Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гамаюн. Жизнь Александра Блока.

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Орлов Владимир Николаевич / Гамаюн. Жизнь Александра Блока. - Чтение (стр. 32)
Автор: Орлов Владимир Николаевич
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Уж на что прожженным и падшим типом был некий А.Тиняков – мелкий стихотворец и беспринципный критик, но и он удостоверил: «Знакомство с Блоком внесло в мою жизнь нечто несомненно значительное и столь светлое, что я прямо склонен назвать его счастьем».

И так было всегда. Вот, еще в эпоху «снежных масок», слушает Блока на литературном вечере совершенно не искушенная в жизни, но пытливо раздумывающая о ней совсем юная гимназистка, потом прошедшая очень сложный путь, завершившийся героическим финалом. Каково же было ее впечатление? «В моей душе – огромное внимание. Человек с таким далеким, безразличным, красивым лицом, это совсем не то, что другие. Передо мной что-то небывалое, головой выше всего, что я знаю, что-то отмеченное».

Проходит много лет. Блок уже написал «Двенадцать». И другая женщина (не девочка, а женщина, писательница, изредка наблюдавшая его в литературном кругу) посылает ему письмо: «Меня тянет к Вам не как к великому поэту, но как к настоящему человеку, что почти так же редко встречается, хотя, может быть, Ваш ореол также придает Вам обаяние. Но будь Вы самым простым смертным, я думаю, что мне так же бы хотелось подойти к Вам ближе». (Ни о какой влюбленности в данном случае говорить не приходится.)

Редкий знаток людей, перевидавший их на своем веку неисчислимое множество и создавший выразительнейшие их портреты, Максим Горький рассказывал Константину Федину про тех, чьи голоса он, молодой писатель, должен слушать. «Лепил слова меткие, точные… Но когда дошел до Блока – остановился, не подыскал слова. Нахмурился, пошевелил пальцами, точно нащупывая. Выпрямился потом, высокий, большой, поднял голову, провел рукой широко, от лица к ногам: – Он такой…»

И тот же Горький передал удивительный по человеческой подлинности рассказ несчастной уличной проститутки, которая, голодная и озябшая, нечаянно заснула в теплом гостиничном номере и которую больше всего поразило, что Блок, разбудив ее, пожал и даже поцеловал ей руку и ушел, оставив двадцать пять рублей: «Боже мой, думаю, как глупо вышло».

Послушаем, однако, Горького. «И действительно, на ее курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким. Нравится мне его строгое лицо и голова флорентинца эпохи Возрождения».

Надобно заметить впрочем, что во многом из того, что рассказали о Блоке современники, есть общая черта, проступающая то более, то менее резко. Это – заданность образа Блока. Она связана с особым, «биографическим» прочтением его поэзии.

Обнаженная исповедальность блоковских стихов способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов. Тем более что личность и жизнь поэта рано стали предметом назойливого и бестактного внимания в литературной и окололитературной среде. Получилось так, что строгий к себе и к другим поэт, ревниво прятавший от посторонних глаз свое, интимное, оказался как бы выставленным на всеобщее обозрение.

Так вылеплялась, оформлялась маска Блока. Зачастую она заслоняет его настоящее, человеческое лицо – и в мемуарной литературе, и в посвященных ему стихах, и в его иконографии. Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале вина и тому подобное – таковы непременные атрибуты вульгарного, штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба. Да и не только ширпотреба…

Как парадно звенят полозья,

И волочится полость козья…

Мимо, тени! – Он там один.

На стене его твердый профиль

Гавриил или Мефистофель —

Твой, красавица, паладин?

Демон сам с улыбкой Тамары,

Но такие таятся чары

В этом страшном дымном лице:

Плоть, почти что ставшая духом,

И античный локон над ухом —

Все таинственно в пришлеце.

Это он в переполненном зале

Слал ту черную розу в бокале,

Или все это было сном?

С мертвым сердцем и с мертвым взором

Он ли встретился с Командором,

В тот пробравшись проклятый дом?..

Стихи, что и говорить, эффектные, но правды в них ни на грош (это у него-то мертвое сердце!).

