Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нью-йоркская трилогия

ModernLib.Net / Классическая проза / Остер Пол / Нью-йоркская трилогия - Чтение (стр. 12)
Автор: Остер Пол
Жанры: Классическая проза,
Современная проза

 

 


Вы писатель? Он показывает на письменный стол.

Да, отвечает Черни.

Большая книга, уважительно говорит Синькин.

Да, снова соглашается Черни. Я несколько лет над ней работаю.

И когда думаете закончить?

Скоро, следует задумчивый ответ. Это дело такое. Вроде пошел на коду – и тут вдруг понимаешь, что упустил важную вещь, приходится возвращаться назад. Я сплю и вижу, когда уже поставлю точку. Хорошо бы поскорее.

Надеюсь когда-нибудь прочесть, говорит Синькин.

Может быть, отзывается Черни. Но сначала я должен ее дописать. Иногда мне кажется, что я до этого дня не доживу.

Что мы знаем? Синькин философски кивает головой. Сегодня ты жив-здоров, а завтра дашь дуба. Все мы смертны.

Это уж точно, соглашается Черни. Все мы смертны.

Они стоят в дверях, и Синькина так и подмывает отпустить еще какое-нибудь бессмысленное замечание. Отчего бы не повалять дурака. Одновременно есть желание поиграть в кошки-мышки, показать, что ни одна мелочь не ускользнула от его внимания, ибо в глубине души ему хочется дать понять своему визави: я, Синькин, ничуть не глупее тебя и готов это доказать по каждому пункту. Но, удержавшись от соблазна, он вежливо благодарит хозяина за покупки и откланивается. Вскоре почившего в бозе торговца щетками выбрасывают в тот же мешок, где покоятся останки Джимми Розена. Больше маскарадные костюмы не понадобятся. Следующий шаг неизбежен, и вопрос только в том, чтобы выбрать подходящий момент.

Но через три дня, когда подвернется благоприятный случай, Синькин смалодушничает.

В девять вечера Черни выходит из дома и исчезает за углом. Синькин воспринимает это как сигнал, как прямое приглашение к действию, хотя, конечно, это может быть и ловушкой, и его, еще минуту назад абсолютно уверенного в себе, можно сказать, раздувавшегося от собственного всесилия, в последний момент охватывает очередной приступ сомнений. С чего бы это он должен вдруг довериться Черни? Какие у него есть основания полагать, что они теперь по одну сторону баррикад? Что такого произошло, что он готов послушно следовать за дудочкой вчерашнего противника? И тут же, с бухты-барахты, совсем другая мысль: уж не сбежал ли объект? Просто взял и слинял? От этой возможности, которую Синькин покрутил в голове и так и эдак, его начинает бить озноб, он испытывает вместе ужас и восторг, как раб, перед которым замаячила свобода. Он видит себя далеко отсюда, в лесу, размахивающего топором. Вольный как птица, сам себе хозяин. Он отстроит жизнь заново, эмигрант, пилигрим, первооткрыватель Нового Света. Этим все заканчивается. Едва успев сделать несколько шагов в девственном лесу, он понимает, что где-то рядом находится Черни, прячется за деревьями, крадется следом под прикрытием густых зарослей, ждет, когда он приляжет и закроет глаза, чтобы подкрасться и перерезать ему горло. Какой-то непреходящий кошмар. Если он не разберется с Черни прямо сейчас, этому не будет конца. Древние называли это роком, герой принимает его как неизбежность. Выбора нет, делать можно только то, что уже выбрано за тебя. Но Синькин отказывается это признавать. Он отвергает рок, сопротивляется, мучительно ищет выход. Не потому ли, что понял: да, надо мной навис рок, и сражаться с ним значит признать его, и говорить ему «нет» значит сказать ему «да». В конце концов Синькин приходит в чувство и осознает необходимость действовать. Но это вовсе не значит, что он не боится. Отныне вся его жизнь проходит под знаком страха.

