь. Открывают – милиционер. Бабушка автоматически бледнеет. Милиционер, злой как черт, заявляет, что несколько минут назад из их окна на него, то есть на его фуражку, кто-то плюнул. Бабушка ничего знать не знает. Тут, как и положено, на сцену выходит наш вредный мальчик и заявляет: «Товарищ мильцанер, простите, пожалуйста, но я не плюнул, а сморкнул».

Громкий стук об пол – бабушка в обмороке. Пауза. Занавес. Зрители злорадно прислушиваются к раздающимся из-за него отчаянным крикам наказываемого мальчика.


Конечно, у такой бабушкиной слабости были свои причины. В юности она была фабричной активисткой, ударницей, членом партии. Бабушка вспоминала, что работала «как наскипидаренная, в надежде на светлое будущее». Вместо него наступили тридцатые годы: чистки, суды, расстрелы фабрично-заводского актива. В общем, по бабушкиному выражению, «дали гегемону по пизде мешалкой».

В отличие от многих, она вовремя смекнула, что «дело пахнет керосином», и после первых же арестов на фабрике, когда ее товарищей обвинили в совершенно абсурдных преступлениях, не дожидаясь своей очереди, по «собственному желанию» отправилась в сумасшедший дом, ибо то, что творилось на воле, было пострашнее любой психушки. Отбыв там вполне солидный срок, она вернулась с добротным диагнозом «параноидально-депрессивный психоз». Кроме того, именно в это время ее начали мучить сердечные приступы. О возвращении на фабрику не могло быть и речи. По состоянию здоровья она выбыла и из дорогих рядов, спася тем самым свою и дедушкину жизнь.

Про нее забыли. Дед перешел со швейной фабрики в ателье женской одежды закройщиком. Жили они в казарме, у людей на виду, поэтому бабушка старалась пореже выходить из комнаты, поменьше попадаться на глаза сплетницам, из запевалы и заводилы превратилась в тихую домашнюю сиделицу. Через год появился на свет ее первенец – Толька, потом моя мама – Валька, а уже перед самой войной – незадачливый Витька. Обращаясь к одному из детей, бабушка скороговоркой произносила все три имени: «Толька-Витька-Валька, тьфу! Валька-Витька-Толька».

Маминым родителям удалось пережить сталинский террор, уйдя в подполье, однако страх преследовал их всю оставшуюся жизнь. Кроме того, существовала в семье тайна, о которой бабушка рассказала маме лишь незадолго до своей смерти.

Старший дедушкин брат Костя, герой Гражданской войны, вернулся с фронта с орденом Красного Знамени, но без левой ноги. Несмотря на инвалидность, он закончил рабфак, институт и вскоре стал видным начальником на Московской железной дороге. Однако долго ему руководить ею не пришлось, так как всего через пару лет он отправился по ней в Сибирь под конвоем, в задраенном телячьем вагоне. С тех пор о нем не было ни слуху ни духу.

Дедушкины сестры работали на ЗИЛе. Чтобы не отправиться вслед за Костей, им пришлось неоднократно публично осуждать его в печати и даже отказываться от родства с ним. Дед же, наоборот, порвал отношения с сестрами, а от брата не отказался, и много лет они с бабушкой чутко прислушивались к тяжелым шагам по коридору, ожидая ареста.

С тех пор и до самой смерти бабушка не изжила своего страха перед внезапным стуком в дверь и появлением на пороге милиционера, но относилась к нему с юмором, или, как она говорила, с «умором».

Я, в отличие от бабушки, милиционеров не боялась, я их уважала, зато крепко боялась пожаров. В казарме пожары случались раз в полгода, как минимум. Почти всегда ночью. То по пьяной лавочке забудут загасить папиросу, то оставят керосинку гореть на всю ночь, а идя в туалет, невзначай заденут, да мало ли что может вызвать пожар в перенаселенном, насквозь протрухлявившем доме. Каменные стены строились на века, а вот деревянные внутренности горели быстро, азартно. Как-то на моих глазах дотла выгорела соседняя казарма. Округу, прежде именуемую «англичанкой», так как при Морозове здесь жили английские специалисты, сразу же переименовали в «Сталинград», и долго еще на меня наводили ужас черные, дымящиеся руины, долго еще пахло гарью, а погорельцы годами ютились по три семьи в одной комнате в деревянных бараках с удобствами на улице. Их жалели, собирали деньги им в помощь. Бабушка доставала из загашника, куда она откладывала себе на похороны, заветную трешку. По тем временам, а особенно для нас, это были деньги – ведь мы жили на мамину зряплату, бабушкину пенсию, на которую «пальта не пошьешь, а вот хлястик справить можно», да на мои алименты, которые мама иронично называла «последний дар моей Изоры». Все вместе это составляло едва ли не половину среднего заработка ткачихи, но бабушка трешки не жалела, она была оченно сопереживательная.

На случай пожара к батарее у нас под окном была привязана толстенная веревка, по которой, по идее, наша на ладан дышащая бабушка должна спуститься со второго этажа на землю. К счастью, этого никогда так и не случилось. Узлы с вещами выбрасывали, было, а вот до бабушки, слава богу, дело так и не дошло.

Помню, среди ночи раздается страшный стук в дверь – пожар! Мама мощным рывком берет меня на руки вместе с одеялом и выносит в заполненный удушливым жирным дымом коридор. Там – шум, гам, давка страшная. Горит комната в противоположном крыле. По единственной центральной лестнице она стремительно спускается вниз, во двор, заполненный полуодетыми перепуганными людьми и оглушительно орущими пожарными, орудующими тугими брезентовыми шлангами-«кишками», сажает меня в беседку на лавочку и убегает спасать бабушку. Как же мне было страшно и одиноко тогда! Этот страх был со мной с тех пор каждую ночь, все детство.

Как-то раз во время пожара у нас украли все теплые вещи. Пока мама выносила меня во двор, бабушка, как и положено, увязала несколько узлов: с теплыми вещами, книгами, документами, прочим скарбом и начала было выбрасывать их в окно. Выбросила первый узел, вдруг видит – какие-то мужики хватают его и дают деру, а один, вежливый: «Спасибо, – говорит, – бабуся». Только их и видели.

Стараясь утешить бабушку, мама говорила: «Черт с ними, со шмотками. Как-нибудь перезимуем. Там и красть-то нечего было – две шубы на рыбьем меху. Счастье, что документы не уперли, а то куковали бы мы с тобой, мама, без паспортов». Но бабушка крепко сокрушалась по поводу своего старомодного пальто с широченными плечами, которое ей еще дед построил, и обвиняла в краже писателей:

– Специально караулили, чтоб отомстить. Эх, будь я поздоровей да позадиристей, собственноручно открутила бы их самописки позорные.


Дедушку я помню плохо. Единственное мое воспоминание о нем – он сидит на старомодном диване с высокой спинкой и круглыми валиками по бокам, а я играю с его носом. Нос – краник. Я подставляю зеленое с цветочками игрушечное ведерко под нос и то включаю воду, то выключаю ее.

Мне было два года, когда он умер. Я звала его Деданя, а соседки называли его на русский лад Давыд Мойсеич, упоминая, что был он «мущина виднай – красавец, хоть и яврей, конешно». Судя по всему, дед был большим ловеласом, или, по бабушкиному определению, «любил почертить х…м по дорожке». Однажды я подслушала, как бабушка рассказывала маме историю их с дедом знакомства:

– Девка я была хоть куда, огневая, бедовая – чисто прынцесса. Женихи вились вокруг – что твоя мошкара. Вдруг приезжает к нам в деревню етот яврейчик субтильнай, агитирует ехать в город на фабрику работать. Идейнай – хоть прикуривай. Ну наши-то его в первый же вечер и приголубили оглоблей по башке.

Иду ет я с гулянки – провожатых не любила, больно мать строгая была – иду ет я, слышу: хтой-то в кустах стонеть. Гляжу – красавчик наш писаный весь в крови и соплях запутался. Пришлось на руках его домой несть – выхаживать. Ну не домой, в сарай, мать уж больно строгая была. Дак ведь как не быть строгой, коль шестерых девок надо замуж отдать.

Ну дак я его и выходила, а ён меня, выходит, сагитировал, так что я через пару недель чуть не с голой жопой в городе очутилась.

По-первяни насмотреться на меня, конешно, не мог. Иной раз до ветру сходить не пущал – так скучал по мне. Потом поутих… А уж как дети пошли – кочергой домой не загонишь. До самой смерти хорохерился. Такая уж, видать, их порода кобелиная. Да и бабы, что твоя «дикая дивизия», ателье день и ночь караулили. Бог ему судья, конешно, но от меня ему небось и на том свете прощения не будет.

– Мам, а за что ж его бабы-то так любили? Вроде он и ростом не вышел, да и вообще…

Бабушка мрачно заключала:

– Мал клоп, да вонюч!

Сколько я себя помнила, бабушка всегда болела. Мне казалось, что она всю жизнь так и будет болеть, но никогда не умрет. Мне даже в голову не могло прийти, что когда-нибудь страшное слово «смерть» свяжется с ее вечным для меня родным, властным обликом и что когда-нибудь она просто исчезнет из моей жизни. Мне было уже шесть лет. Мама мной гордилась, так как я, по ее мнению, была «чрезвычайно развитым ребенком», то есть читала, рисовала, знала наизусть много стихов и песен. Я была такая «деловая», что даже сама ходила в детский сад и обратно. Перед уходом бабушка мне строго наказывала: «Улицу-то переходи осторожно, не спеши, помни – лучше пять минут быть трусом, чем всю жись покойником». Нужно ли говорить, что я была довольна тем, что мне удалось наконец выбраться из-под ее строгой опеки. Теперь можно было гулять по улицам, играть во дворе с ребятами в любимую игру «на-земле-не-стоялушки», можно было искать деньги, и если найдешь три копейки – выпить квасу, а если десять, то хватит на мороженое за девять и еще останется копеечка на газировку без сиропа. Мороженое я всегда приносила домой растаивать, холодное мне есть не разрешали. Растекшееся по блюдцу белое, пористое «молочко» с размокшими вафлями мы с бабушкой всегда честно делили пополам.

Как-то раз я вернулась из детского сада позже обычного – старшие девчонки взяли меня с собой посмотреть на пожар хлопковых складов. Я смотрела на кудрявый дым, дышала гарью и не разделяла всеобщего радостного возбуждения. Кроме того, я ломала себе голову над обрывком разговора, услышанного в толпе.

– Ну, Михеича теперь точно посадят!

– Это еще бабушка надвое сказала, могут и не посадить, но по головке уж точно не погладят.

– Посадят, за халатность посадят!

Я поискала девчонок, которые вдруг куда-то подевались, чтобы спросить, какая такая бабушка и что такое халатность. Я даже представила себе детсадовского завхоза – единственного мужчину, носившего халат – синий, сатиновый, с нарукавниками. Девчонок нигде не было, на дым смотреть было скучно, дома явно за опоздание по головке не погладят. Что бы там их бабушка ни говорила, моя строгая бабушка может устроить такую головомойку, несмотря на свою вечную халатность и даже ночнорубашечность, что мало не покажется.

Уныло я побрела домой. С порога стало ясно, что у бабушки приступ. Немного даже обрадовавшись, что головомойка временно откладывается, я, как всегда, сбегала за Максимовной. Домыв посуду, та пришла. Нитроглицерин не помогал, я сбегала за Лидкой, через час приехала «Скорая». Кто-то вызвал маму с работы.

Я всем мешала. Все меня гнали. В тоске я бродила по коридору голодная и несчастная. Раньше с бабушкой таких долгих приступов не случалось. Еще вчера она чувствовала себя хорошо, говорила, что в последнее время «слегка от жопы отлегло».

Еще вчера мама искупала ее в корыте, это называлось «устроить баню-прачешную», и после этой самой бани бабушка сидела на своем «троне» раскрасневшаяся, в свежей ночной рубашке, довольная и чистая, «как врач».

Еще вчера мы втроем пили чай с соевыми батончиками, и бабушка уверяла меня, что это лучшее лекарство от «воспаления хитрости». Все это было вчера. Сегодня я готова была на все, лишь бы ушли из комнаты эти страшные люди со шприцами, улетучился отвратительный лекарственный запах, чтобы, укладывая меня спать, бабушка опять спросила: «Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?»

Долгое время я думала, что бабушка называет меня Мензимондой просто так, из любви к переиначиванию иностранных слов. Император у нее был – импузатор, Черчиль – Чертчиль, Наполеон – На-полу-он. В какой-то мере я была права, но все же, прочитав в восьмом классе «Отелло», недоумевала: не могла же бабушка в самом деле ассоциировать себя с Отелло, тем более что оно, как известно, рассвирепело. Что же она имела в виду?

Сердечные заболевания у нас в роду. Будучи уже вполне сознательным человеком, я не раз видела, как приступ внезапно и безжалостно скручивал маму в три погибели и душил ее, как убийца душит свою жертву. Только тогда я поняла, что бабушка боялась умереть от сердечного удушья, знала свою обреченность, но все же не могла не иронизировать над своим страхом. Не я, а она сама была «Мензимондой».