Не был он ни архангелом, ни демоном, – все это личины, маски.

А вот лицо: «… жду, когда он войдет, крепко пожимая руку, скажет лаконически несколько слов, и вот уже слушает, нахмурясь и держа папиросу. Выше среднего роста, но не высокий. Большею частью в сером костюме. Выбрит всегда… Лицо обычно сурово, но улыбка преображает его совершенно: такой нежной, отдающей всего себя улыбки мне сейчас не вспомнить… Но лицо бывает разным. Иногда оно – прекрасный слепок с античного бога, иногда – в нем что-то птичье. Но это редко. Почти всегда оно – выражение сосредоточенной силы… Мерная поступь, мускулистый торс, ничего дряблого; за внешней суровостью – бездна доброты, но не сентиментальности».

Удивительно, что в создании маски участвовали люди, казалось бы, неплохо знавшие Блока, часто с ним встречавшиеся, но заранее составившие о нем готовое представление. А люди непредубежденные, которых судьба сводила с Блоком случайно, выносили впечатление совершенно другое.

Молодой Бабель думал, что увидит декадентского денди, Уайльда в банте, а пришел и увидел «молчаливого, сильного, хотя и усталого человека», жившего в обыкновеннейшем доме, в обыкновеннейшей квартире, среди книг и обыкновеннейшей мебели. И ушел с убеждением, что «красота духа», такая как у Блока, прекрасно обходится без «золоченых рам».

В обрамлении обыкновенного это была необыкновенная, редчайшая красота простоты и правды.

Блок был прост, как все по-настоящему большие люди, беспримерно приветлив и любезен с кем бы то ни было, но вместе с тем и «важен» (в старинном значении этого слова) – статуарен, нетороплив, полон чувства собственного достоинства. Немыслимо представить его в обществе кричащим или громко хохочущим, шумно острящим, суетливым, безалаберным, амикошонствующим. В хмелю люди чаще всего распускаются, – он окаменевал. Умел и веселиться от души в кругу семьи или самых близких людей, любил сочинять замысловатые шарады и пародийно изображать знаменитых современников, писал шуточные стихи, рисовал шаржи, но и это все делал по-своему, с тонким юмором, без надсады и ажитации.

В нем не было решительно ничего от позы, рисовки, притворства, которыми так часто, пусть даже невинно, грешат люди, пользующиеся известностью. Вот один писатель рассказывает, как в далеком прошлом, замирая от смущения, он пришел к Блоку со своими полудетскими стихами: «Блок не задал мне ни одного трафаретного вопроса, он просто начал говорить со мною как с человеком, с которым часто встречался».

Он так естественно нес высокое звание поэта, живущего во всегдашней готовности к «священной жертве», что все наносное, мелкое, случайное в литературном обиходе просто проходило мимо его сознания.

Как-то он выступал вместе с молодой Ахматовой. Та очень волновалась (это было чуть ли не первое публичное ее выступление), боялась – будет ли иметь успех после Блока. Он сурово упрекнул ее: «Мы не теноры, Анна Андреевна!..»

Он не терпел самодовольства, чванства, легкомыслия, погони за дешевым успехом, твердо помнил и другим напоминал, что «служенье муз не терпит суеты», что писатель, каких бы размеров ни было его дарование, обязан думать «только о великом» и иметь ясное представление о нравственных и художественных ценностях.

Он жил святым убеждением, что само дело поэта, к которому он призван, требует, чтобы он «был именно таким, а не другим».

Как-то один стихотворец сказал, что Блок самим своим существованием в литературе мешает ему писать. Эти слова передали Блоку, – он не засмеялся, не отшутился, а отнесся серьезно: «Я его понимаю, мне мешает Лев Толстой».

Он был так бесстрашно и беспощадно правдив, что многих обескураживал своей прямотой. Всякий знает, как трудно сказать писателю в лицо, что ты на самом деле думаешь о его сочинениях. Блок это умел, как никто.

Избалованный успехом Леонид Андреев домогался у него отзыва о своей новой пьесе. Блок сказал коротко: «Мне не нравится». Андреев был несколько ошарашен, а Блок помолчал – и добавил: «Очень не нравится».