Драгоценное время упущено, и теперь надо бежать в отчаянной надежде, что еще не все потеряно. Вряд ли Черни скрылся, скорее притаился за углом и ждет подходящей минуты. Синькин перебегает улицу и, поднявшись на крыльцо дома напротив, ковыряется в замке парадной двери, при этом нервно озираясь. Проникнув внутрь, он поднимается на третий этаж. С квартирным замком приходится повозиться, хотя по идее нет ничего проще, даже для новичка раз плюнуть. Таким неуклюжим может быть лишь человек, не владеющий собой, теряющий контроль над ситуацией, и хотя Синькин это сознает, от него мало что зависит, остается надеяться, что мандраж сам собой пройдет и руки перестанут дрожать. Как бы не так. Едва он переступает порог, как в глазах у него темнеет, такое ощущение, будто ночь придавила его к земле, проникла во все поры, а голова увеличилась, словно накачанный воздухом шар, и вот-вот оторвется от тела и улетит. Он делает еще шаг, другой и, потеряв сознание, грохается оземь, как труп.

При падении его часы остановились, и, когда Синькин приходит в себя, ему остается только гадать, сколько же он был в отключке. Он медленно возвращается к жизни с ощущением, что был здесь раньше, быть может очень давно, и, когда он смотрит на развевающиеся занавески и странные хитросплетения теней на потолке, ему мерещится, будто он лежит в своей кроватке, в далеком детстве, не в силах уснуть из-за страшной летней духоты, и стоит ему напрячь слух, как он услышит родительские голоса в соседней комнате. Но уже через мгновение, почувствовав тупую боль в затылке и сильную тошноту, он вдруг осознает, где находится, и его снова охватывает паника. Как пьяный, пошатываясь, он встает, говоря себе, что надо уносить отсюда ноги, и чем скорее, тем лучше. Он уже хватается за дверную ручку, но, вспомнив, зачем пришел, достает из кармана фонарик и включает кнопку; световой луч, заметавшись по комнате, наконец утыкается в аккуратно сложенную стопку бумаги на краю стола. Не раздумывая, он подхватывает свободной рукой всю стопку – «неважно, сойдет для начала» – и направляется к выходу.

Вернувшись домой, Синькин наливает себе стакан бренди и садится на кровать. Надо успокоиться. Он вроде бы пьет понемногу, но вскоре приходится повторить. Паника почти прошла, осталось чувство стыда. Я все запорол, выносит он себе приговор, и тут, как говорится, ни убавить, ни прибавить. Впервые за свою профессиональную карьеру Синькин поступил неадекватно, и осознание того, что он неудачник и в глубине души трус, действует на него как ледяной душ.

Чтобы отвлечься от тяжелых мыслей, он берет украденные бумаги. Но это только усугубляет дело: перед ним его собственные отчеты, черным по белому, ничего больше. Еженедельные сводки в хронологическом порядке, ничего не значащие, ни о чем не говорящие, столь же далекие от сути «дела», как чистый лист. У Синькина из груди вырывается стон, внутри все опускается, а мгновением позже его разбирает смех, сначала тихий, затем все громче, все мощнее, пока он не начинает задыхаться, давиться от хохота, словно желая таким образом извести себя. Сгребая в кучу исписанные страницы, он швыряет их к потолку и смотрит на этот бумажный водопад бессмыслицы.

Трудно сказать, сумел ли Синькин оправиться от потрясения. В любом случае несколько дней после того памятного вечера он ходит сам не свой. Он не бреется, не переодевается, не выходит из комнаты. Очередной отчет он посылает куда подальше. Некогда исписанные страницы он в сердцах топчет ногами. Хватит. Чтобы я еще раз взялся за перо!