Что же касается меня, то в тот вечер я молилась. Я обещала Богу быть хорошей, не врать, не опаздывать, не подслушивать, не есть тайком варенье из банки, слушаться воспитательниц, не пукать, наконец. Я готова была на все, лишь бы бабушка всегда была, но мои молитвы и обещания не помогли. Она умерла. Ночью, когда все разошлись, я лежала в темноте и слушала, как нескончаемо долго и безудержно плачет моя мама, а утром, еще совсем сонную, она собрала меня и отправила к родителям своей институтской подруги.

Я никогда не видела бабушку мертвой, не запомнила ни гроба, ни похорон, и именно поэтому она навсегда запечатлелась в моей памяти довольной, благостной после бани-прачешной и чистой-пречистой, как врач.

Разлука будет без печали

«С чего начинается Родина?» – часто спрашивал меня в детстве задушевный радиоголос. «Картинки в моем букваре» раздражали, товарищей ни в соседнем, ни в собственном дворе не было… Однако Родину я любила – в этом не могло быть сомнения. Приемник работал почти круглые сутки – волей-неволей пришлось задуматься. В конце концов я решила, что она начинается с мамы, бабушки, сонной, пахнущей водорослями Клязьмы, лысоватого пригородного леска, пирогов с черникой и кинофильма «Ко мне, Mухтар!».

Непонятно было только, куда девать все остальное: казармы, фабрики, нудные уроки, первую сталинской закалки училку Антонину Никитичну по кличке Сухобздель, слово «коллектив», вызывавшее во мне такую же тоску, как и звук бормашины. Пришлось связать все это с гораздо менее мне дорогим понятием – «Отечество».


Мне было два года, когда родители расстались. Мама не любила слова «разошлись», или, eще хуже, «развелись». Она говорила, иронично прикрыв глаза: «Мы расстались. – И грустно добавляла: – Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Тем не менее мои самые первые воспоминания связаны именно с отцом. Он жил уже отдельно, но все же пару раз приезжал навестить и поразил мое воображение никогда до тех пор не виданной шляпой, очень высоким ростом и тем, что легко мог включать и выключать свет своим крупным мужским носом. Помню, он держит меня на руках рядом с круглым, черным и очень тугим выключателем, а я изо всех сил стараюсь сдвинуть упрямый язычок своими слабыми пальчиками. Мне никак не удается, я начинаю хныкать, злиться, как вдруг… О чудо! – зловредный язычок подчиняется властному родительскому носу. В восторге я просила повторить трюк снова и снова, пока меня не отвлекли куклой, извлеченной из отцовского портфеля. С ней я расправилась очень быстро. Пока родители обсуждали свои запутанные, на всех парах катившие к разводу отношения, вооружившись портновскими ножницами деда, я обкорнала золотистые куклины кудряшки. Так она и жила с тех пор лысая, а я ее, беднягу, за это очень жалела.

Наигравшись, я оставила ее в покое и устремилась к заветному портфелю, но, не найдя в нем больше ничего интересного, дотащила до окна и выбросила со второго этажа, доказав справедливость клички Грузчица, данной мне бабушкой за пристрастие перетаскивать тяжелые предметы с места на место так, что потом вся семья их искала и находила в самых неожиданных местах. Портфель тоже искали, нашли, но папа, кажется, очень обиделся, так как никогда с тех пор уже не приезжал. Зато он присылал алименты. Я обожала это слово, оно было сладкое, кругленькое, как леденцы, которые мама покупала, получив очередной почтовый перевод. В детстве это слово казалось мне чрезвычайно смешным – я была уверена, что говорить надо «элименты», но взрослые об этом не догадываются.

В ту пору некоторые слова я принимала без сомнения, а кое-какие, безусловно, требовали исправления. Мне казалось невероятным, например, что слово «мужчина» произносится так вяло – «мущщина», по-видимому, мне слышался в нем отголосок смущения и, может быть, даже мучения. Чтобы привнести энергии и силы, я добавляла мускулистый, раскатистый звук «р» и произносила слово весьма эффектно – «мурррщина». Или наоборот – слово «слабый». Оно совсем не звучало так уж немощно, поэтому долгое время я упорно говорила «слябий». Ну да речь сейчас не об этом.

После бабушкиной смерти мы жили с мамой вдвоем, что казалось мне естественным положением вещей. Отца я не знала и не хотела знать. Как некий фантом, он обитал где-то на краю сознания, материализуясь лишь в виде крошечной фотокарточки, хранившейся на последней странице в мамином альбоме.

Часто, сердясь на меня за какую-нибудь провинность, она с возмущением говорила, что я «вылитый отец». Подойдя к нашему облезлому трюмо, я искала и не находила в своем детском отражении ни малейшего сходства с его красивым чужим лицом. Трудно было себе представить, что этот человек мог съесть полбанки варенья, а чтобы замести следы, разбавил бы его чайной заваркой, или, играя мамиными бусами, нечаянно порвал их, а потом долго плакал горючими слезами обиды и раскаянья. Нет! Этот человек решительно ничем не был похож на меня.

Порой в сердце вдруг закрадывался страх, что когда-нибудь он вернется и нарушит наше с мамой счастье: с чтением вслух, прогулками по лесу, пением дуэтом старинных романсов, самым любимым из которых был «Я ехала домой».

Старательно выводя вслед за красивым маминым сопрано мало в сущности понятные слова, я представляла полупустой поздний автобус, усталую, возвращающуюся с работы маму, ее туманное отражение в темном стекле и то, как она думает обо мне. Уважительная форма обращения меня не смущала, так как она часто в шутку обращалась ко мне на вы. Как-то раз я гуляла около дома, во дворике по прозвищу «пылесадик», и вдруг мое внимание привлек высокий мужчина в шляпе, идущий по направлению к нашему дому. «Это он!» – с ужасом поняла я и стремглав бросилась домой. Закрывшись на щеколду, я залезла под кровать и в кромешной пыли стала ждать стука в дверь, чтобы ни за что – НИ ЗА ЧТО! – не открыть.

Никто так и не постучал, и через полчаса я вылезла из убежища, слегка пристыженная, но вознагражденная за свой страх двадцатикопеечной монеткой, найденной во время осадного сидения в подкроватной пещере.

Напрасны были мои детские волнения, отец так никогда и не вернулся, и я считала это безусловной удачей. Достаточно было бросить беглый взгляд на отцов моих сверстников, чтобы навсегда расстаться с мечтой о собственном. Почти все они лишь отчасти напоминали человекообразные существа и, если не были «пьяны в стельку», то есть не лежали «мертвым трупом» где-нибудь под забором или в кустах, то уж во всяком случае были «под мухой» или «тепленькие».

С пяти лет любой ребенок в казарме знал разницу между алкашом и бытовым пьяницей, понимал значение выражений «заложить за воротник», «принять на борт», «уговорить зелененькую». Я не была исключением. Прошло немало времени, прежде чем слова «отец», «мужчина» и «алкоголик» перестали для меня быть абсолютными синонимами, поэтому, сколько бы меня ни обзывали «безотцовщиной», сколько бы соседские дети ни хвастали величиной и силой кулаков своего «папки», я была неизменно довольна тем, что лишена этого сомнительного счастья. Я, можно сказать, этим обстоятельством даже гордилась, хотя оно и являлось частью нашей с мамой вины перед общественным мнением.

Самым болезненным впечатлением моего детства было осознание собственной отверженности. По насмешкам, косым взглядам, по кличке «образованная», произносимой с каким-то особым голосовым вывертом вместо ударения на букве «о», по обрывкам сплетен и общей атмосфере неодобрения я поняла, что в казарме нас недолюбливают и считают чужаками. Это было очень тяжелым открытием, ведь быть «своим», таким же, как все, – врожденное желание каждого ребенка. Мне с моим детским конформизмом пришлось распрощаться очень рано. Лет до шести я вообще не понимала, в чем, собственно, мы с мамой провинились перед стоглавым горластым чудовищем, которым представлялась мне казарма. С годами загадка разрешилась самым парадоксальным для меня образом – моя красивая, умная мама принадлежала к самой презираемой в народе категории: она была «еврейкой», «интеллигенткой», «разведенкой».

По традиции, ничуть не пострадавшей от многочисленных революционных преобразований, замужние женщины чувствовали свое явное социальное превосходство над одинокими, которых именовали «шалавами», «курвами» и прочими изысканными именами. Измученная своим «пропойцей», сотни раз им битая и преданная, караулящая в день получки у проходной, чтобы с риском для жизни отобрать у «изверга» деньги, пока не прoпил, замужняя женщина недобро смотрела на одиночек, которых в нашем текстильном городе благодаря заботливой кадровой политике партии было подавляющее большинство. Они же, в свою очередь, были готовы на все, лишь бы «размочить свою засуху», и без лишних церемоний преподносили своему «залеточке» и выпивку, и закуску, ну и все прочее, разумеется.

Мама в эту дикую систему не вписывалась. Живя в самом пекле реальности, напоминавшей похабную частушку из тех, что налакавшиеся до бровей алкаши горланили у забора под нашими окнами, вопреки здравому смыслу, печальному опыту и врожденной иронии, мама верила, что где-то существует мир нежных слов, глубоких, искренних отношений, благородных героев, обитающих на фоне солнечных ливней, первого снега, конфликтов хорошего с лучшим, и надеялась, что когда-нибудь вырвется из плена нашей заплеванной обыденщины в «настоящую жизнь».

Казарма же, в свою очередь, презирала маму за то, что она «по собственной дури, даром что образованная», упустила непьющего мужа, хоть и интеллигента. «Курица не птица – баба не человек» – эту аксиому в казарме не оспаривали даже женщины. Интеллигент же, сколько бы его ни называли пролетарием умственного труда, никогда не поднимался в народном сознании даже до уровня бабы. Мой неведомый отец обладал почти всеми его позорными аксессуарами: шляпой, портфелем… для завершения карикатурного образа не хватало только очков.

В детстве мне казалось, что мрачное недоверие, испытываемое «простым человеком» к «интеллигенту», базируется на его наивном убеждении, что тот якобы не «выражается», не «поддает», а «поддав», не орет надсадно в кустах песню «Ландуши». Быть интеллигентом считалось таким же позором, как и быть евреем. Hекоторые невинные граждане считали даже, что это одно и то же. Заподозренному хоть в одном из этих грехов никогда не светило счастье почувствовать себя своим среди людей, с которыми, хочешь не хочешь, приходится жить.

Помню, как всей казармой меня пытались ассимилировать, отучая мыть руки после туалета. Стоило выйти из него и подойти к общественному умывальнику, располагавшемуся там же, в коридоре, так что любой прохожий мог стать свидетелем моих гигиенических процедур, как кто-нибудь непременно обращался ко мне с вопросом типа: «Оль, Оляй, ты чтой-то руки моешь? Разве тебя мамка не научила задницу газетой вытирать, а не руками». После чего неизменно следовало ехидное в спину: «Тоже мне, интеллигенция».

С годами я перестала стыдиться своей «интеллигентности», ежиться и корежиться от ощущения своей классовой, расовой и социальной вины, но тогда, в семь лет, единственным спасением от нее были для меня книги.

После смерти бабушки я оказалась предоставленной самой себе. Мама возвращалась с работы поздно, весь день я была свободна. Хочешь – гуляй на улице, хочешь… Оказалось, что выбор-то не так уж и велик! Сверстники общались со мной неохотно, часто мне казалось, что все, что я говорю, вызывает в них чувство неудобства и гадливости, как будто на носу у меня висит сопля, все ее видят, но мне не говорят. Нередко наши игры кончались жгучей обидой с моей и полным, беспросветным презрением с их стороны. Мир, в котором мы жили, четко делился на «нашенских» и «ненашенских». Я была «ненашенской». Все чаще, вместо того чтобы идти в коридор и добровольно испытывать унижение, я предпочитала остаться дома, побыстрее отделаться от уроков, поставить на хрипатую радиолу пластинку с опереттой «Сильва» и, распевая арии, вторя нелепым, приторным диалогам, мыть «в трех водах» посуду, подметать пол, складывать «громоздяк» (сбитое в ком, сухое, неглаженое белье) и предвкушать, как, вернувшись с работы, мама похвалит меня, потом мы поужинаем «чем бог послал» и она лукаво, заранее зная ответ, спросит: «Ну что, почитаем?»

На кухню мы старались ходить как можно реже, памятуя старинный бабушкин завет «не искать на свою жопу приключений», поэтому жили по принципу – «утром чай, днем чаек, вечером чаище», заменяя нормальную еду бутербродами и слабым желтеньким чайком с вишневым вареньем. Его заготавливали на зиму, но с нашими аппетитами оно доживало лишь до середины ноября, после чего нам приходилось пробавляться синтетическими болгарскими конфитюрами.

Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину, постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и страстно любимые книжечки карманного формата о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт «Наполеон», «зачитанные до дыр», с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.

«Дон Кихот» и «Тихий Дон», например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, «тихий» Дон Кихот, Рыцарь Печального Образа, был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.