А вот еще прелестно-комичная сценка, как говаривал покойный М.М.Зощенко:

Блок при всей труппе Художественного театра обращается к К.С.Станиславскому:

– А я вчера, Константин Сергеевич, смотрел Пушкинский спектакль и видел вашего Сальери.

Лицо Станиславского начало расплываться в улыбку, – он ждал лестного отзыва. Но Блок продолжал:

– Это было очень плохо…

Наступила неловкая пауза, и Константин Сергеевич, продолжая улыбаться, забормотал в замешательстве: «Ради бога, ради бога!..»

И так всегда – и в большом, и в малом, прямо, отчетливо, «невзирая на лица», без малейшего желания позолотить пилюлю. Бесспорно, он имел право сказать в конце жизни: «Слов неправды говорить мне не приходилось».

… Так он жил, думая не о счастье, а о правде, все отдал творчеству, сделал свою жизнь искусством, оставил нам свою поэзию. «Ведь это же и есть сила искусства – превратить материал своей жизни в видение, доступное всем и всех волнующее» (Ю. Олеша).

У этого видения есть два лика: «самозабвение тоски» и «самозабвение восторга», «и отвращение от жизни и к ней безумная любовь», – и оно, это волшебное видение, порой оборачивается к нам то одним, то другим ликом – прежде чем предстать в своей единосущной и нераздельной цельности.

С одной стороны —

Как часто плачем – вы и я

Над жалкой жизнию своей!

О, если б знали вы, друзья,

Холод и мрак грядущих дней!

С другой —

О, я хочу безумно жить:

Все сущее – увековечить,

Безличное – вочеловечить,

Несбывшееся – воплотить!

Эти два знаменитейших стихотворения были написаны почти одновременно. И они полярны – по смыслу, идее, настроению. Какое из них шире, глубже, вернее раскрывает совестливую и мятежную душу поэта? Вопрос праздный. На то и полюсы, чтобы их было два.

Весь опыт мирового искусства говорит о том, что если художник верен действительной, а не придуманной жизни и сам живет по совести и правде, он не может, не в состоянии закрыть глаза на то темное и злое, что есть в жизни, но он должен, обязан верить, что в конечном счете победит светлое и доброе.

Этой верой жил Блок. «Великие художники русские – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой – погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто злобе. Но они знали, что рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна».

Отчаянье, тучей наплывавшее на Блока, не вычеркнуть и не стереть. Без него он не был бы Блоком. Однако для понимания личности, характера и судьбы поэта значение решающее имеет другое – его вера в будущее человечества, в «новый век», и надежда на справедливый приговор потомства:

Простим угрюмство – разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь – дитя добра и света,

Он весь – свободы торжество!

Не сама жизнь, которая в существе своем прекрасна, томила и мучила поэта, а ее искаженное подобие – «тяжелый сон».

Жажда бытия как деяния и творчества (воплощения, вочеловечения), стремление постичь и одухотворить все сущее во имя должного – что перед этим угрюмство, навеянное «тоской небытия» – холодом и мраком, ложью и коварством страшного мира!

Прекрасны непреходящей, истинно человеческой красотой душа и сердце гениального поэта, его восприимчивость к бедам и радостям жизни, его сочувственная готовность разделить горе и страдание человека.

И в какие бы неизведанные, сокровенные глубины духа ни погружался Блок, его никогда не покидала вера в добро, свет и свободу. Все, чем он жил, все, чем мучился – мистику, надежды, отчаянье, «святую злобу», правду, – все переплавил он в поэзию подлинных, реальных человеческих чувств, пережитых им самим, испытанных его собственной душой. Поэтому так всецело веришь каждому его слову.

В тесном переплетении и постоянном противоборстве тоски и страсти, любви и гнева, отчаянья и надежды сформировался человеческий и поэтический характер Александра Блока.

Неситесь! Буря и тревога

Вам дали легкие крыла… —

сказал он про свои стихи.

Буря русской жизни и пробужденная ею тревога человеческой души.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СУДЬБА ПОЭТА

Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени.