Весь день он валяется на кровати или ходит взад-вперед. Потом вдруг остановится перед фотографиями и картинками на стене – и разглядывает их в сотый раз. Вот Золотов, коронер из Филадельфии, с посмертной маской убитого мальчика. Вот заснеженный склон, а в правом верхнем углу, в рамочке, лицо французского горнолыжника. Вот перед Бруклинским мостом двое Реблингов, отец и сын. Вот отец Синькина в парадной форме получает медаль из рук мэра Нью-Йорка Джимми Уокера. А вот он же в повседневной одежде обнимает за плечи жену, мать Синькина, оба молодые, беззаботные, широко улыбаются в камеру. Здесь же Синькин с Желтовски перед входом в офис – фотография, сделанная в тот день, когда они стали партнерами по бизнесу. Ниже динамичный снимок – Джеки Робинсон буквально въезжает на вторую базу. Рядом портрет Уолта Уитмена. А слева от поэта – вырезка из киношного журнала: Роберт Митчум выставил перед собой пушку с таким затравленным видом, словно на него ополчился весь мир. Кого здесь нет, так это несостоявшейся миссис Синькиной, но всякий раз, когда он любуется своим маленьким вернисажем, его взгляд утыкается в пустое место, словно там висит ее портрет.

Несколько дней он даже не выглядывает в окно. Он полностью погружен в себя, и для Черни здесь нет места. Сейчас разыгрывается драма Синькина, а Черни, катализатор этой драмы, сыграл свою роль, произнес свои реплики и покинул сцену. Более не в силах мириться с самим фактом существования Черни, Синькин теперь попросту его отрицает. После того как сыщик проник в квартиру своего объекта, побывал, так сказать, в святая святых его одиночества, он ужаснулся этому мраку и противопоставить ему может лишь собственное одиночество. Заглянув в душу Черни, он заглянул в себя и понял, что больше нигде не в состоянии находиться. Но как раз здесь-то и засел Черни, хотя Синькин об этом не догадывается.

Однажды, вроде бы случайно, он подходит к окну, впервые за много дней, и, постояв в раздумье, как бы в память о прошлом, раздвигает занавески и выглядывает на улицу. Первый, кого он видит, это Черни, который сидит не в своей комнате, а на ступеньках дома, и взгляд его обращен на окна Синькина. Значит ли это, что объект сломался, спрашивает себя сыщик. Что все закончилось…

Синькин приносит бинокль и наводит на Черни. Несколько минут сыщик деталь за деталью изучает его лицо – глаза, губы, нос и так далее – и, разобрав лицо на части, снова соединяет их в единое целое. Глубина этой печали, эта безнадега в глазах не может не тронуть, и, застигнутый врасплох, вопреки собственному желанию, Синькин чувствует, как в его душе растут сострадание и жалость к этому горемыке, торчащему на улице.

Хочется же ему совсем другого, ему хочется (достало бы только смелости) зарядить пистолет, хорошо прицелиться и всадить пулю в голову этому Черни, который даже не успеет понять, что с ним произошло, душа его попадет на небеса раньше, чем его тело отбросит на ступеньки. Проиграв эту сценку в голове, Синькин тут же гонит ее от себя. Нет, вовсе не этого ему хочется. Но тогда чего? Борясь с приливом теплых чувств и бормоча вслух «оставьте меня в покое, дайте мне пожить тихо и мирно, больше я ничего не хочу», он вдруг ловит себя на том, что думает он, стоя у окна, совсем о другом: не может ли он чем-то помочь Черни, протянуть ему руку помощи. Это полностью перевернуло бы ситуацию. А почему нет? Почему не сделать то, чего от тебя не ждут? Постучать в дверь, стереть все, что между ними было, – чем это абсурднее всего прочего? Если уж говорить начистоту, у Синькина на борьбу просто не осталось пороху. Равно как и желания. То же, судя по всему, можно сказать и о Черни. Посмотри на него. Ты когда-нибудь видел более жалкого человека? И тут до Синькина доходит, что эти слова с тем же успехом относятся к нему самому.

Черни давно ушел в дом, а Синькин все смотрит на пустое место. А между тем дело идет к вечеру. Он отворачивается наконец от окна и впервые замечает, во что превратилось его жилье. Целый час он занимается квартирой: перемывает грязную посуду, заправляет кровать, убирает в шкаф разбросанную одежду, подбирает с пола бумаги. Затем он долго стоит под душем, бреется, надевает свежее белье и свой лучший синий костюм. Для него начался новый отсчет времени, вот так вдруг, неожиданно и бесповоротно. Нет больше ни страха, ни озноба. Только спокойная уверенность и ощущение правильности того, что он собирается сделать.