Или, скажем, три товарища – Эрих, Мария, Ремарк. Нам с мамой страшно нравились эти «товарищи». Долгое время я думала, что это они написали книгу со смешным названием «Трое в лодке, не считая собаки». Был еще какой-то толстый лев, которого мама неправильно называла Лев Толстой, а еще был неприятный, как хлористый кальций, Горький, а еще милый мальчик Саша – негр, потому что Черный, но не Пушкин, а другой, но тоже хороший. Черный и Белый, Гоголь и Бабель, Сухово-Кобылин и Салтыков-Щедрин, Блок, Белль, Гете, Рабле – эти имена были для меня в детстве кубиками, из которых я строила для себя воображаемый волшебный замок взрослости. Видя, как самозабвенно мама читает, как нетерпеливо перелистывает страницы, как стирается с ее лица суровое, болезненное выражение и оно освещается тихим счастливым светом, я мечтала поскорее вырасти, прочесть все ее любимые книги и стать такой же прекрасной, как она.

Мама отличалась от всех, кого я знала. Не только соседки, но и ее подруги, коллеги, бывшие однокурсницы были обыкновенными тетями с тяжелыми походками, авоськами, взглядами, характерами и судьбами. А мама была другая… В ней чувствовалась тайна, которую понимала только я. Моя мама умела быть счастливой.

Другим людям и в голову не могло прийти, что источник счастья содержится в них самих, нужно только очистить его от чумазых забот, поднять голову от корыта с мыльной пеной или кипы непроверенных тетрадей, и тогда солнечный свет, тень вихрастой кленовой ветки на розовой, освещенной закатным солнцем стене, голубые весенние лужи, ежеутренний перезвон стеклотары за окном, музыкальная фраза, вылетевшая из чужой форточки, – словом, все, все на свете станет предметом благодарного восхищения. С годами эта способность загораться счастьем от мельчайшей детали, от вскользь услышанной шутки, от талантливой строчки передалась и мне. Детство не ушло в прошлое, не растворилось в бледном мареве младенческой памяти, я думаю, потому, что, предчувствуя все скучные подробности взросления, мама научила меня на лету ловить минуты счастья, не давая их на растерзание кровожадному забвению. Она же передала мне любовное восхищение русским языком, который был для нас не только «кормильцем» (мама преподавала его в школе), он был также лекарством, утишавшим боль и обиду, источником радости, оружием самозащиты. Я, конечно, не имею в виду кастрированный язык государства (телевизора у нас не было, газет мы не читали, выписывая их по необходимости, как говорила бабушка, «в угоду парткому и жопе-барыне»). Я говорю о живом, громокипящем языке народа.

Бабушкина грубость меня никогда не смущала, но маму, настоятельно просившую при ребенке не выражаться, я считала человеком высшего порядка, неспособным на крепкое словцо. Довольно долго я даже несколько снисходительно полагала себя в этой области гораздо большим экспертом. Мама до поры до времени считалась с моим детским ханжеством, поэтому в речи ее постоянно мелькала фраза «как сказала бы покойница-бабушка», а дальше могла следовать любая по уровню экспрессии фраза, ибо бабушке разрешалось все! Мама выросла в казарме и, естественно, в совершенстве владела «родной речью» – ядовитейшей смесью просторечья, мата, фени и газетно-пропагандистских клише, однако она ею не злоупотребляла, лишь изредка украшая свою культурную речь наиболее образными выражениями.

Помню… возвращаемся как-то с прогулки. Навстречу идет сосед, «пьяный до изумления». Увидев нас, он прижимает руку к груди и заплетающимся языком говорит:

– Женчина, труженица, гражданочка! Пожертвуй, Христа ради, ударнику сосисського труда пятерку до завтрева, по-хорошему настаиваю!

Мама, напрягаясь, но спокойно, утешительно, одновременно стараясь обойти его стороной, говорит:

– Греби, Витек, в другую сторону, местком подаст!

Обидевшись, сменив плаксиво-заискивающую интонацию на праведный гнев гегемона, сосед начинает вопить:

– Епическая сила, я ж с тобой, как с человеком, я ж по-хорошему… Я ж, б…я, не мартышкам на бананы, я ж рабочему классу на пропитание.

Слегка ускорив шаг, мы заворачиваем за угол, а вслед несутся витиеватые проклятья с явным пролетарско-шовинистским уклоном. Уже около подъезда мы встречаем тетю Дусю. В глазах ее мечется беспокойство, и она спрашивает:

– Вальк, ты бармалея мово не зырила?

Мама успокоительно:

– Да здесь он, за углом побирается.

– На цирлах?

Не моргнув глазом, мама подтверждает:

– На цирлах, выкатив шары.

Мы уходим, а тетя Дуся с редкой для столь массивной фигуры прытью устремляется на поиски своего «бармалея».

«С волками жить – по волчьи выть», – часто слышала я от мамы и не сомневалась в том, что это единственный способ выживания. Но что это значит? Быть как все? – невозможно. Выглядеть как все? Тоже маловероятно. Говорить как все. Вот это мне вполне подходило. Я выросла среди людей, которым мат заменял семьдесят процентов общеупотребительных слов, моя собственная бабушка была настоящим артистом нецензурной речи, но мама… Ее невозможно было представить в роли какой-нибудь из наших соседок, доводивших себя матерщиной до состояния полного транса, так что привести их в чувство можно было, лишь окатив холодной водой. Нет, моя мама была на это неспособна. В ответ на оскорбление она молча, гордо проходила мимо, но, однажды взорвавшись, доказала казарме, что интеллигентность и умение уничтожить обидчика насмешкой, подкрепленной для убедительности витиеватым матерным неологизмом, – вещи вполне совместные.

Это случилось, когда ее начал преследовать женатый сосед дядя Коля по кличке Кенгура. Он работал на местном заводе «Холодильник», куда со всей страны свозили мясо, рыбу, овощи, чтобы, заморозив, упрятать в строго секретное оборонное хранилище подальше от глаз полуголодного местного населения. Свою кличку дядя Коля получил, каждый день таская с работы сумки с продуктами, которыми успешно спекулировал на досуге.

Кенгура не давал маме проходу. Мы не могли ни на кухню, ни в туалет выйти, так как он часами отирался под нашей дверью, нежно мацая пол-литру в одном кармане и мятый кулек с «Мишками» в другом. Его дежурства длились часами, так что, когда он наконец проваливал, мне приходилось сгребать в совок кучу замусоленных беломорных бычков, устилавших пол коридора. Иногда через забаррикадированную дверь мама пыталась его усовестить, но он не унимался. Я совершенно не допускаю, что он и вправду влюбился в нее, хотя в мужском коллективе казармы она и считалась «женчиной интересной», уж слишком открыто, как напоказ, он вел себя. Скорее всего, поспорил с собутыльниками на пол-литру, что уломает образованную, вот и наяривал на всю катушку. В результате его подлого «ухаживания» на глазах у вечно жадной до грязных сенсаций казармы мы оказались в очень тягостном положении – Кенгурова жена грозила написать в гороно анонимку, и мама знала, что гороношники с радостью ухватятся за возможность поразвлечься за ее счет. Стоило нам показаться на люди, как за нашей спиной раздавалось злорадное шушуканье; дети объявили мне бойкот, а Кенгурова дочка – моя ровесница, шепелявя, во всеуслышанье назвала однажды мою маму «плоституткой».

Тут мое терпение лопнуло. Это вполне литературное слово, по сравнению с куда более привычными нецензурными его эквивалентами, считалось в народе самым обидным. Я, не задумываясь, вступилась за мамину честь, заехав шепелявой обидчице по носу, из которого сразу же побежала предательская струйка крови. С ревом она удалилась, а через минуту уже победно сияла, ведя разгневанного родителя.

Разъяренный долгой безрезультатной осадой, к тому же, видимо, изрядно струхнув жены, пригрозившей сдать его в ОБХСС – дабы доказать свою холуйскую лояльность, Кенгура не нашел ничего лучшего, чем отыграться на моем и без того оттопыренном ухе. Привычно схватив его волосатой лапой профессионального мясника, он приподнял меня над землей, приговаривая, что так вот, мол, «фраеров ушастых учат». Я же, естественно, фраером себя не считала, учиться не хотела и завопила так, что крики мои стали слышны и на улице Ленина, и в поселке Текстильщиков, а может донеслись, как я надеялась, и до самой Москвы. К счастью, их услышала мама, так как дело было в выходной, и она проводила его, как всегда, склонившись над конспектами или горой непроверенных тетрадей. В тот миг, когда она возникла перед нами, у меня, Кенгуры и толпы окруживших нас болельщиков возникло ощущение невероятной, вселившейся в нее трансцендентной силы, взрывной волной отбросившей оторопевшего Кенгуру к противоположной стене. К счастью, мое разнесчастное ухо осталось со мной, ибо ему предстояло услышать нечто ранее неслыханное. Мамино лицо, обычно нежное, искрящееся юмором, было сейчас перекошено судорогой такого чудовищного гнева, глаза так напоминали дула заряженной двустволки, а побелевшие пальцы так решительно сжимали топорище, что все мы, остолбенев, смотрели на нее и слушали невероятную в ее устах, неповторимую, незабываемую брань.

Кто-то, спохватившись, тянул из ее рук намертво схваченный топор, со всех концов, как на пожар, к месту происшествия неслись любопытные… Словесный водопад не иссякал, возносясь к таким образным высотам, низвергаясь такими бурными проклятьями, что казалось – все горе и одиночество, скопившиеся в ее душе, прорвав плотину сдержанности, выплеснулись и затопили обычно гулкие, но в этот миг непривычно тихие ущелья казармы. Позже, вспоминая этот эпизод, мама описывала свое состояние цитатой из Пушкина «и все тошнит, и голова кружится, и мальчики кровавые в глазах»… Потирая не верящее самому себе ухо, я восхищенно слушала мамины оскорбительные рулады и была совершенно счастлива сознанием нашей полной победы. С тех пор слово стало для меня единственной защитой. То, что не удавалось моим не слишком умелым кулакам, удалось, как все чаще и чаще говорили, моему «хорошо подвешенному языку», так что я представляла себя идущей в бой на врага с гордо реющим «хорошо подвешенным» языком. Прежние обидчики, некогда встречавшие меня в коридоре традиционным издевательством, теперь предусмотрительно сторонились, боясь нарваться на смачную словесную оплеуху.

Атмосфера детства явно не способствовала появлению у меня теплых чувств к неведомому родителю, которого я привычно ассоциировала с единственно знакомым мне мужским типом, способным, по бабушкиному определению, лишь «жрать, срать да одежу драть».

Однако, как и любого ребенка, меня интересовала тайна собственного появления на свет, коего я была лишь пассивным и беспамятным участником. Я часто расспрашивала маму о подробностях этого главного происшествия в моей жизни. Она вспоминала неохотно, с оттенком стыда, но все же в конце концов из ее разрозненных рассказов перед моим внутренним взором возникла картина, напоминавшая старомодный фильм, действие которого развернулось на фоне гигантского строительства коммунизма, окрашенного в хорошо освоенную соцреализмом черно-белую гамму. Пока ползут по экрану неторопливые титры, сопровождаемые бравурной музычкой, зритель должен поближе познакомиться с главной героиней. Вот именно – героиней! Лучше слова не подберешь при описании характера моей мамы в самом начале ее жизненного пути.

Она принадлежала к удивительной, сейчас уже почти вымершей категории людей, одаренных способностью к состраданию, верой в справедливость, страстным желанием делать добро. Однако она полагала эти добродетели не общечеловеческими, а чисто коммунистическими, воспитанными советской властью. В юности это заблуждение объяснялось и усугублялось ее редкой наивностью и доверчивостью. Она свято верила в приторную гуманистическую ложь, которой любимое Отечество прикрывало свои злодейства, и некому было открыть ей глаза на правду, о которой не сообщали в газетах и по радио, которой не было места в комсомольских проповедях и лекциях по научному коммунизму. Ее родители были настолько парализованы страхом, что не только с детьми или друг с другом, но даже с самими собой не решились бы обсуждать вопросы, за которые легко можно было в те годы поплатиться свободой и жизнью. Мама родителей любила, но отчасти презирала, считая, выражаясь словами советского классика, «мещанами», «варварами» и даже слегка «врагами», неспособными подняться над низменной суетой и понять высоких устремлений ее души. В двадцать лет модель мира представлялась ей предельно простой. Как некая не требующая доказательств объективная реальность, в мире существовала справедливость, в этом не могло быть сомнения. Нищета, разруха, голод – следствие войны и происков врагов, это тоже было ясно. Немного смущало то, что любовь к товарищу Сталину как бы превышает рамки разумного. Так что вместе с подругой, чей отец бесследно исчез незадолго до ее рождения, они даже написали письмо в «Правду», пытаясь усовестить редакцию, забывшую о чувстве меры. Смысл его сводился к тому, что смешно-де продолжать печатать поздравления с семидесятилетием любимого вождя, когда тому уже стукнуло семьдесят два года. К счастью, письмо так и не было отправлено, а подружкина мать, обнаружив его, так кричала и даже била юных правдолюбиц, что им пришлось смириться и притихнуть.