Гете

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

НАД ГРОЗНОЙ БЕЗДНОЙ

<p>1</p>

Шел тысяча девятьсот тринадцатый год – последний «благополучный» год старой России.

Дом Романовых еще успел убого отпраздновать свое трехсотлетие.

Лез в гору жадный, горластый российский капитализм, возникали все более грандиозные предприятия.

Население Санкт-Петербурга перевалило за два миллиона. Никогда еще в столице не было столько шума и блеска, денег, вина, легкого успеха.

В четвертой Думе витийствовали либеральные краснобаи, бесились и сквернословили черносотенцы. Прошумело дело Бейлиса. Началась министерская чехарда. В правительственных кругах на первый план выдвинулись самые темные силы. Высший свет захлестнул океан мистического мракобесия. Всюду, – как раньше нетопырьи уши Победоносцева, – теперь торчала хлыстовская борода Распутина.

Удивительную картину в это совсем больное, миазматическое время являло русское искусство. На болотной почве оно достигло, казалось, предела изысканности и утонченности.

Конечно, все было строго расчислено и регламентировано: улицу обслуживали театры-буфф и кинематографы, скабрезные журнальчики и заслуженные поставщики бульварного чтива – граф Амори, Брешко-Брешковский, Вербицкая, Лаппо-Данилевская, элиту – Мариинская опера, прославленный балет, бесконечные вернисажи и премьеры, «Аполлон» и «Старые годы», неслыханно роскошные художественные монографии ценой в полтораста целковых.

Примером самых рафинированных «художественных исканий» могла служить поставленная Мейерхольдом на императорской сцене «Электра» Рихарда Штрауса. Для этой необыкновенно пышной постановки было мобилизовано решительно все, начиная с самоновейших археологических разысканий в области крито-микенской культуры. Бедные актеры, копируя изображения на древних вазах, двигались «в профиль», с ненатурально выгнутыми руками. Спектакль провалился с треском. Блок отозвался двумя словами: «Бездарная шумиха».

«Все, кто блистал в тринадцатом году…». Недаром тогдашние маленькие снобы всю оставшуюся им жизнь возвращались памятью к этим блаженным временам. Один из них, принадлежавший к акмеистическому «Цеху», через семнадцать лет, в изгнании и ничтожестве, потеряв все из того малого, чем когда-то владел, предавался сладостно-горестным воспоминаниям:

В тринадцатом году, еще не понимая,

Что будет с нами, что нас ждет, —

Шампанского бокалы подымая,

Мы весело встречали Новый год.

Не все, однако, веселились. Александр Блок, например, в первый день нового года записал в дневнике: «В прошлом году рабочее движение усилилось в восемь раз сравнительно с 1911-м. Общие размеры движения достигают размеров движения 1906 года и все растут».. И – через несколько дней: «Большие забастовки и демонстрации»,

То, что иным казалось цветением и блеском, на его глаз было «грязью и мерзостью запустения», и никакие «Электры» не могли его обольстить. За мишурой и шумихой он видел и слышал совсем другое.

Как растет тревога к ночи!

Тихо, холодно, темно.

Совесть мучит, жизнь хлопочет,

На луну взглянуть нет мочи

Сквозь морозное окно.

Что-то в мире происходит.

Утром страшно мне раскрыть

Лист газетный…

Ему пришлись по душе фельетоны Владимира Гиппиуса в «Речи», в которых этот ранний декадент и педантичный директор Тенишевского училища задавался вопросом: откуда берется в современной литературе «жизнерадостно-восторженное настроение», неуместное в переживаемое «трудное время». Утверждая, что «становится просто жутко от этого празднования, когда вокруг такие томительные дни», Гиппиус метил в «Аполлон», характеризуя его как цитадель «безжизненного эстетизма», который, не зная ни страсти, ни страдания, является «душой реакции». (Шеф «Аполлона» С.Маковский принял вызов и ответил Гиппиусу в резкой форме.)

Все больше замыкаясь в своем одиночестве, Блок вместе с тем внимательно присматривался к литературной молодежи. Если от жизнерадостных, но хилых акмеистов он не ждал решительно ничего, то окруженные скандальной молвой футуристы его заинтересовали.