Вскоре после наступления сумерек, в последний г раз поправив перед зеркалом галстук, он спускается вниз, пересекает улицу и входит в дом напротив. Он знает, что Черни дома, так как в квартире горит ночник, и, поднимаясь по лестнице, он пытается себе представить выражение лица объекта, когда тот услышит, зачем он пришел. Он вежливо стучит, тук-тук, и слышит голос Черни: входите, дверь не заперта.

Трудно сказать, чего ожидал Синькин, но явно не этого. Черни сидит на постели в маске, той самой, что тогда засветилась на почтамте, и его револьвер тридцать восьмого калибра, из которого с пяти шагов можно сделать из человека решето, нацелен гостю точнехонько в лоб. Синькин стоит как вкопанный. И это называется – перевернуть ситуацию с головы на ноги? И это называется – зарыть томагавк?

Сядьте. Черни показывает револьвером на единственный стул.

У Синькина нет выбора, и он подсаживается к столу. Хотя они сидят лицом к лицу, его позиция слишком неудобна, чтобы броситься на противника и попытаться выбить у того из рук оружие.

Я вас давно жду, говорит Черни. Рад, что наконец пожаловали.

Я догадывался, что вы меня ждете, отзывается Синькин.

Удивились?

Да нет. Если и удивляюсь, то только собственной глупости. Я ведь к вам пришел как друг.

Ясное дело. В голосе Черни звучит легкая издевка. Мы с вами друзья. С первого дня – не разлей вода.

Если вы так встречаете своих друзей, мне остается порадоваться, что я не числюсь вашим врагом.

Очень смешно.

Да, такой вот я смешной. Со мной не соскучишься.

Про маску не спросите?

Зачем? Вам нравится ходить в маске – это ваше личное дело.

Разве вам не хочется за нее заглянуть?

К чему все эти вопросы, если вам заранее известны ответы?

Абсурдная ситуация, да?

Еще бы не абсурдная.

И жутковатая.

Да уж.

А вы мне нравитесь, Синькин. Я с самого начала понял, что мы пара. Ей-богу, вы мне по сердцу.

Может, и я бы испытал к вам подобные чувства, если бы вы перестали размахивать своей пушкой.

Ничего не попишешь. Слишком поздно.

В каком смысле?

Вы, Синькин, мне больше не нужны.

От меня будет не так-то просто избавиться. Вы втянули меня в это дело, и теперь мы повязаны.

Ошибаетесь. Все кончено.

Послушайте, бросьте эту демагогию.

Всё. Игра сделана, пора ставить точку.

Игра сделана?

Сейчас. Сию минуту.

По-моему, вы не в своем уме.

Я в своем уме, и даже слишком. Мой ум завел меня слишком далеко, и назад уже нет возврата. Да вы это и сами знаете, Синькин, и даже лучше меня.

Тогда почему вы не нажмете на спуск?

Всему свое время.

И оставите здесь мой труп? Нет, этот номер у вас не пройдет.

Вы, Синькин, ничего не поняли. Мы уйдем вместе. Вместе, как всегда.

Вы, кажется, забыли одну мелочь.

А именно?

Главного вы мне не рассказали. Разве не этим должно закончиться – вы мне все рассказываете и мы делаем друг другу ручкой?

Вы и так все знаете, разве нет? Вы это знаете наизусть, Синькин.

Тогда зачем было городить огород?

Не надо глупых вопросов.

А я? Зачем вам понадобился я? Смеха ради?

Вы были нужны мне с самого начала. Без вас, Синькин, я бы с этим не справился.

Для чего я был вам нужен?

Чтобы постоянно напоминать мне о том, что я должен сделать. Всякий раз, когда я поднимал глаза, вы были на месте – мой сторож, мой соглядатай, мой василиск. Вы были для меня целым миром, Синькин, и я сделал вас своим палачом. Вы – единственная постоянная величина, тогда как все вокруг способно меняться до неузнаваемости.