Тем не менее жить действительно становилось лучше, жизнь действительно становилась веселей, с каждым годом удаляясь от военного детства, застрявшего в памяти тоскливым, неотступным, поработившим все чувства и мысли голодом. С пронзительным стыдом мама вспоминала, как следили они с маленьким, еле передвигающимся на рахитичных ногах братишкой за соседом, жарившим на примусе оладьи из картофельных очисток. Умом-то они понимали, что дожарит, «жила», и унесет с собой свое сокровище, но все же надеялись, что случайно соскользнет сверху самый последний, маленький оладушек, плюхнется на пол, а они – тут как тут, цап… и нет его! С тех пор мама полюбила поговорку всех голодающих: «Кто спит – тот обедает».

Жизнь становилась веселей, и маме хотелось уехать подальше от семейных раздоров, из тесноты казарменного житья, от изнурительной мещанской суеты куда-нибудь в бескрайние просторы Сибири или Казахстана. В связи с этим ее желанием вполне естественным кажется факт, что, отклонив предложение остаться в аспирантуре педагогического института, она поехала в Казахстан, на освоение целины, проигнорировав глухое отцово бешенство, материнские приступы и впервые прозвучавшие упоминания о том, что кого-то якобы в Казахстан под конвоем везут, а она-де своей волей голову в петлю сует.

Колхоз «Заря коммунизма» и недавно возникший поселок Буденовка были местом ее назначения, где, по идее, она должна была преподавать в школе русский язык и литературу. Однако школы в Буденовке не было, так же как не было и детей школьного возраста. Зато были младенцы, которым срочно требовалась воспитательница.

Так двадцатидвухлетняя выпускница литфака, гордая обладательница «красного» диплома, по мановению размашистой подписи директора колхоза превратилась в заведующую, кастеляншу, завхоза, повара и единственную воспитательницу детского сада, разместившегося в наспех сколоченном дощатом бараке. С утра до позднего вечера она вытирала носы, подтирала попки, утешала, убаюкивала и кормила дюжину разнокалиберных детишек, не решаясь даже самой себе признаться в том, что скучает по дому, родителям, по своей же собственной мечте, так бездарно разошедшейся с нелепой реальностью.

Кстати, загадочные упоминания о том, что кого-то отправляют в Казахстан под конвоем, неожиданно нашли подтверждение. На дворе стоял 1956 год, и в Буденовке жили ссыльные, работавшие наряду с такими же, как она сама, юными энтузиастами в колхозе, а поселок строили зэки из близлежащего лагеря. Всего за несколько месяцев мама прошла ускоренный курс той политграмоты, которой в институтах не обучали. И даже когда на всю страну прогремел своими разоблачениями Двадцатый съезд, шока у мамы он не вызвал, так как жизнь заблаговременно предоставила ей возможность убедиться во всем своими глазами. Тем не менее ее коммунистическое мировоззрение осталось нерушимым. В ошибках или, как их тогда называли, «перегибах» были виноваты люди, идея же в ее сознании пребывала совершенно незапятнанной.

Мой будущий отец был главным инженером того самого колхоза, где маме предстояло растить себе учеников. Он и сам лишь пару лет назад закончил местный сельскохозяйственный институт, заняв сей ответственный пост в столь юном возрасте, поскольку других претендентов на него просто не было.

Итак… вступление закончилось, затихла музыка, и я вижу на старой, плохо сохранившейся пленке памяти свою маму в кузове грузовика, направляющегося из районного города в село Буденовку Мендыгаринского района Кустанайской области по пыльной бескрайней степи.

Мой отец был первым человеком, встретившим ее на новом месте. Мама только что проделала трехчасовой путь, сидя верхом на своем убогом чемоданчике, на треть заполненном аккуратными конспектами по литературе, в прозаическом соседстве с какими-то железяками, всю дорогу нестерпимо гремевшими и вонявшими соляркой, усугубляя и без того сильную тошноту. Изо всех сил сдерживавшаяся в дороге мама, подъехав к колхозной конторе, отсалютовала залпом рвоты под ноги незнакомому раздраженному человеку, помогавшему ей выбраться из ненавистного грузовика и одновременно матерившего виноватых в каких-то грехах шофера и его напарника.

Он не обратил бы внимания на мамин своеобразный привет, сочтя его делом естественным, или, возможно, потому, что был очень сердит и озабочен своими, никак не относящимися к ней проблемами, если бы шофер, в неудачной попытке оправдаться, не сказал, что задержался в городе, подыскивая ему невесту. Тут он кивнул на зеленую, заблеванную маму. Ответом на эту наглую фразу последовала разоблачительная тирада, от которой не поздоровилось ни свату, ни невинной жертве опрометчивого сватовства. Я не знаю, как удалось впоследствии моим родителям преодолеть тошноватый привкус смущения, оставшийся от первой встречи, но знаю, что первое, как бы официальное их свидание по уровню физиологических испытаний было отнюдь не лучше.

Это случилось через полгода после маминого приезда в Буденовку. Позади была безотрадная осень, когда, осатанев от плача своих подопечных, она возвращалась в свой «комсомольско-молодежный» барак и замертво валилась на нары, засыпая под смех, плач, визг гармони и любовный скрежет соседних нар, где юные энтузиасты работали над пополнением орущих рядов ее воспитанников. Позади осталась и суровая зима с жуткими буранами и холодом, когда неделями она не могла выбраться из погребенного под снегом барака и единственным развлечением было чтение ее же собственных конспектов по литературе. С моим будущим отцом она встретилась лишь весной, придя в контору колхоза умолять о выделении ей в штат хотя бы одного помощника.

Директор с ней даже разговаривать не стал, а сразу направил к главному инженеру – он-де хозяин-барин, ему-де видней. Отец ее внимательно выслушал, помощника дать категорически отказался, но в виде компенсации пригласил после работы погулять с ним в степи. От неожиданности мама растерялась и тут же согласилась. Они встретились в розовых весенних сумерках и, оставив за спиной бараки, заборы, зубодробильный скрежет возвращавшейся с полей техники и неумолчный собачий лай, пошли гулять в плоскую, без единого деревца, еще не до конца освоенную целину, полыхавшую цветущими маками и закатом.

Беседа, однако, не клеилась, и чем дальше они удалялись от прозаических декораций Буденовки, тем напряженнее и скованнее себя чувствовали. Мама самоуглубленно молчала, а отец чувствовал себя участником распространенного кошмара – он говорит, но на непонятном языке. Ему все кажется, что вот-вот он скажет что-нибудь, от чего тоскливое, даже несколько больное выражение на лице хорошенькой, совсем недавно еще такой оживленной и взволнованной девушки сменится пониманием и интересом, но напрасно… Его слова повисают в воздухе, как пыльное, давно забытое белье на веревке, и все, на что он может надеяться, это на угрюмые «да» и «нет», выдавленные в сторону, как бы даже с ненавистью. В припадке отчаяния он обнял и попытался было поцеловать ее, но в ужасе она отпрянула и торопливо, словно боясь потерять сознание, пролепетала, что ей очень, очень неловко, но она совершенно не в состоянии больше продолжать это мучение, так как почти с самого начала прогулки невыносимо хочет в туалет, и если он сейчас же не отвернется и не уйдет, она попросту умрет. Поняв, что дело совершенно не в нем, что все оборачивается несколько более комичным образом, чем он предполагал, мой будущий отец поспешно удалился.

Чем больше мама стремилась к романтике, тем злее жизнь смеялась над ней, обставляя моменты наивысшего душевного подъема наиболее конфузными обстоятельствами. Впрочем, этот курьезный эпизод повлиял на их и, соответственно, мою судьбу весьма неожиданным образом – они поженились всего через две недели после вышеописанного свидания. На мои расспросы о том, что было дальше, ведь довольно долго я воспринимала эту историю как сказку с моим счастливым появлением в конце, мама неохотно отвечала бабушкиным любимым «замуж выйти не напасть, как бы замужем не пропасть». Меня эта отговорка страшно раздражала, но ничего интересного о первых месяцах замужества мама не вспоминала, кроме того, что мучительно училась жить с совершенно чуждым ей человеком, не любившим расспросов о прошлом, «бабьих сантиментов», смеявшимся над ее верой в справедливость и ухитрившимся на долгие годы внушить ей отвращение к телесной любви. Она же, повинуясь сильному даже у таких идейных дурех инстинкту, старалась навести уют в его холостяцкой берлоге, где еще несколько месяцев спустя обнаруживала сувениры из его дикообразной жизни в виде окаменевших портянок и доисторических захоронений окурков.

Готовить, к счастью, она научилась заблаговременно, будучи заведующей детсадом, а вот премудрости встречать голодного мужа не поцелуем, а с порога затыкать ему глотку котлетой, чтоб не облаял, ее научил печальный опыт. Саму ее, кстати сказать, от этой котлеты с души воротило. Глядя, как муж с удовольствием наворачивает ее стряпню, она приписывала ему избыток доброты и втайне от него лечилась народными средствами… От чего бы вы думали? От глистов конечно же. Чем же еще можно было объяснить ужасные приступы тошноты, отравлявшие первые месяцы ее замужества?

Наконец она решилась все же поехать в райцентр к доктору. Дорога была умопомрачительной, беднягу рвало на каждом ухабе, так что шофер, некогда уже удачно предсказавший ее судьбу, спросил, уж не беременна ли она. В святой наивности мама сказала, что нет – это у нее такой слабый вестибулярный аппарат. Доктор, снисходительно выслушав все ее жалобы и предположения, поинтересовавшись, не замужем ли гражданочка, неожиданно направил ее к гинекологу, уверив, что не в глистах дело, ибо невооруженным глазом видно, что она беременна, причем уже довольно давно.

Так, на пятом месяце, сначала от шофера, выполнявшего в ее судьбе роль Кассандры, а потом и от доктора мама узнала о моем скором появлении на свет.

Что и говорить – это был сюрприз, но если для мамы он был хоть и несколько обескураживающим, но все же радостным и волнующим, то для отца прогремел как приговор к пожизненному заключению. Казалось бы, чего же вы ждали-то, дорогие товарищи? Ведь женились-то в здравом уме и трезвой памяти. Знали ведь небось, от чего дети родятся? Впрочем, в описываемые годы раздельного обучения очень может быть, что и не знали. Тем не менее вопросы эти чисто умозрительные, ибо нам с вами хорошо известно, что люди женятся по самым различным причинам, из которых желание иметь детей чуть ли не самое последнее. Мой отец, например, женился на маме, потому что она была во всех смыслах нездешняя, и в переносном, включавшем ее хрупкую, просветленную красоту, и в самом что ни на есть прямом. Сирый детдомовский выкормыш, ухитрившийся получить-таки «путевку в жизнь» в виде инженерного диплома, из Казахстана никогда не выезжавший и, подобно миллионам таких же, как он, молодых специалистов, мечтавший о Москве, аспирантуре и всех вытекавших из этого последствиях в виде карьеры, квартиры и безбедной, комфортной жизни, до сих пор виденных разве что в кино, он решил жениться на маме, как только узнал, что родом она из Московской области. В те годы перебраться в вожделенную столицу можно было лишь в мечтах или женившись на «московской прописке». Ну а где ж ее взять, в Казахстане-то? Пришлось жениться на подмосковной. В его четких инженерных планах на будущее детям, по понятным причинам, места не отводилось, и вдруг несусветный «идиотизм» жены все разрушил. Моим как бы самовольным появлением на свет отец был взбешен, на маму полился поток оскорблений, и едва было появившиеся ростки чего-то, смутно напоминавшего любовь, скукожились и протухли. Едва начавшись, их семейная жизнь разорвалась пополам, как и единственная их совместная фотография, где на нашей половине изображена мама – толстая, подурневшая, с печальным, пустым взглядом, устремленным на огромный, откуда ни возьмись появившийся живот, то есть на меня, и отец… Впрочем, его часть фотографии я никогда не видела, поскольку она, вероятно, уехала вместе с ним в том самом толстом портфеле, который я когда-то выбросила в окно.

Ну с отцом-то все ясно, а вот мама? Почему же она вышла замуж за этого непроходимого эгоиста? В ответ она только грустно улыбалась и добавляла: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Состраданье было тем мощным чувством, которое толкнуло ее в объятия малознакомого, попросту чужого человека, с которым даже в самом начале, еще до всех ссор и обид, она чувствовала себя довольно неловко. Ее поражал холодный сарказм, параличом сковавший его душу (хоть в существование ее она и не верила), ей страстно хотелось отогреть его от этого ледяного обморока, но с известием о моем скором появлении на свет стало ясно, что в этом благородном деле она потерпела полное фиаско. Кошмар детдомовского прошлого крепко держал его в ежовых, не сказать «ежовских», рукавицах подозрительности, страха и презрения к слабости, которой почиталось любое бескорыстное чувство. Воспитанный не родителями, по преданию, погибшими в самом начале войны, а суровым Отечеством, полагавшим, что «добро должно быть с кулаками», мой отец оказался совершенно невосприимчивым к мягкотелым, человеколюбивым принципам, которые исповедовала мама. «За состраданье к ним» он и задушил ее первую любовь и надежду на счастье.