Героем литературного дня в 1913 году был бесспорно Игорь Северянин. Безвестный автор множества тощих стихотворных брошюрок, он, как Байрон, стал знаменитым в один день. Его приветили старшие поэты: «Громокипящий кубок» вышел с восторженным предисловием Федора Сологуба, строгий Брюсов похвалил Северянина в «Русской мысли».

Еще года за полтора до того Северянин прислал Блоку свою брошюру «Ручьи в лилиях» с развязной надписью: «Поэт! Я слышал Вас на похоронах Врубеля. Незабвенна фраза Ваша о гении, понимающем слова ветра. Пришлите мне Ваши книги: я должен познать их». Блок послал «Ночные часы», написав на книге (если верить Северянину): «Поэту с открытой душой».

Именно открытость этой примитивной, «дикарской» души и привлекла Блока, и ради одной обнаженно драматической строчки «Она кусает платок, бледнея» он готов был простить Северянину и «демимонденку», и «лесофею». Он нашел у Северянина «настоящий, свежий детский талант», но тут же оговорился, что у него нет темы и потому нельзя сказать, куда пойдет он.

Впрочем, подход к этому детскому таланту был у Блока своеобразный: «Я теперь понял Северянина. Это – капитан Лебядкин. Я думаю даже написать статью "Игорь Северянин и капитан Лебядкин"». Насмешки тут не было: лебядкинские вирши нравились Блоку своей полнейшей непосредственностью. В дальнейшем, когда со всей очевидностью выяснилось, в какую сторону пошел Северянин, Блок уже видел в нем только пример всеобщего «одичания» и торжества мещанской псевдокультуры.

Той же весной 1913 года, когда прогремев Северянин, шумно проталкивались в литературу футуристы другой фракции. Только что вышел второй «Садок судей», в Троицком театре Маяковский громил символистов, в том числе и Блока. В эти дни Блок записывает в дневнике: «Подозреваю, что значителен Хлебников. Е.Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это – более земное и живое, чем акмеизм». В тягостном косноязычии Хлебникова Блок, как передал один из его собеседников, почувствовал «новую силу и правду вечно рождающегося слова». Потом он вспоминал, как ценители поэзии откликнулись на голос Маяковского – «автора нескольких грубых и сильных стихотворений», – откликнулись независимо от желтой кофты, ругани и футуризма.

Второго или четвертого декабря 1913 года Блок смотрел в театре «Луна-Парк» трагедию «Владимир Маяковский», поставленную иждивением Левкия Жевержеева, бескорыстного покровителя футуристов, в миру – фабриканта церковной утвари и священнических облачений.

(В 1918 году авторские экземпляры художественного издания поэмы «Двенадцать», с рисунками Юрия Анненкова, были переплетены в остатки парчи, из которой у Жевержеева шили ризы.)

Шесть лет прошло, как здесь, у Комиссаржевской, показывали «Балаганчик». Всего шесть лет, а сколько воды утекло!

Столь памятный Блоку зал был битком набит и по ходу действия вскипал насмешками, негодованием, свистом. Блок неотрывно смотрел на сцену, где большой незагримированный Маяковский, в обычном костюме, непринужденно играл самого себя – расхаживал, танцевал, наотмашь бросал в публику:

С небритой щеки площадей

стекая ненужной слезою,

я,

быть может,

последний поэт…

Я вам открою

словами

простыми, как мычанье,

наши новые души,

гудящие,

как фонарные дуги…

Через несколько дней Блоку довелось выступать на литературном вечере. Футуристические спектакли были сенсацией. Участники вечера ругали футуристов наповал и с интересом ждали, что скажет Блок. Он сказал: «Есть из них один замечательный: Маяковский». Кто-то спросил: что же в нем замечательного? Блок ответил, как всегда коротко – одним словом: «Демократизм»

Несколько позже (очевидно, в 1915 году) состоялось и личное знакомство Блока с Маяковским. И чем дальше, тем внимательней присматривался он к шумному молодому поэту. В начале 1916 года он настоятельно советовал Мейерхольду привлечь Маяковского к участию в журнале «Любовь к трем апельсинам».