И вот теперь все кончено. Вы написали свою предсмертную записку, и нам не о чем больше говорить.

Именно.

Шут, вот вы кто. Шут гороховый.

Пожалуй. Но не больше, чем другие. Уж не собираетесь ли вы тут доказывать, что вы умнее меня? По крайней мере, я знал, что делаю. Мне дали задание, и я его выполнил. А вы как сразу заблудились в трех соснах, так до сих пор и блуждаете.

Ну так стреляй, ублюдок! Синькин в ярости вскакивает и с вызовом стучит себя в грудь. Стреляй, и покончим с этим!

Он делает шаг к противнику, не дождавшись пули – второй шаг, и третий, и четвертый, продолжая кричать «стреляй!» человеку в маске, безразличный к собственной участи. Подойдя вплотную, он вскидывает револьвер и, ухватив Черни за шиворот, одним рывком ставит его на ноги. Тот отбивается, пытаясь сопротивляться, но Синькин, и без того более крепкий, вошел в раж от праведного гнева, в него словно бес вселился, он молотит своего противника куда придется, и тот бессилен перед этим натиском. Через пару минут он лежит на полу бездыханный, а Синькин все никак не угомонится: стучит безвольной головой об пол, пинает тело ногами, обрушивает на него удар за ударом. Дав выход своей ярости, Синькин приглядывается к Черни, пытаясь обнаружить признаки жизни. Сняв с жертвы маску, он прикладывает ухо к губам лежащего – дышит, не дышит? Вроде что-то слышно, но поди пойми, чье это дыхание. Если он и жив, говорит себе Синькин, то часы его сочтены. А если мертв, туда ему и дорога.

Расхристанный, в изорванном костюме, Синькин поднимается на ноги и начинает собирать со стола страницы рукописи. На это уходит несколько минут. После чего он гасит лампу и покидает квартиру, не удостоив Черни прощальным взглядом.

Домой Синькин возвращается за полночь. Положив рукопись на стол, он идет в ванную и смывает кровь. Потом он переодевается и со стаканом виски садится читать рукопись Черни. Время поджимает. В любой момент за ним могут прийти, и тогда будет не до чтения. Но сейчас он гонит от себя эти мысли.

Он прочитывает книгу не отрываясь, от начата до конца. Светает. Запела пичуга, донеслись шаги прохожего, по Бруклинскому мосту пронеслась машина. Черни оказался прав: я знал все это наизусть.

Но история еще не закончилась. Точка будет поставлена лишь после того, как Синькин покинет эту комнату. Так уж устроен мир: ни убавить, ни прибавить. Сейчас он встанет, наденет шляпу и выйдет через эту дверь – тогда и наступит конец.

Куда он потом направит свои стопы, не суть важно. Не стоит забывать, что все это случилось тридцать с лишним лет назад, мы еще пешком под стол ходили. Так что возможен любой поворот. Мне почему-то кажется, что он сел на поезд и уехал на Запад, чтобы там начать новую жизнь. А может, Америкой дело не ограничилось. Втайне я надеюсь, что он купил билет на теплоход и оказался в Китае. Пусть будет Китай, и закроем тему. А в данный момент Синькин встает, надевает шляпу и выходит через эту дверь. Дальнейшее нам не известно.

Запертая комната

1

Сколько я себя помню, рядом со мной всегда был Феншо. Для меня он точка отсчета, и если я что-то о себе знаю, этим я обязан ему. Еще не умея говорить, мы вместе ползали по траве в подгузниках, а позднее, лет шести, уколов себе пальцы булавкой, мы на всю жизнь стали кровными братьями. Всякий раз, когда я вспоминаю детство, я вижу Феншо. Он всегда рядом, мой поверенный, мой неизменный спутник.

Но это давняя история. Мы выросли, разъехались, отдалились друг от друга. Ничего удивительного. Жизнь куда-то тащит нас, беспомощных, пока мы не растеряем ее по дороге. Вот так, убывая в день по капле, она в нас и угаснет.