Однако не только я, но и моя бабушка Ольга, в честь которой меня назвали, сыграла решающую роль в полном разрыве доверия и близости между моими родителями. За две недели до родов уйдя в декретный отпуск, чтобы не раскисать от грустных дум и предродовых страхов, мама решила навести в своем «холодном доме» порядок. Она увлеченно колола дрова, мыла полы, шила пеленки, стирала мужнины заскорузлые портянки и брюки, в кармане коих и обнаружила письмо, начинавшееся словами: «Милый сынок».

Начало было таким интригующим, что честная и принципиальная в вопросах частной переписки мама, не раздумывая, прочла письмо и обнаружила неожиданную правду о «погибших в начале войны» родителях своего мужа.

Они не погибли, а были репрессированы, объявлены «врагами народа» и отправлены в тюрьму, где, не выдержав пыток, отец через несколько месяцев умер, а мать выжила и после двадцати пяти лет лагерей и тюрем (судя по письму) безуспешно пыталась связаться с сыном, с которым ее разлучили, когда ему было всего три месяца.

Свою находку мама, конечно же, не утаила и только тогда догадалась наконец, какая бездна непонимания разделяет ее с мужем. Он не только не был рад тому, что его мать жива – он был в ужасе! Двадцать пять лет он прожил, зная, что его родители «враги народа», – это все, что он знал о них. Ежегодно перед революционными праздниками он собственноручно писал отречение от них в местную газету, где клеймил позором, просил не считать себя их сыном, даже понятия не имея, в чем, собственно, состоит их вина. Двадцать пять лет он ненавидел и презирал их, и вот теперь эта чужая старуха утверждает, что все эти годы помнила и любила его.

Да, ее полностью реабилитировали, но что это значит? Не значит ли это, что с очередным витком внутренней политики ее опять обвинят, а если он вступит с нею в контакт, то вслед за ней в лагерь загремит и он сам, вместе со всеми его мечтами о Москве и аспирантуре? Нет, ни жене с ее идиотским человеколюбием, ни матери с ее никому не нужной любовью он не позволит разрушить свою едва лишь забрезжившую впереди жизнь. Мама не стала ему возражать, только сразу же, окончательно и бесповоротно поняла, что жить с ним не сможет.

Меж тем приближалось время родов, и сердце ее сжималось от страха. В этом, как тогда говорили, «интересном положении» все женщины испытывают чувство полного одиночества, даже те, кого окружает любовь и забота близких, ведь им одним предстоит испытать муки, оказавшись в «интересном положении» между жизнью и смертью. Во время родов женщина перестает быть собой. Корчась от боли, она соединяет бытие с небытием, из которого мучительно прорывается новая жизнь. В мамином случае одиночество было абсолютным.

За несколько дней до родов начался буран, часто длящийся в Казахстане неделями. Добраться до больницы не было никакой возможности; даже соседка, обещавшая помочь в крайнем случае, не решилась бы в такую погоду, вернее в такую чудовищную непогодь, выйти из дому, рискуя потеряться в кромешном снежном месиве и замерзнуть в двух шагах от собственного крыльца. Оставалось лишь надеяться на то, что к моменту родов буран стихнет. Надежды эти не оправдались.

В день моего рождения за окнами творилась такая свистопляска, что страшно было даже подумать о том, чтобы дверь открыть, не то что на улицу выйти. Впрочем, и улицы-то никакой не было. Так… несколько бараков да изб, сгрудившихся, как потерявшаяся в снежной пустыне отара овец. Бледный, с трясущейся челюстью, отец умолял маму потерпеть и не рожать, пока не стихнет. Затем он пытался смягчить ее муки, предлагая конфетку. Потом он бегал по дому и кричал, что мама отпетая неудачница и что таких, как она, надо за три версты обходить… Некоторый комизм был в том, что кричал отец, а мама, стиснув зубы, молча терпела. Она терпела и молилась – про себя, конечно. Даже много лет спустя она поражалась тому, что, будучи правоверной комсомолкой и атеисткой, рожая, она твердила фразу, которую в минуты сильного волнения повторяла ее мать: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», и простая эта молитва, как ни странно, утешала ее. Впервые в жизни она молилась Богу, так как некого ей было больше просить о помощи – ведь не Марксу же с Лениным было молиться.

В конце концов, не выдержав напряжения и вида длившихся более суток мучений, отец решился на самоубийственный поступок. Оставив маму одну, он вышел из дому и, держась за веревку, как раз на этот «всякий» случай протянутую между домами, пошел к соседям за помощью. Этот поступок был скорее отчаянным, чем смелым. Во время бурана любой порыв ветра может легко, точно насекомое, оторвать человека от веревки и унести в никуда, в неосвоенную еще целину, в первозданный космос, хаос. И все… поминай как звали. Но он все же пошел. Пошел… и вернулся, но через несколько часов, когда буран стал понемногу стихать, а его помощь была уже не нужна, так как я родилась. Помню, мама со смехом вспоминала, что ей пришлось самой перегрызть пуповину, нас соединявшую, но сделала она это, видать, так неумело, что до сих пор чувствует неразрывную связь со мной. Эту неразрывную связь чувствовала и я, и чем больше любила мать, тем сильнее ненавидела и презирала отца.

Вскоре после моего рождения мы вернулись из Казахстана в родной мамин подмосковный город. Мы с мамой остались жить с бабушкой и дедушкой в казарме, а отец, получив желанную прописку, поступил в аспирантуру и переехал в институтское общежитие. Этому предшествовало несколько месяцев весьма бурно протекавших семейных сцен. Мамин отец категорически отказывался прописывать зятя в своей единственной комнате. До сих пор для меня остается загадкой, почему мама все-таки уговорила в конце концов деда, зная, что жить с моим отцом не будет. На мои расспросы она грустно усмехалась и, как всегда, цитировала: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Ох уж эти ее вечные цитаты, сделавшие шедевры мировой классики контекстом моей собственной судьбы.

Может быть, мама все-таки его любила? Может быть, надеялась, что когда-нибудь он сможет оценить ее великодушие? Кто знает? Факт остается фактом: когда, совершенно устроившись в Москве, отец попросил развод, мама без колебаний этот развод ему дала. А в последовавшие за ним годы одиночества, порой, я уже тогда это понимала, доходившего до отчаяния, она утешала себя фразой, которую произносила иронично, прикрыв глаза: «Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Спустя многие годы, кроме все более проявлявшегося внешнего сходства с отцом, я все же вынуждена была осознать и другое, более существенное – как и он, я не хотела жертвовать своей жизнью ради счастья других. Несмотря на то что я боготворила мать, с самого детства являясь свидетелем ее подвижнической работы с сиротами в детском доме, где она изо всех сил старалась возместить недостаток любви и тепла своим обездоленным жизнью питомцам; несмотря на то что я гордилась, видя, как к ней обращаются за помощью все «униженные и оскорбленные» советской властью, в надежде, что Давыдовна, как с возрастом ее стали называть, сделает все, чтобы добиться справедливости, – уже в довольно нежном возрасте я твердо решила для себя, что максимум добра, которое я могу сделать другим, – это постараться не делать им зла. Кроме того, как и отец, не желавший знать своих родителей, я не хотела знать его. Он так и остался бы в моей жизни мифом, если бы судьба не заставила меня все же искать встречи с ним.

Это случилось уже после маминой смерти. Я была замужем, дочке, родившейся ровно через год после того, как ее не стало, было три года, мой, уже второй, брак трещал по швам. Чтобы избавиться от нищеты, сохранить семью, использовать волшебный шанс начать жизнь с начала в стране, где нас не будут попрекать тем, что мы евреи, и избавиться наконец от навязанного нам чувства вины перед суровым Отечеством, мы с мужем решили эмигрировать в Америку. Как ни странно, для этого мне необходимо было разыскать своего отца и получить его разрешение на отъезд. Юрист объяснил мне, что раз отец содержал меня в детстве, значит, он тоже может потребовать, чтобы я содержала его в старости. Вот когда аукнулись мне мои сладенькие «элименты».

Лет десять мы уже жили с ним в одном городе, но я ни разу не позволила себе даже мысли о встрече. Разыскать же его не было проблемой, стоило лишь заглянуть в свидетельство о рождении, узнать его данные, а потом сообщить их равнодушной, как сама судьба, тетке в справочной будке рядом с метро. Она в два счета снабдила меня телефоном и адресом моего неведомого родителя. Теперь было дело за мной. Впервые в жизни я сама должна была решиться на нашу встречу. Бумажка с адресом долго валялась у меня в кармане, но, как я ни откладывала, бюрократия, зачастую заставляющая нас делать вещи куда более противоестественные, заставила меня однажды набрать семизначный телефонный номер и, прижимая дрожащими от волнения руками трубку ко все еще более-менее оттопыренному уху, ждать ответа.

Очень долго никто не подходил. Я стала уже надеяться, что на сей раз пронесло, как вдруг услышала в трубке мужской голос, с раздражением крикнувший:

– Але?

Ничего не случилось, земля не разверзлась у меня под ногами, только я вдруг страшно вспотела и чужим голосом спросила:

– Простите, пожалуйста, не могла бы я поговорить с… – я назвала полное имя своего отца.

В трубке раздалось:

– Слушаю.

Делать было нечего. Стараясь говорить как можно медленнее и официальнее, я спросила:

– Простите, имя, – я назвала свое полное имя и девичью фамилию, – вам говорит что-нибудь?

Он отозвался взволнованно и немедленно:

– Да, это моя мать, а в чем, собственно, дело?

Я была шокирована, вот уж не знала, что являюсь полной тезкой никогда в жизни не виданной бабушки.

– Простите, а больше вы не знаете никого, кто бы носил это имя?

В трубке раздалось паническое молчание. Наконец дрогнувшим голосом отец спросил:

– Оля, это ты?

И вдруг, совершенно неожиданно для себя, я сказала:

– Да, папа, это я.

Вот уж не ожидала от себя такого предательства. Не я ли клялась, что НИКОГДА не назову его этим запретным словом. Куда девались мои детские клятвы и страхи, где моя верность нашему с мамой одиночеству?

Как будто услышав мои мысли, он спросил:

– А Валя?

Теперь была моя очередь ставить его в тупик.

– Она рядом со мной, ей уже скоро три года.

– Ты говоришь о дочке?

– Да.

– А мама?..

И опять у меня вырвалось предательское, со слезами:

– Папа, она умерла четыре года назад.

– Боже мой, такая молодая!

Я хотела закричать ему в трубку, что она умерла в сорок шесть лет, так и не встретив человека, который оценил бы ее необыкновенную душевную щедрость и талант делать людей счастливыми, что она умерла в больнице от того, что не нашлось рядом никого, кто принес бы ей вовремя лекарство, что все, кому она всю жизнь помогала, были заняты своими проблемами и никто, почти никто из них не приходил навестить ее, что в конце жизни она все-таки избавилась от своих коммунистических иллюзий и, умирая, произнесла: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», но какое, в конце концов, ему до этого дело.

– Я звоню тебе… мне нужно встретиться с тобой.

– Да, да, конечно. Где? Подожди секундочку.

Он отошел куда-то. И я услышала как он закричал на всю квартиру:

– Надя, моя дочь Оля звонит, можно пригласить к нам?

Надя, жена, наверное, – мне было неприятно, что санкцию на мою встречу с отцом должна дать какая-то чужая женщина.

Через мгновение опять его голос в трубке.

– Оля, приходи к нам, с Валюшей – с дочкой, с мужем. Я буду счастлив вас видеть.

В мои планы совершенно не входило его осчастливливать. Мне бы получить несчастную бумажку и забыть о его существовании, но не тут-то было.

– Приходи к нам в воскресенье, как раз твоя бабушка приедет из Казани.

Вот это да… Факт, что моя бабушка до сих пор жива, – это после двадцати-то пяти лет лагерей – явился для меня полной неожиданностью. Увидеть ее, конечно, было бы очень интересно, но вступать в родственные отношения с кем бы то ни было сейчас, на пороге отъезда из страны, было бы по меньшей мере странно.

– Папа, я по делу…

– Боже мой, какая разница. Я так счастлив, что ты наконец объявилась!

Хотела я сказать ему, что это «счастье было так близко, так возможно» все двадцать пять лет, что мы не виделись, но не сказала, а просто условилась о встрече, узнала, как доехать, и простилась.

В воскресенье мы с дочкой поехали на встречу с моим отцом. Муж от приглашения вежливо, сославшись на дела, отказался, но после четырех лет совместной жизни я знала, что нет для него хуже наказания, чем семейные обеды.

Оставив его в покое, мы поехали одни. Стоит ли упоминать, что перед путешествием мы навели полный, как говорили в казарме, «марафет». Я нарядила дочку, доведя ее и без того кукольную внешность до абсолюта. Сама же, за неимением нарядов, надела свою обычную школьную робу (по маминым стопам я уже несколько лет преподавала в школе русский язык и литературу), но вымыла волосы и накрасилась.

Собираясь на первое свидание с отцом, я жестоко корила себя за дурацкое желание ему понравиться, но поделать с собой ничего не могла. Однако, добираясь на метро до центра с ребенком на руках, закутанным в бесчисленные кофты, платки, шубку, валенки, я упарилась и успокоилась.