Со слов Маяковского известно, что на подаренной ему книге Блок сделал такую надпись: «Владимиру Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю». (Книга не сохранилась.)

Следы этих раздумий есть в дневнике Блока. Конечно, для него была неприемлема легкость обращения с великим наследием прошлого, он не видел смысла в том, чтобы «сбрасывать Пушкина с парохода современности». Но он учуял главное – полную раскованность этой новой поэзии, заговорившей о самом насущном и неслыханно вольно, без какой-либо оглядки.

Сам он так говорить не умел, но даже эпатаж футуристов он старался понять. Под впечатлением их задорных выступлений он задается вопросом: почему учишься любить Пушкина «по-новому»? Может быть, как раз из-за футуристов: «Они его бранят по-новому, а он становится ближе по-новому… Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое – великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового – труднее и ответственнее».

Сам он не боялся ни труда, ни ответственности, относился к искусству с все большей свободой и бесстрашием, искал и находил его где угодно, только не на Мариинской сцене, не в «Цехе поэтов» и не в «Бродячей собаке».

Он писал Мейерхольду: «Люблю кровь, а не клюквенный сок».

За подлинность переживания, за открытую страсть, за настоящую работу художника он любил цирк, балаган, пеструю программу Народного дома, все то «низовое искусство», которое так презирали и третировали эстеты. Побывав на спектакле мейерхольдовской студии, он вспомнил знаменитого клоуна: «Жакомино – гений рядом с ними. Один его жест стоит всей студии».

Актер Мгебров рассказал, как Блок уговаривал его стать клоуном: «Он был глубоко убежден, что с приходом в цирк художника-артиста можно превратить последний в самую замечательную арену возвышенных страстей, мыслей и чувств, идущих от свободного, широкого человеческого сердца». Он и сам собирался сочинять монологи для клоунов.

Как-то, скитаясь по городу, забрел он в убогий театр миниатюр. Охрипший актер голосил с эстрады: «Твои движенья гибкие, твои кошачьи ласки, то гневом, то улыбкою сверкающие глазки…» Блок готовил для печати стихи Аполлона Григорьева и не преминул вставить в примечания такой пассаж: «Актер, певший эти слова, конечно, не подозревал, чьи они. Буйный Григорьев, всю жизнь друживший с цыганством, так и живет до сей поры на улице, в устах бедного работника маленькой сцены. Не лучше ли для поэта такая память, чем том критических статей и мраморный памятник?»

Да, меньше всего думал он о мраморном памятнике… Пройдут годы – и автор «грубых и сильных стихотворений» тоже скажет: «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь…»

В поэзии, в самом деле, все взаимосвязано и ничего случайного не бывает (хотя, конечно, может произойти неожиданное).

В разговоре с Маяковским Блок будто бы заметил: «Мы были очень талантливы, но мы не гении». (Потом, достигнув высшей точки на своем пути, он запишет: «Сегодня я – гений»). Но предчувствием гения он жил.

В том же 1913 году, поверх всего, что шумело, красовалось, скандалило вокруг него, он думал о будущем русской литературы. В.Пяст запомнил такие его слова: «Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, а может быть, он сам. Заговорит по-настоящему, во всю мочь легких своей богатырской груди, заговорит от лица народа, – и одним дыханием сметет всех вас, как кучу бумажных корабликов, все ваши мыслишки и слова, – как ворох карточных домиков».

<p>2</p>

После того как в январе 1913 года была закончена «Роза и Крест», в творческой работе Блока наступила необычная для него длительная пауза. Он не пишет ничего в течение целых девяти месяцев – до второй половины октября, когда были вчерне набросаны шесть стихотворений, составивших грустный и мрачный цикл «О чем поет ветер». В печати он появился с посвящением «Моей жене».