Ровно семь лет назад, в ноябре, я получил письмо от некой Софи Феншо. Начиналось оно так: «Вы меня не знаете. Извините за столь внезапное вторжение в вашу жизнь, но в моих нынешних обстоятельствах выбирать не приходится». Будучи замужем за Феншо, она знала, что он мой друг детства, а так как ей попадались мои статьи в журналах, она также знала, что живу я в Нью-Йорке.

Цель письма, без обиняков и предисловий, разъяснялась во втором абзаце. Полгода назад Феншо исчез, и с тех пор о нем не слышно. Где он, что с ним – ничего не известно. Ни полиции, ни нанятому ею частному детективу не удалось выйти на его след. Хотя нельзя ничего утверждать наверняка, сам собой напрашивается вывод: Феншо нет в живых, а значит, рассчитывать на его возвращение не приходится. В свете сказанного ей хочется обсудить со мной нечто важное, и она спрашивает, не соглашусь ли я с ней встретиться.

Для меня это письмо было как удар током, точнее, как несколько электрических разрядов. Я не мог сразу переварить столько информации, разнонаправленные силы разрывали меня на части. Феншо выскочил из небытия, как черт из табакерки. Выскочил – и снова исчез, осталось одно имя. Он женился, он жил в Нью-Йорке, и все это прошло мимо меня! Чисто эгоистически я воспринял это как щелчок по носу. Мог бы и объявиться. Позвонить или прислать открытку. Посидели бы в баре, вспомнили прошлое. Трудно, что ли? Но моей вины было ничуть не меньше. Если бы я так уж хотел увидеть Феншо, давно бы связался с его матерью и узнал его координаты. Я сам отпустил его от себя. Его жизнь закончилась для меня в ту минуту, когда наши пути-дороги разошлись, и теперь он принадлежал моему прошлому, а не настоящему. Он превратился в призрак, который существовал во мне, в доисторическое существо, в нечто нереальное. Я попытался вспомнить нашу последнюю встречу, но все было словно в дымке. Моя память погрузилась в темные воды и ничего не выудила, если не считать того дня, когда умер его отец. Мы были тогда старшеклассниками, то есть нам было лет по семнадцать.

Я позвонил Софи Феншо и сказал, что с радостью увижусь с ней в удобное для нее время. Мы договорились встретиться на следующий день, в ее голосе прозвучали нотки благодарности, хотя я ей объяснил, что от Феншо у меня нет никаких известий и о его местонахождении я ничего не знаю.

Она жила в районе Челси, в старом кирпичном многоквартирном доме с мрачными пожарными лестницами, отступавшем от красной линии. Взобравшись на пятый этаж в сопровождении орущих радиоприемников, громких семейных разборок и характерных звуков спускаемой в унитаз воды, я немного отдышался, перед тем как постучать. В дверном глазке промелькнул человеческий глаз, лязгнули запоры, и в проеме появилась Софи Феншо с младенцем на руке. Она улыбнулась и пригласила меня в дом. Ребенок все пытался вцепиться в ее длинные каштановые волосы, она же осторожно увертывалась, а когда ей это надоело, она перехватила его обеими руками и развернула ко мне лицом. Это Бен, сказала она, Феншо-младший, нам три с половиной месяца. Я сделал вид, что в восторге от младенца, который размахивал ручками и пускал слюну, но меня больше интересовала его мать. Счастливчик Феншо! Красавица жена с темными умными глазами, словно насквозь пронзающими собеседника. Худенькая, невысокая, с замедленными движениями, делавшими ее одновременно чувственной и настороженной, как будто она смотрела на мир бдительным внутренним оком. Ни один нормальный мужчина не оставил бы эту женщину по собственной воле, тем более беременную, это было ясно как божий день. Еще стоя на пороге, я сделал вывод: Феншо нет в живых.