Дверь нам открыл мальчик лет двенадцати, и по сходству с той крошечной фотографией в мамином альбоме да и с моими собственными детскими фото можно было догадаться, что это мой брат, что он и подтвердил, закричав на всю просторную, судя по гулкому звуку квартиру: «Пап, к тебе пришли!» – после чего немедленно удалился, видимо, совершенно не заинтересовавшись нашим появлением.

Вместо него в коридоре возникла его собственная версия, но на сорок лет постарше, на голову повыше, с едва угадывающимся под дорогим спортивным костюмом аккуратным пузцом и едва просвечивающей сквозь шевелюру пепельных кудрей плешью. Это был мой отец. В состоянии близком к обмороку я, как была с дочкой на руках, шагнула ему навстречу и обняла, уткнувшись носом в его красноватую, не старую еще шею. Валюша моя категорически воспротивилась этому, сжавшему ее с двух сторон, объятию и плачем нарушила единственный, никогда уже более не повторившийся момент близости между мной и моим отцом.

Мы отстранились, через секунду нас окружили и затормошили выбежавшие в прихожую женщины – моложавая печальноокая Надя и совсем уж моложавая бабушка Оля – нарядная, величавая и особенная какая-то.

В гостиной, обставленной дорогой полированной мебелью, был накрыт стол с не менее традиционными болгарским лечо, польскими маринованными огурчиками, венгерским сервелатом – дарами не развалившегося тогда еще социалистического содружества – и даже икрой из спецзаказа. Что и говорить – встречали меня по-царски. Благоразумно сглотнув слюну, про цель своего визита я решила не упоминать, дабы не портить аппетита себе и окружающим.

За обедом мы пили водку, я рассказывала про мужа и работу, первым тостом отец предложил помянуть мою маму. Все шло как по какому-то заранее написанному сценарию. С ужасом я чувствовала себя окруженной родными людьми и наслаждалась обедом, беседой, любовью, которая так неожиданно пролилась на меня в самом конце моей здешней жизни.

Я быстро хмелела, в голове двоилось от счастья и вида моих совершенно одинаковых братьев-близнецов Васи и Пети, с подростковым аппетитом уничтожавших содержимое своих тарелок и изредка с удивлением поглядывавших на меня и свою маленькую племянницу. Мы и впрямь были удивительно похожи: те же серые глаза с поволокой, тот же курносый нос, тот же пепельный цвет волос. Для полного сходства со мной братьям не хватало лишь темных, «еврейских» бровей. Не было их и у сестры Полины (папиной дочери от второго брака) – двадцатилетней милашки, обладательницы вышеописанных семейных черт с неожиданным монголоидным намеком, красовавшейся в самодельной рамочке на пианино.

Это пианино было предметом моего большого беспокойства, так как я знала, что рано или поздно моя дочь устремится к нему, и тогда прости-прощай тихая застольная беседа. Но неожиданно ее мирное течение прервал отец. Он, видимо, устал от ласкового женского воркованья и заявил, что хочет пойти покатать внучку с горки, нам же, женщинам, в приказном порядке было велено оставаться дома, судачить и пить чай.

Я было попробовала возразить, ведь я знала его всего несколько часов, но мне даже договорить не дали, в этом доме с отцом спорить было не принято. Оставшись одни, мы как-то внутренне «рассупонились», в три ствола закурили и наперебой стали рассказывать о своей жизни. Надя, с горечью, о том, что вот уже лет восемь они живут с моим отцом «как чужие», а до моего звонка не разговаривали чуть ли не полгода. Бабушка же рассказывала о деде, лагерях и о том, как, женившись в третий раз и родив близнецов, сын все же сдался на уговоры жены и пригласил мать пожить с ними, чтобы было кому помочь с детьми. Речь ее была культурной и даже изысканной, но когда зашла о лагере, запестрила вдруг с детства знакомыми «перлами», и сквозь благообразную внешность моложавой старушки вдруг в самое сердце мне глянули глаза бывшей зэчки.

Отец вернулся, когда уже стемнело, поэтому сразу же, как только он вошел, я решительно попросила его об «уединенции», как он шутливо выразился. Там, в тиши и уюте его рабочего кабинета, я и изложила смысл моей просьбы. Отец окаменел, долго молчал, а потом заговорил о своей карьере, о том, что ему – директору научно-исследовательского института – не простят, если его дочь уедет в Америку и станет «врагом народа», что я должна пожалеть братьев, которым через несколько лет поступать в институт, что бабушка «не переживет», что он столько лет страдал от того, что на его имени лежало несмываемое пятно, что не допустит, чтобы его дочь это имя сейчас запятнала изменой. В общем, смысл его речи был таков: я должна пожертвовать своим гипотетическим счастьем в Америке ради его конкретного и солидного счастья здесь.

Вот уж на это, простите, я пойти не могла, недаром же мама часто говорила, что я напоминаю ей отца. Даже микроном своего гипотетического счастья ни ради кого я жертвовать не собиралась. Мою доброжелательность и даже появившиеся было ростки дочерней любви смело потоками гнева, обрушившегося на его голову.

Я потребовала разрешение на выезд немедленно, иначе завтра же его имя появится во всех западных газетах, а у входа в институт будут дежурить мои друзья в сопровождении иностранных корреспондентов с транспарантами в защиту свободы воли. В те годы среди отъезжантов, особенно бывших отказников, бытовали многочисленные истории такого рода, и я знала, что многие высокопоставленные родители как черти ладана боялись огласки, которой их шантажировали собственные детки. Не было у меня никакой связи с иностранными корреспондентами, и я очень сомневаюсь, что друзья вышли бы с транспарантами в защиту моей воли, но отец этого не знал и поддался на провокацию.

С ужасом и непониманием он смотрел на меня, трясущейся рукой подписав протянутый мною документ. Чтобы как-то его утешить, я предложила ему написать в КГБ письмо с просьбой не считать меня его дочерью.

Простились мы холодно и официально. В животе у меня бурчал обильный, незаконно съеденный семейный обед.


А через несколько месяцев я навсегда покинула казавшиеся столь нерушимыми пределы советского Отечества. В чаду предотъездной лихорадки неожиданно раздался звонок от отца. Он обвинял меня в умышленном обмане и в том, что я нарочно поставила его в дурацкое положение. На его письмо в «Правду», где он слезно просил лишить его родительских прав и не считать более моим отцом, ему пришел саркастический ответ в духе нового времени: родительских прав он лишил себя сам, подписав разрешение на выезд, а считать или не считать меня своей дочерью – дело его личной совести. Не сказав ни слова, я повесила трубку.

Спустя несколько дней в Шереметьевском аэропорту, идя по узкому коридору, отделявшему мое нынешнее бытие от будущей жизни, вслед за мамой я прошептала: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», а несколько минут спустя, обведя на прощание взглядом аэропортовские постройки, добавила: «Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Мой папа – Штирлиц

В детстве зима не кончалась никогда и очень хотелось есть. Мама ежедневно давала мне с собой в школу десять копеек на завтрак, но среди гвалта и толкучки школьного буфета транжирить драгоценную мелочь не хотелось. Кроме того, отдававшие прогорклым маслом слоеные язычки и булочки с маком, в которых частенько скрипел отнюдь не сахарный песок, меня не вдохновляли. Мне хотелось роскоши, и я знала, что должна обеспечить ее себе сама. Это было не так уж сложно. Дело в том, что в нашем городе проживало очень много пьяниц. А пьяный человек свободен от меркантильного заглядывания в завтрашний день. Он вздрогнет на троих, а бутылочку тут же на снежку оставит без внимания. Он, может быть, даже заляжет с нею в обнимку, но потом его или в вытрезвитель заберут, или он сам очухается и покорно домой к жениной оплеухе побредет, а она (бутылочка) так и останется скучать в одиночестве. К счастью, очень рано я смекнула выгоду жизни в таком замечательном городе и все «школьные годы чудесные» с сознанием собственной правоты собирала пустые бутылки, ощущая себя одновременно санитаром города и добытчицей.

Отрочество мое пришлось на самый безмятежный период советского застоя. Давно смолкли танки в Чехословакии, до Афганистана и «Солидарности» было еще далековато, на политинформациях, проводимых в школе ежедневно после пятого урока, нам рассказывали об отрубленных пальцах Виктора Хары, успехах вьетнамских братьев в долгоиграющей войне с Пентагоном и конфликте на Ближнем Востоке. Проводила их старшая пионервожатая Зинаида Александровна, которая слово «израильтяне» членораздельно произнести не могла. Чтобы упростить себе задачу, она говорила попросту – евреи. Таким образом все становилось на свои места. Эти самые евреи нападали на наших братьев арабов, чтобы оттяпать у них для своих нужд побольше землицы. Мне это слушать было западло. Я сама еврейкой была и обидеть могла кого угодно. Кроме того, на карте мне так и не удалось отыскать Израиль. Не было его. Название было, а самой страны не было, зато арабских стран – что грязи.

После пятого урока Зинаида Александровна расставляла на выходе из школы пикеты. Члены совета дружины записывали всех, кто выходил с портфелем, поэтому на последней перемене я выбрасывала свой из окна девчачьего туалета на третьем этаже (на втором был мальчишеский, а на первом окна не открывались), и через пять минут после начала политинформации, вернее переклички, отпросившись по-маленькому, бежала в раздевалку, во двор, а оттуда домой: к свободе, к счастью. Чтобы отметить это ежедневное обретение свободы со всей торжественностью, по пути я не пропускала ни одного кусточка, ни одной подворотни или помоечки. Все они были мне, как родственники. Заприметив в сугробе вожделенный тусклый блеск, я бестрепетной рукой извлекала красавицу на свет божий и несла сдавать родному государству за двенадцать копеек. Нередко меня ждало разочарование – вместо целой бутылки в кустах коварно посверкивали осколки, но чаще всего усилия мои вознаграждались, и домой я возвращалась с роскошной закуской и выпивкой – газировкой «Дюшес» и пышным сугробиком бисквитного пирожного, украшенным нежно-розовыми блямбочками крема. Пункт сдачи стеклотары и гастроном находились между школой и казармой, где я жила. За пятнадцать минут в отрезке между пунктом А и пунктом Б я собирала необходимый урожай – пару беленьких из-под водки за три шестьдесят две, пивную из-под «Жигулевского» и длинную зеленую из-под портвейна. Коньячные и фугаски из-под шампанского приходилось игнорировать. Их ни в одном пункте не принимали, говорили: «некондиционные». Так что, если бы в наш город случайно забрел иностранный шпион, то, оглядевшись, послал бы, дурачок, своему вражескому начальству чистую дезинформацию: пьют-де доблестные орехово-зуевцы, пьют, кто спорит, но, как правило, на троих и исключительно благородные напитки.

Очереди были тогда неотъемлемой частью быта. Не ропща, я отстаивала обе столь непохожие друг на друга – молчаливую мужскую в приемном пункте и горластую женскую в гастрономе – и неслась домой, где у порога бросала портфель с его треклятыми иксами, инфузориями-туфельками, идейностью и дневником, исступленно взывавшим: «Ваша дочь систематически грубит учителям», стягивала на пол сапоги, пальто, форму и с разбегу ныряла в пышные недра маминой постели. Боже, как в тот миг я была счастлива. Впереди было несколько часов «свободы и покоя», мама возвращалась с работы очень поздно.

В те годы я еще не знала, что стыдно «выражаться высокопарно», поэтому смело именовала свое состояние блаженством (речь моя вообще грешила крайностями). Даже поиски вечно терявшегося «спутника жизни» – консервной открывалки, напоминавшей символ родины – серп и молот, не омрачали его. И читала я во время своих постельных пиршеств всегда что-нибудь вкусненькое – «Евгения Онегина», сцены про балы и любовь из «Войны и мира», «Графа Монте-Кристо», «Блеск и нищету куртизанок», то есть литературу восхитительную, о жизни такой же недосягаемой, как картинки с обложки «Книги о вкусной и здоровой пище». Это была единственная книга в доме, которую я так и не прочла, зато до дыр засмотрела иллюстрации. Чего стоила хотя бы самая что ни на есть невзрачная: с сосисками и зеленым горошком. Как же ее хотелось сожрать! Но главным соблазном для воображения, конечно же, являлась обложка – шоколадно-коричневая, с золотыми тисненными по коже буквами в выпуклой рамочке из фруктов, тортов, колбас и прочей вкуснятины, на переднем форзаце которой красовалось изображение идеального закусочного стола, где в обрамлении хрусталя и фарфора дурманили разум баночки с икрой, розовые окорока, курносые поросята, жареные гуси, а во главе царственно плыло блюдо с огромным осетром. Взглянув же на задний форзац, можно было легко и приятно сойти с ума от несказанной красы похожих на воздушные замки тортов, содержимого конфетных коробок и ваз с невиданными фруктами.

В существовании всей этой роскоши я не сомневалась. Раз есть фотографии, значит, и сама она существует – только не в нашем городе! Такой не было даже у Алки Седовой, вместе с родителями проживавшей в отдельной квартире, в доме, построенном пленными немцами для представителей городского истеблишмента – горкома, торга, прокуратуры. Эти двухэтажные коттеджи в народе так и называли – немецкими. В них из окон не дуло, с высоких потолков свисали хрустальные люстры, двери открывались бесшумно, стены были рассчитаны на то, чтобы выстоять в случае вражеской артподготовки, а подоконники были такими широкими, что на них могла разместиться целая оранжерея. От радиаторов по просторным комнатам текло заграничное тепло, полы и стены устилали ковры, на кухнях, как сытые коты, урчали холодильники – страшная по тем временам редкость. Помню, мы с мамой стояли в очереди на наш малюсенький «Саратов» пять лет, а продукты хранили в авоське за окном.