Затем, в ноябре и особенно в декабре, происходит сильный творческий взрыв: одно за другим создаются такие знаменитые стихи, как «Седое утро», «Новая Америка», «Художник», «О, нет! не расколдуешь сердца ты…», «Есть игра…», «Натянулись гитарные струны…», «Как свершилось, как случилось?..», «Как растет тревога к ночи…». Напор творческой энергии был велик: в один день, 12 декабря например, было написано пять стихотворений (в их числе «Новая Америка» и «Художник»). И не убывал он долго: на начало 1914 года приходится большинство стихотворений, составивших циклы «Черная кровь» и «Жизнь моего приятеля», обработка семи набросков, вошедших в «Ямбы», такие шедевры, как «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…», «Ну, что же? Устало заломлены слабые руки…», «Голос из хора», весь цикл «Кармен», «Последнее напутствие».

Поистине – «через край перелилась восторга творческого чаша»! Без этих стихов представить себе Блока немыслимо.

В том, что было написано в это время, еще сильнее, резче, настойчивей проступает преследовавшая поэта трагедия раздвоения – «и отвращение от жизни и к ней безумная любовь». С холодом и мраком окружающего борются музыка и свет, поднимающиеся из самой глубины души. Все двоится: смертные муки – и дыхание могучей, победительной страсти, горькие разуверения – и безумная жажда деяния, творчества, «скука смертельная» – и тревога, которая «все сильнее», обреченность – и упорная дума о будущем.

Казалось бы, лживая и коварная жизнь не оставила никаких иллюзий – обрекла на одиночество, опустошенность, безнадежность… Не жизнь, а «тоска небытия».

Знакомая тема… Как давно и как крепко прикован к ней поэт! Но в стихах 1913 – 1914 годов она принимает в значительной мере новую стилевую окраску – потому что рос и в процессе роста менялся сам духовный характер поэта. Уже изменился – закалился в испытаниях, пропитался горечью, обрел суровую трезвость, облекся в броню, «за которой бушует Мальстрем».

Как не вспомнить тут давнее уже (1908 года) высказывание Блока: «Стиль всякого писателя так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения формы проникнуть до глубины содержания».

В блоковских стихах этой поры облик страшного мира освобожден от каких-либо инфернальностей. Когда разглядываешь его в упор, все оказывается обнаженным, голым, совершенно простым, будничным – ив этой обыденности еще более страшным. «Отменный порядок» оборачивается «тихим сумасшествием». «Ужас реальности» – самый страшный ужас, и именно этими словами определяет теперь Блок существо своей темы.

И говорить на эту тему надлежало сдержанно, без выкриков и метафорических нагромождений, почти сухо, как можно проще, пользуясь «до бедности простыми формами».

Блок постиг все тайны изысканного лирического стиля, магической музыки многомысленного стихотворного слова. Но теперь он будто бросал вызов, когда писал:

Ты и сам иногда не поймешь,

Отчего так бывает порой.

Что собою ты к людям придешь,

А уйдешь от людей – не собой…

Или —

Когда невзначай в воскресенье

Он душу свою потерял,

В сыскное не шел отделенье,

Свидетелей он не искал.

А было их, впрочем, не мало!

Дворовый щенок голосил,

В воротах старуха стояла,

И дворник на чай попросил…

Навязшие в зубах размеры, никакой музыки, стершийся словарь, незатейливый ритм, бедные рифмы… Решительно никто из тогдашних мастеров и подмастерьев русской поэзии не рискнул бы выйти к читателю с таким небогатым снаряжением…

Как никто другой, Блок овладел сложнейшим искусством извлекать новое очарование из стершихся, можно сказать затрепанных в долгом поэтическом обиходе слов:

В самое сердце попал он,

Старое сердце в крови…

Как неожиданно ранят

Острые стрелы любви!

В наиболее полном, как бы итоговом выражении стилистически преображенная тема страшного мира объективирована в цикле «Жизнь моего приятеля». Здесь досказана драматическая история плачевной жизни и судьбы лирического героя Блока – невольника и жертвы страшного мира.

Собственно лирическим вариантом темы служит стихотворение «Как свершилось, как случилось?..» – сжатое размышление о собственной судьбе. Здесь прослежены три главных этапа блоковского «вочеловечения»: ранний опыт постижения великой тайны, затем вхождение «падшего ангела» во «вражий стан» (иначе говоря – в «лиловые миры»), наконец – открывшийся ему в «день жестокий, день железный» мир исторической реальности, страшный в своей обыденности.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48