У него была квартира-пенал, четыре скромно обставленные комнатки: кабинет с книгами и рабочим столом, гостиная и две спаленки. Общую картину убогости скрашивал образцовый порядок, создававший ощущение уюта. Сразу было видно, что в добывании денег хозяин квартиры не преуспел. Но не мне было смотреть на все это сверху вниз. Сам я жил в условиях еще более стесненных и неказистых и знал не понаслышке, что значит каждый месяц наскребать на квартплату.

Усадив меня на стул, Софи Феншо, опять же с ребенком на одной руке, сделала мне кофе и, усевшись на потертый синий диван, рассказала историю исчезновения мужа.

Они с Феншо познакомились в Нью-Йорке три года назад. Через месяц они съехались и меньше чем через год поженились. Человек он, по ее словам, непростой, но она его любила и имела все основания считать, что он ее любил. Они не ссорились, оба были счастливы, и он с нетерпением ждал рождения ребенка. Как-то в апреле он сказал, что съездит на полдня к матери в Нью-Джерси, – и не вернулся. Когда поздно вечером Софи позвонила своей свекрови, выяснилось, что Феншо у нее не был. Раньше ничего подобного не случалось. Софи решила запастись терпением и не уподобляться женам, которые, чуть что не так, впадают в панику; она хорошо знала, что ее мужу, больше чем кому-либо, иногда необходимо побыть одному. Она даже сказала себе, что, когда он объявится, не станет задавать никаких вопросов. Но прошла неделя, и еще одна, и пришлось обратиться в полицию. Как она и предполагала, там не сильно озаботились ее проблемой. Если нет признаков, что совершено преступление, стражи порядка умывают руки. Каждый день мужья уходят от своих жен, и большинство из них не горят желанием, чтобы их разыскали. В полиции сделали несколько рутинных проверок, ничего не нарыли и посоветовали ей нанять частного детектива. Свекровь сказала, что оплатит расходы, и Софи обратилась к человеку по фамилии Квинн. Честно отпахав пять или шесть недель, он не захотел зря тянуть из нее деньги и взял самоотвод. По его мнению, Феншо скорее всего был в Америке, живой или мертвый. Квинн не производил впечатления шарлатана. Приятный в общении, он искренне хотел помочь, и с его вердиктом, вынесенным во время их последней встречи, трудно было не согласиться. Сделать ничего нельзя. Если бы Феншо решил уйти от нее, он бы не улизнул вот так, не сказав ни слова. Он не боялся взглянуть правде в глаза, не избегал неприятных объяснений. Поэтому его исчезновение могло означать только одно: произошло непоправимое.

И все же Софи продолжала надеяться на чудо. Ей приходилось читать о людях с амнезией, и на какое-то время с отчаяния она уверовала, что это тот самый случай. Она рисована себе картину: Феншо блуждает по каким-то улицам, не помня, кто он и откуда, но он жив и, кто знает, быть может, в любую минуту он снова станет самим собой. А время бежало; не за горами был конец ее беременности. До родов оставался месяц, а то и меньше, мало-помалу все ее помыслы свелись к будущему ребенку, и в ней просто не осталось места для Феншо. Так буквально она выразилась: «Во мне не осталось места для Феншо», – а потом добавила, что, несмотря на трагизм случившегося, она затаила обиду на Феншо, не могла ему простить, что осталась одна, пусть в этом и нет его вины. Суровая прямота ее признания поразила меня. Я никогда не слышал, чтобы человек говорил о своих чувствах с такой беспощадностью, с таким пренебрежением к общепринятым условностям, и только сейчас, поверяя это бумаге, я осознаю, что вовсе не месяц или два спустя, а именно тогда, в нашу первую встречу, подо мной разверзлась земля и я провалился туда, где прежде никогда не был.

Однажды Софи очнулась от тяжелого сна с мыслью, что Феншо не вернется. Это было внезапное озарение из тех, которые не ставятся под сомнение. Всю неделю она прорыдала так, будто оплакивала покойника. Но когда слезы высохли, она поняла, что вместе со слезами из нее ушли последние сожаления. Феншо был мне дан на время, сказала она себе, и это время закончилось. Теперь лишь одно имеет значение – ребенок. Наверно, это звучало несколько напыщенно, но так она чувствовала, и это помогало ей выжить.