Алкина мама была директором продбазы. Она красила губы ядовитой малиновой помадой, на квадратных плечах носила чернобурку со злющими янтарными глазами, на работу ездила в служебной «Волге». Помнится, уже после школы я слышала, что у нее вышли какие-то неприятности с ОБХСС (меня всегда поражало это «СС»), а может быть, это были только радужные мечты обитателей бараков и казарм. Так вот, даже у Алки в доме такой роскоши, как в «Книге о вкусной и здоровой пище», я не видела. Апельсины и икру в запечатанных банках в холодильнике – пожалуй, но, возвращаясь из школы, она получала такую же, как и все обыкновенные люди, тарелку демократических щей с черным хлебом, а их моя мама даже лучше готовила. Как сейчас помню, входим с мороза в дремотно-сытое нутро номенклатурной квартиры. Алка плетется под шамкающим присмотром бабки на кухню, предоставляя мне поиграть полчасика в голодном одиночестве. Я, несмотря на урчание в кишках, совершенно не возражаю. Пока Алка с отвращением пьет через край бледную жирную жижу с разваренной капустой и кусками застревающей в зубах говядины, я наслаждаюсь ее немецкими куклами и, если повезет, могу урвать пять упоительных минут вдвоем с ее тоже немецким пианино. Алка ревниво поправляла: «Не пианино, а фортепиано».

Впрочем, все это давно, еще в начальных классах было, когда я хорошо училась и меня к ней прикрепили помогать с чистописанием. В четвертом классе мы раздружились: Алка у меня в гостях на пол мамины духи вылила, и за это мне здорово влетело, а чуть позже ее мама нашла в дочернем портфеле початую пачку «Беломора». Чтобы оправдаться, Алка свалила вину на меня, хотя курить была ее идея – я только стащила пачку из кармана пиджака маминого «ухажера». Алкины родители обвинили меня в дурном влиянии, и, от греха подальше, в пятый класс я пошла уже в другую школу. Больше мы не виделись, но воспоминания о жизни обитателей немецких домов сохранились.

Все детство упоенно играя в войну, мы называли противников не фашистами, а немцами. Ни разу не слыхала я, чтобы это были американцы, хоть стращали нас их «военщиной» по самое не балуй, а по ночам в бессоннице я металась от видений атомных взрывов и язв на коже от зарина, зомана и ви-газов, которыми пичкали нас на уроках военного дела. В десять лет в сочинении «Кем быть?» я честно призналась, что мечтаю стать президентом Соединенных Штатов, чтобы предотвратить ядерную войну.

Американцы были настоящими врагами, их еще победить надо было, а вот немцы были врагами уже как бы игрушечными, телевизионными, и какими бы жестокими их в кино ни изображали, они всегда казались придурковатыми и потому не слишком страшными. Непонятно было только, как им все же удалось натворить по всему миру столько ужасов. В моем сознании киношные немцы, а также те, что в нашем городе дома для начальства построили, никак не хотели совмещаться с чудовищами, которые Зою повесили, краснодонцев в шахту сбросили, евреев в Дахау сожгли. Кроме того, смуты в мое детское сознание добавила вернувшаяся из Германии мамина школьная подруга тетя Юля. Она там работала учительницей истории в школе для детей служащих советского посольства и о немцах отзывалась как о «культурной нации», хоть ее собственный отец погиб на Курской дуге. А чего стоили бесконечные восторги по поводу музеев, альпийских красот, стерильности городов, вежливости в общественном транспорте?

Тете Юле вообще в жизни повезло гораздо больше мамы. Мало того, что за пять лет непыльной работенки в школе, где в каждом классе училось не сорок оболтусов, а восемь, ухитрилась скопить денег на кооперативную квартиру, она себе из Германии еще и мужа вывезла – нашего, русского, но совершенно не пьющего Володечку. Да что мужа! Всю мебель, одежду, посуду, занавески, тазы, вешалки – все-превсе, так что, переступая порог ее квартиры, я как бы оказывалась в уютной миниатюрной Германии. Именно здесь я впервые увидела сервант, домашний телефон, магнитофон. Перед последним я даже исполнила свою любимую, разученную в хоре Дворца культуры текстильщиков песню: «Пришла к пастушке кошка», и крутящаяся бобина точно повторила мое слабое пищание. А ведь мне казалось, что я так красиво пою. Я на магнитофон обиделась, а взрослые сначала смеялись, а потом слушали что-то хриплое, грустное про облака и Караганду, от чего мне захотелось спать, а маме плакать. Развеселились обе, только когда дяденька со смешным именем спел про циркачку и Ваньку Морозова, который медузами питался. Во дает!

Из рассказов тети Юли в моем сознании родилась некая идеальная Германия, восхищение которой символически сфокусировалось для меня на игрушечном домике, стоявшем под елкой в тот единственный раз, когда она пригласила нас с мамой к себе на Новый год. Пожирая мандарины и шоколадные конфеты, я в ту ночь не отходила от елки, украшенной невиданными игрушками. Я не могла налюбоваться на золотые, загадочно мерцавшие в полумраке шары, под материнское «руками не трогай» тянулась к осыпанным блестками ангелочкам и хрустальным феям, но самым сильным впечатлением так и остался тот стоявший под елкой сахарный домик, из окон которого лился настоящий электрический свет, а за ними можно было рассмотреть мебель, елочку, сидящую за накрытым столом немецкую семью, и вместе со мной в эти окна с трогательным вниманием заглядывали крохотные лошадка, коровка и овечка. Как мне хотелось залезть в этот домик, очутиться в немецкой идиллии, проверить, так ли на самом деле хороша жизнь в этом сказочном мире.

Взрослые обо мне забыли. Они танцевали парами под песню из телевизора:

А снег идет, а снег идет,

и все вокруг чего-то ждет…

Мама сидела у окна и, блестя глазами, смотрела на настоящий снег, кружившийся за тюлевыми занавесками. Танцевали только пришедшие с собственными мужьями, а у мамы мужа не было. Я этому факту в очередной раз порадовалась и вернулась к домику. Полночи я пыталась отодрать от него крышу, но он был сделан добротно, как все, что делали немцы. Ничего у меня не получилось. Так я и уснула в костюме зайчика под елкой среди фантиков и мандариновой кожуры.

С мужем у мамы действительно были проблемы. Взять его было неоткуда. В городе нашем мужчин не было, были только пьяницы. Тети-Юлин муж не в счет. Он был придурок, бегал с утра по улицам в спортивном костюме непонятно с какой целью. Сам он объяснял, что от инфаркта, но многие предполагали, что за бабами. Конечно же, я маме сочувствовала, но про себя стыдливо торжествовала: зачем нам муж? Нам и так отлично: никто пьяный не приходит, не храпит, не воспитывает. Нет, конечно же, я не возражала, чтобы у меня был отец, скажем, Герой Советского Союза (посмертно), космонавт, полярник, проводник поезда дальнего следования. Чтобы быть-то был, но всегда где-нибудь на расстоянии. На эту тему я даже любила на досуге пофантазировать, но в одно прекрасное утро все мои фантазии мне самой показались детским лепетом.

Я сидела и читала что-то очень милое. Кажется, «Кондуит и Швамбранию». Прозвенел звонок, надо было переходить в кабинет зоологии, где опять училка будет кошмарить, что я «качусь по наклонной плоскости». Не отрывая глаз от книги, я собрала портфель и попыталась выйти из класса, но дорогу мне преградил Толька Редькин.

– Балалайка! (До шестого класса кличка в школе у меня была Исайка-балалайка.) Ты «Семнадцать мгновений» смотрела?

Я попыталась его обойти, но он не унимался.

– Во дает, деревня, а еще начитанная. Там про твоего родственника, а ты не смотришь?

– Про какого родственника? – я опешила.

– Да про разведчика Исаева по кличке Штирлиц.

Это сообщение произвело на меня сильное впечатление. До сих пор такой, как у меня, фамилии я не встречала ни в жизни, ни в кино, ни в литературе и, естественно, заинтересовалась. Меж тем этот такой важный для меня разговор происходил в дверях кабинета математики, уже прозвенел второй звонок, и, если опоздать, зоологичка развоняется, пошлет к директору… Редиске хорошо, он на учете в детской комнате милиции, ему на уроки вообще ходить не обязательно. Нагло мерцая красивыми кошачьими глазами, Толька ждал, что я оттолкну его, и тогда можно будет с полным правом меня как следует облапать. В ту зиму мальчишки только этим и занимались, юбки нам задирали, зеркальца к ботинкам пришнуровывали, чтобы заглядывать между ног у поднимавшихся по лестнице девчонок, истошно кричали «у вас упало», лезли, хватали, в угол затирали. Меня, правда, побаивались – я была отчаянная. Оценив ситуацию, я отошла к учительскому столу, схватила стул и понеслась на прорыв. Редькина как ветром сдуло.

После нашего с ним разговора стало вообще непонятно, как же это я раньше-то ничего про «Семнадцать мгновений весны» не слышала. Сгорая от нетерпения, я ждала второй серии, тем более что Штирлица играл мой любимый князь Андрей из «Войны и мира».

В казарме тоже только о нем и было разговоров.

– Виднай на мордочку. На Нойке Мордюковой женатай. Бабы говорили, и сынок у них.

– Ври давай. Ён кальтурнай, а Нойка нашенская, из ткачих, толь с Дрезны, толь с Павлова Посаду. С ентой он, с Савельевой.

– Молчи громче. С какой Савельевой? Забыла про «Дело было в Пенькове»? Наш он, свойский, из деревенских, тока образованный.

К моему огромному сожалению, переполошивший всех фильм шел по одной серии в неделю. В день очередного показа город вымирал. Такого не случалось и во время хоккейных матчей «наших» с канадцами. Даже пьяницы сидели по домам, уставившись в ящик, как нормальные люди. Чтобы сладить с нетерпением, я вытерла в доме всю пыль, начав, естественно, с пушистого экрана нашего старенького «Рекорда». Перед началом второй серии минуты казались часами. И вот по черно-белому экрану поплыли титры, за кадром зазвучал задушевный голос Кобзона, или Кобздона, как говорили в казарме, сердце мое сжалось – вот он Исаев, Штирлиц.

Я полюбила его с первого взгляда, в нем воплотилась моя стыдливая мечта об отце. Он был красив, умен, смел, вежлив. Он нравился мне и в домашнем свитере, и в элегантной форме офицера СД, и в кожаном пальто, и даже в презираемой шляпе. Он носил мою фамилию, был родным и близким, но жил и работал в Германии, где даже во время войны ему в заказах выдавали колбасу «салями», а мы с мамой в мирное время ее пробовали раз в жизни да и то в гостях. Он жил один в роскошном немецком доме, ездил на блестящем немецком автомобиле, от тягот разведслужбы отогревался душой в уютном немецком ресторанчике, а мы с мамой ютились в убогой комнатке казармы, ездили в переполненных автобусах, а в ресторанах отродясь не бывали, но этот факт я легко ему прощала. Не по собственной воле он в такой роскоши жил – родина велела. К тому же он страдал от одиночества. Немки – благопристойная красавица Габи и млеющая от материнской нежности к нему фрау Заурих – не могли, как ни старались, скрасить его тоски по жене и родине. Мы с мамой тоже были страшно одиноки и изнывали от тоски по его любви, да и, что греха таить, по родине, существовавшей где-то далеко от границы нашего города.

Актриса, игравшая жену Штирлица, очень похожа была на маму. Впрочем, внешность у нее была такой типичной, что похожа она была на всех советских женщин, вместе взятых. И те всем миром были влюблены в Штирлица. Не осталось такой, которая не была бы тронута его заботой о стариках, беременных женщинах, сумасшедших ученых, которая не захотела бы броситься ему на шею только за то, что в день Советской Армии он клюкнул ради праздничка и с одной-то рюмахи (трезвенник наш) окосел, да и пошел по коврам зигзагами, а потом еще и золой от собственноручно испеченной в камине картошки перемазался. Ах ты, Боже мой! А ученую тетку как отвадил? Не послал куда подальше, как любой бы другой мужик на его месте, а мило так посоветовал пойти написать парочку формул.

Я до глубины души полюбила не только самого папу-Штирлица, но и «его немцев» – Плейшнера и пастора Шлага. Как дочь превосходящего их брата по разуму, я испытывала к ним снисходительную нежность. Одного мне хотелось погладить по созвучной с фамилией плеши и уберечь от неминуемого несчастья, другого в знак благодарности за помощь просветить насчет религии, и обоих, конечно, принять в родственники. Не было у меня настоящих дедушек, а тут сразу два, да еще такие милые.