Я задавал ей вопросы, и она отвечала на них спокойно и взвешенно, словно нарочно избегая эмоциональных оценок. Я расспрашивал про их жизнь, про его работу, про те годы, что мы с Феншо не виделись. Когда младенец начал выказывать признаки недовольства, Софи, не прерывая разговора, расстегнула блузку и принялась его кормить, сначала одной грудью, потом другой.

О жизни Феншо до их знакомства она имела весьма смутное представление. Знала, что он проучился в колледже только два года, что ему удалось получить отсрочку от призыва в армию, что какое-то время он плавал на корабле – то ли танкере, то ли сухогрузе. После этого он несколько лет жил во Франции, сначала в Париже, затем работал сторожем на какой-то южной ферме. Подробностей она не знала, поскольку Феншо не любил распространяться о своем прошлом. В Америку он вернулся месяцев за десять до их встречи. Они буквально столкнулись лбами в книжном магазине в Манхэттене, где оба пережидали сильный ливень. С этого момента вплоть до исчезновения Феншо они практически не расставались.

По словам Софи, у Феншо никогда не было постоянной работы или того, что можно назвать настоящей работой. К деньгам он относился с безразличием и предпочитал о них не думать. До знакомства с Софи чего только он не перепробовал: был и моряком на торговом судне, и рабочим на складе, и репетитором, и литературным негром, и официантом, и маляром, и мебельным грузчиком, но надолго его не хватало, и всякий раз, скопив на пару месяцев, он брал расчет. Когда они съехались, Феншо был безработный. Софи преподавала музыку в частной школе, и жили они на ее деньги. Особо не разгуляешься, но на еду хватало, и никто не жаловался.

Я ее не прерывал, понимая, что это только затравка, небольшая прелюдия, за которой последует то, ради чего она меня пригласила. Что бы там Феншо ни сотворил, вряд ли это имело хоть какое-то отношение к его случайным заработкам. Я это сразу понял, еще до всех подробностей. Как-никак речь шла не о ком-нибудь, а о Феншо, человеке, которого я слишком хорошо знал. В конце концов, не так уж много времени прошло с тех пор, как мы виделись.

Видя, что я просчитываю ситуацию на пару ходов вперед и жду, когда же она перейдет к главному, Софи улыбнулась. По-видимому, на это она и рассчитывала, и ее предположения оправдались, так что если у нее и были какие-то сомнения, приглашать меня в гости или не приглашать, то сейчас они окончательно развеялись. Я все понимал, и это давало мне право сидеть напротив и слушать ее историю.

– Он продолжал писать, – вставил я, воспользовавшись паузой. – Он стал писателем, да?

Софи кивнула. Я попал в десятку… или почти в десятку. Но тогда почему я ничего о нем не слышал? Если Феншо стал писателем, я не мог не наткнуться на его имя в каком-нибудь литературном журнале. Это была сфера моих интересов, и уж кто-кто, а Феншо точно мимо меня не проскочил бы. Может, он не сумел найти издателя? Вопрос напрашивался сам собой, и я его, конечно, задал.

Но все оказалось сложнее. Он даже не пытался печататься. По молодости он робел показывать свои вещи, считая их слишком слабыми, но и позднее, когда пришла уверенность в своих силах, он предпочитал держаться в тени. Поиски издателя отвлекли бы его, объяснял он свою позицию жене, так не лучше ли было сосредоточиться на творчестве? Софи такое безразличие огорчало, но в ответ на все ее попытки вернуться к этой теме он лишь пожимал плечами: дескать, куда торопиться? Рано или поздно он этим займется.

Она уже подумывала о том, чтобы взять это дело в свои руки, и пару раз втайне чуть было не послала его рукопись в издательство, да так и не решилась. Есть правила в семейной жизни, которые нельзя нарушать, и сколь бы ошибочной ни казалась его позиция, она обязана была с ней считаться. А написано им было порядочно, и Софи, конечно, бесило, что все это лежит мертвым грузом в чулане, но, как преданная жена, она старалась помалкивать.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19