Да что простые немцы! Даже эсэсовцы в этом фильме не вызывали ничего, кроме симпатии. Разве что Клаус подгадил, но суки, как известно, есть везде. Актеров на роли фашистов подобрали самых любимых и обаятельных, а приодели как? Помните? Шелленберг шагает по летному полю в длиннополой кожаной шинели с белыми отворотами. Стройный, спокойный, значительный. А Мюллер? Ну и что, что шеф гестапо, зато какой душка! Эк он яблочко-то с косточками ел, прям как вся наша казарма. Простой, из крестьян, а глянь, как по службе продвинулся.

После каждой серии все хором бежали в туалет и на кухню – чайники ставить. Коридоры оживлялись. Дети играли в войну, то и дело раздавалось: «Внимание, внимание! Говорит Германия! Сегодня ночью под мостом поймали Гитлера с хвостом»; мужики курили, азартно обсуждая марки немецких автомобилей, достоинства и недостатки военной техники, бабы кучковались, на сей раз судача не о соседях, а о персонажах ненаглядного телесериала. Глаза их горели, на щеках играл румянец. Осуждали всех, кроме Штирлица, особенно радистку, которая, рожая, закричала «мама» и чуть не погубила операцию: «Ну чо орать? Подумаешь, ципа-дрипа, а как мы по пятеро и ни гугу?» и Плейшнера: «Бестолочь. Предупреждали ведь. Не-е, попер не глядя. Вот и получил, интеллигент несчастнай». А как все обмерли, когда Мюллер произнес свою знаменитую фразу: «Вас, Штирлиц, я попрошу остаться»!

В «едином порыве» пятьдесят с лишним лет прожившая на голодном пайке производственно-героических тем страна отдалась этому первому телевизионному шлягеру – незаконному сыну восточной идеологии и западной эстетики. Отдалась, с наслаждением съела, дочиста обсосала косточки деталей и отрыгнула в виде сотен анекдотов. Самым смешным в то время казался: Мюллер спрашивает: «Штирлиц, вы еврей?», тот, автоматически: «Нет, я русский». В нем всех радовал как бы двойной юмор. Ведь Мюллера-то играл кто? Это модно было в те годы – доверять евреям роли фашистов в кино. Мне ли этого не знать. Через десять лет после того памятного просмотра «Семнадцати мгновений весны» мне довелось породниться с Кальтенбруннером, то есть выйти замуж за внучатого племянника актера, игравшего его роль, но речь здесь не об этом.

После выхода «Семнадцати мгновений» никто никогда больше не называл меня «Исайкой-балалайкой». Раз и навсегда я стала «Штирлицем».

На переменах одноклассники осаждали:

– Ну Оль, в натуре, скажи, кто тебе Штирлиц-то?

И в натуре я отвечала:

– Отец.

Попробовали бы они со мной поспорить. За свою идеальную мечту я готова была любому харю начистить. Я так с ней сроднилась, что даже учителя смирились.

– Штирлиц, – с едва заметной усмешкой вызывали они к доске, – посмотрим, как ты оправдаешь доверие своего знаменитого родителя.

Я вставала и спокойно шла за очередной двойкой, втайне извиняясь: «Прости, отец, за то, что в твое отсутствие я выросла такой хулиганкой и двоечницей». И он прощал (посмертно). Мой папа Штирлиц геройски погиб в Берлине за два дня до окончания войны и за тринадцать лет до моего рождения.

Старухи

Стариков у нас в городе почти не было. Мужчины погибли на войне или в лагерях, а те, кто вернулся, умерли от ран или спились. Мой дед воевал в двух мировых войнах и на гражданской. Он умер от ран, когда мне было всего три года, и его я совсем не помню. Бабушка умерла спустя три года после него, тоже от ран, только нанесенных не войной, а жизнью.

После ее смерти я осталась одна. Мама работала с утра до позднего вечера. Должна была. В нашем маленьком городе имелся свой педагогический институт, каждый год выпускавший по нескольку сот учителей, и все женщины. Ехать по распределению никто не хотел. Переизбыток учителей в городе был такой, что, даже имея, как моя мама, красный диплом, найти работу по специальности становилось невозможно. Десять лет она проработала пионервожатой и по совместительству воспитателем в детском доме-интернате. Но, даже работая на двух работах, она получала меньшую зарплату, чем обыкновенный школьный учитель.

Она часто шутила, что порядочной женщине в нашем городе остается лишь сводить концы с концами, стоять на своем и брать себя в руки. Мы сводили концы с концами, поэтому нанять мне няню мама не могла. Я научилась все делать сама: заплетала косички, шла в детский сад, возвращалась, вместо ужина ела черный хлеб с подсолнечным маслом и ждала, ждала, ждала того момента, когда мама вернется с работы и начнется жизнь. Но, вернувшись, она хотела только спать. Что-то жевала всухомятку и ложилась. Я изо всех сил пыталась растянуть свое счастье с ней вдвоем и со своей раскладушки теребила ее вопросами. Мама пыталась отвечать, но засыпала на полуслове.

С этого момента для меня начинались настоящие мучения. Я боялась, что, уснув, она уже не проснется. Изо всех сил я прислушивалась к ее дыханию, чтобы в тот момент, когда оно прервется, разбудить, спасти, не дать умереть. Страх не давал мне спать. Я недосыпала, почти не ела, много болела. Боясь потерять работу, мама не брала больничные, и ей приходилось просить то одну, то другую соседку за мной присмотреть. За небольшую плату те соглашались. Молодые работали, дома сидели одни старухи. На пенсию прожить было трудно, вот они и не упускали случая подработать, чтобы было что отложить на похороны.

Максимовна

Я знала, что старухи когда-то, как и я, были маленькими, потом повзрослели, состарились. Впереди у них была только смерть. Этой близостью к смерти они наводили на меня ужас. У них были редкие гнилые зубы, седые волосы, глубокие морщины, раздавленные жизнью тела. От меня их отделяла пропасть. И не только потому, что я была ребенком, но и потому, что я была чужим ребенком, а чужих любить у них сил не было. Я их тоже не любила, особенно твердую, безрадостную, как сухарь, Максимовну. Ее невозможно было разжалобить. От нее не исходило ни дуновения душевного тепла.

Помню февраль. Мне семь лет. Скудный зимний свет пробивается сквозь заросшие ледяной коркой окна и освещает: пыльное трюмо, книжные полки, допотопный, давно сломанный телевизор, мертвую елку. Тихо кокаются о линолеум опадающие шарики, шелестят осыпающиеся иголки. Я болею. В горле нарыв. Боль такая, будто я проглотила бритву. Уходя на работу, мама наказала мне много пить и оставила на стуле рядом с диваном банку воды с лимоном. Но я не могу пошевелиться. Ноги тонут во льду, голова плавится от жара. Рот, нос, глаза пересохли, будто я бреду по пустыне. Под ночнушку забился песок. Тело саднит. В голове чей-то чужой голос беспрестанно бубнит: «Сахара, жженого сахара, сухаря, суха харя». Вдруг наплывает зловещая тень – это Максимовна. Жесткие руки суют мне под мышку холодный градусник, в рот лезет ложка с микстурой. Я сучу ногами, мотаю головой: «Не надо!», но она говорит: «Пей, а то помрешь, с меня спросят». Я не хочу умирать.

Максимовну в казарме называли «кулацким отродьем». Годы спустя я узнала, что в коллективизацию всю ее деревню выслали в Восточную Сибирь, привезли в тайгу и под конвоем заставили строить бараки. Кто-то из ее родных умер еще в дороге, кто-то в первую зиму ссылки. Сама Максимовна была тогда еще молодая, поэтому выжила, но на тяжелых работах надорвалась, никогда не смогла выйти замуж и иметь детей.

После смерти Сталина она вернулась в родные места, но от ее деревни осталось лишь пепелище. Она приехала в наш город, поступила на ткацкую фабрику, через двадцать пять лет вышла на пенсию и теперь доживала жизнь в казарме, деля комнату с другой бездетной старухой – Машей, которую она с утра до вечера обвиняла во всех смертных грехах.

Маша была безобидная, безответная, всех боялась, всем угождала, никто ничего про нее не знал. Поговаривали, что она старая дева и сектантка. От слова «сектантка» на меня веяло непонятным ужасом, и хоть Маша мне никогда злого слова не сказала, я на всякий случай ее сторонилась. Умерла она внезапно и тихо. Уснула и не проснулась. Максимовна с черным лицом ходила по соседям и обвиняла Машу в том, что та умерла нарочно, чтобы ей отомстить, но многие подозревали, что Маша умерла потому, что Максимовна ее отравила, чтобы остаться в комнате полной хозяйкой.

После Машиной смерти Максимовна стала худеть, или, как говорили соседки, «сходить на нет». Через полгода ее тоже не стало. Ее похоронили на городском кладбище рядом с Машей, никто не приходил к ним на могилы. С тех пор прошло почти сорок лет. Советский Союз рассыпался в прах, в навсегда умолкших ткацких фабриках гуляет призрак коммунизма и шныряют крысы, в бывшем ДК имени Красных Текстильщиков открылось казино «Крутое», на старом кладбище в черте города хоронят только «новых русских», на месте старых могил, на которые никто не приходит. А сама я уже двадцать лет живу в Америке, но не забыла ни зловещую Максимовну, ни бессловесную Машу… Кто-то же должен о них помнить.

Фокевна

У моей мамы был ревматический порок сердца. Когда она попадала в больницу, я ходила «питаться» к Фокевне. Это была очень носатая старушка, сгорбленная, похожая на Бабу-ягу, только очень маленькую. Она жила в нашей казарме в одной комнате с неженатым бездетным сыном и с незамужней бездетной дочерью. Так же, как и наша, ее комната была разделена тонкой, не доходящей до потолка перегородкой на горницу, спальню и прихожую. Сын Фокевны спал на диване в «горнице», дочь за занавеской на кровати, Фокевна умещалась на сундуке в прихожей.

Утром я приходила завтракать. Она давала мне крутое яйцо и овсянку, а днем, придя с продленки, я получала тарелку щей без мяса, гречневую кашу с котлетой, наполовину состоящей из сухарей, а на десерт – компот из сухофруктов или печеное яблоко. За стол со мной Фокевна не садилась, ела то же, что и я, но за перегородкой, говорила, что так привыкла, но я знала – ей неудобно есть при мне, потому что у нее нет зубов. Для сына и дочери она готовила отдельно другую, вкусную еду, но за столом в горнице ел только сын. Дочь, работавшая бухгалтером на химзаводе, тоже ела за перегородкой, потому что так привыкла.

У Фокевниного сына была кличка Барин. Мать и сестра его очень боялись и во всем ему угождали. Он работал электриком в паровозном депо. На обеих руках у него не хватало по нескольку пальцев. Тем не менее в казарме считалось, что у него «золотые руки». Соседи носили ему на починку утюги, электроплитки, радиоприемники и даже телевизоры. Он всегда «приводил их в чувство». Это называлось «халтурой», и за нее ему платили гораздо больше, чем за настоящую работу. По сравнению с другими семьями Фокевна и ее дети считались «зажиточными». В казарме их уважали.

Я любила ходить к Фокевне, потому что в ее комнате легко дышалось от чистоты и порядка. Моя душа стремилась к гармонии, а у нас с мамой дома был жуткий кавардак. Она не успевала ничего делать по дому. Я, как могла, старалась помочь, но делала это по-детски неуклюже. В семь лет я сделала первую в своей жизни генеральную уборку. Придя с работы и увидев мою «чистоту и порядок», то есть лужу на полу и вещи, связанные в узел, мама вместо того, чтобы обрадоваться, почему-то заплакала. Я испугалась, но она объяснила, что от счастья тоже плачут. С тех пор вся работа по дому была на мне. Даже стирка и глажка белья, не говоря уже о полах и посуде, которую, между прочим, надо было мыть в четыре приема: сначала нагреть воду на плитке, потом замочить тарелки с чашками в тазу с горчичным порошком, потом прополоскать все это в прохладной воде и протереть чистым полотенцем.

Комната Фокевны была для меня недостижимым идеалом. С утра до вечера она, как настоящая Яга, если не куховарила, то носилась по дому со щеткой и тряпкой, то и дело что-то подметала, чистила, протирала, наяривала. Я понимала, что никогда не смогу добиться такого совершенства, но мне хотелось хотя бы к нему приблизиться. Я с завистью смотрела на чистый подоконник, на сверкающий полированный шифоньер, на бесчисленных фарфоровых узбечек с чайниками, медведей с букетами, лебедей в коронах, пионеров с собаками и без, стоявших на вышитых салфеточках, которые прикрывали поверхности комода, трюмо и телевизора. Одних Хозяек Медной горы у Фокевны было штуки четыре, и все разные. Мне очень хотелось в них поиграть, но даже дотронуться до них мне не разрешали. Нельзя было трогать и стоявшие на столе в хрустальной вазе пионы, сделанные из красных и розовых перышек. Барин привез их со службы на Дальнем Востоке, и они были ему «дороги как память».

В восемнадцать лет его призвали в армию и отправили воевать с Японией, но пока везли на Дальний Восток, война закончилась. Не удалось ему и послужить как следует – во время учений ему оторвало пальцы на обеих руках, но об армии он сохранил самые теплые воспоминания, потому что «вот где был порядок» и еще потому, что солдат хорошо кормили.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5