Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шварц

ModernLib.Net / Пантелеев Алексей / Шварц - Чтение (стр. 2)
Автор: Пантелеев Алексей
Жанр:

 

 


      Записать на бумаге эти реплики Z почти невозможно, а в устах Евгения Львовича они звучали удивительно смешно и очень похоже, я сразу представил себе этого по-епиходовски глупого и несчастного человека.
      Свои словесные зарисовки Евгений Львович никогда не оттачивал, не отрабатывал, как делает это, например, И.Л.Андроников. И все-таки импровизации Шварца, его устные портреты были удивительно талантливы, точны и комичны.
      А как здорово изображал он животных! Один раз прихожу к нему - он встречает меня улыбкой, вижу - сейчас порадует чем-нибудь.
      - Я не показывал тебе, как собаки, когда они одни, в своем собачьем кругу, изображают нас, человеков?
      И он каким-то воистину собачьим голосом, с "собачьим акцентом" и с собачьей иронией заговорил на том ломаном, сюсюкающем языке, каким обычно городские люди обращаются к животным:
      - Собаченька, собаченька! Нельзя! Апорт! Ко мне! К ноге! Дай лапку! - и т.д.
      Вообще свои актерские, лицедейские способности он проявлял на каждом шагу. Я уже говорил, что несколько лет Шварц подвизался в театре. Но вместе с тем представить его на сцене, в какой-нибудь определенной роли, в костюме, в гриме я почему-то не могу. Так же как не могу представить в роли Гамлета или Чацкого Антона Павловича Чехова. Хотя мы знаем, что и Чехов в молодые годы принимал участие в любительских спектаклях. И, говорят, был хорош.
      * * *
      Я уже упоминал о том, что последние десять - пятнадцать лет своей жизни Евгений Львович работал очень много, буквально с утра до ночи. Но это никогда не было "каторжной работой", - наоборот, работал он весело, со вкусом, с аппетитом, с удивительной и завидной легкостью, - так работали, вероятно, когда-то мастера Возрождения.
      Самое удивительное, что ему никогда не мешали люди. Для многих из нас, пишущих, приход в рабочее время посетителя - почти катастрофа. Он же, услышав за дверью чужие голоса, переставал стучать на своем маленьком "ремингтоне", легко поднимался и выходил на кухню. И кто бы там ни был знакомый ли писатель, дочь ли Наташа, приехавшая из города, почтальон, молочница или соседский мальчик, - он непременно оставался какое-то время на кухне, принимал участие в разговоре, шутил, входил в обсуждение хозяйственных дел, а потом как ни в чем не бывало возвращался к машинке и продолжал прерванную работу.
      Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке.
      - Вот сволочь! - говорил он. - Шел утром на почту и не заглянул.
      - Я думал, ты работаешь, боялся помешать.
      - Скажите пожалуйста! "Помешать"!! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают.
      Говорилось это отчасти для красного словца, отчасти - по инерции, потому что было время, когда он действительно "обожал" помехи... Но была тут и правда - я и в самом деле был нужен ему утром, чтобы выслушать из его уст новые страницы "ме" или последний, двадцать четвертый, вариант третьего действия его новой пьесы... Это ведь тоже было работой. Читая кому-нибудь рукопись, он проверял себя и на слух и на глаз (то есть следил и за точностью фразы и за реакцией слушателя).
      Он был мастером в самом высоком, в самом прекрасном смысле слова. Если в молодости он мог написать пьесу за две, за три недели, то на склоне дней на такую же трехактную пьесу у него уходили месяцы, а иногда и годы...
      Сколько вариантов пьесы "Два клена" или сценария "Дон Кихот" выслушал я в его чтении!
      При этом он часто говорил:
      - Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично.
      Он не афишировал эти свои "высказывания", нигде об этом не писал и не заявлял публично, но ведь, по существу, это было то самое, о чем так часто и громко говорил В.В.Маяковский. Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, - и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.
      - Пишу все, кроме доносов, - говорил он.
      Если не ошибаюсь, он был первым среди ленинградских литераторов, кто откликнулся пером на фашистское нашествие: уже в конце июня или в начале июля 1941 года он работал в соавторстве с М.М.Зощенко над сатирической пьесой-памфлетом "Под липами Берлина".
      * * *
      Упомянув о Зощенке, не могу не сказать о том, как относился к нему Евгений Львович. Он не был близок с Михаилом Михайловичем (очень близких друзей у Зощенки, по-моему, и не было), но очень любил его - и как писателя и как человека. Привлекало его в Зощенке то же, что и в Чехове, - душевная чистота, мужество, прямолинейность, неподкупность, рыцарское отношение к женщине... Впрочем, обо всем этом лучше, чем кто-либо другой, рассказал в своих "ме" сам Евгений Львович. Будем надеяться, что не за горами время, когда книга его воспоминаний увидит свет. Там мы прочтем и о Зощенке.
      * * *
      Между прочим, Зощенко был, пожалуй, единственный человек, о ком Евгений Львович никогда не говорил в иронических тонах. Он очень любил Самуила Яковлевича Маршака, относился к нему с сыновней преданностью и почтительностью, но, зная некоторые человеческие слабости нашего друга и учителя, иногда позволял себе отзываться о нем (конечно, с друзьями, в очень своей компании) с легкой насмешливостью. Так же насмешливо, иронизируя, "подкусывая", говорил он и о других близких ему людях, в том числе и обо мне.
      Мы не обижались, понимали, что говорится это по-дружески, любя, но временами, когда Шварц терял чувство меры (а это с ним бывало), такая однотонность приедалась и даже вызывала раздражение.
      Как-то летом мы гуляли с ним и с моей будущей женой в Комаровском лесу. Евгений Львович был, что называется, в ударе - шутил, каламбурил, посмеивался над вещами, над которыми, может быть, смеяться не следовало. В запале острословия он пошутил не очень удачно, даже грубовато, обидел меня. И, рассердившись, я сказал ему:
      - А ты знаешь, что говорил о таких, как ты, Аристотель? Он говорил: "Видеть во всем одну только смешную сторону - признак мелкой души".
      Евгений Львович смеяться и шутить не перестал, но что-то его задело.
      - Как? Как? - переспросил он минуту спустя. - Повтори! Что там сказал о таких, как я, твой Сократ?
      Отшутиться, однако, в этом случае он не сумел, а скорее всего, и не захотел.
      С тех пор у нас так повелось: если Шварц в моем присутствии не очень удачно или не к месту острил, я начинал тихонечко напевать или насвистывать:
      Аристотель мудрый,
      Древний философ,
      Продал панталоны... и т.д.
      Ухмыльнувшись, он принимал мой сигнал, и если считал этот сигнал уместным и справедливым, или менял тему разговора, или делался чуть-чуть серьезнее.
      * * *
      Нет, конечно, его остроумие не было "признаком мелкой души". Аристотеля я тогда, в лесу, помянул просто так, от большой обиды...
      Не могу представить, что стало бы с Евгением Львовичем, во что бы он превратился, если бы вдруг утратил свой великий дар - то, что англичане в старину называли четвертой христианской добродетелью: юмор?!
      Да, без юмора невозможно и вообразить себе Евгения Львовича. И все-таки, честно говоря, я больше всего любил его как раз в те редкие минуты, когда он говорил совершенно серьезно, без попыток во что бы то ни стало шутить, без тех милых парадоксов и неповторимых "шварцизмов", которыми блистала его живая речь и будут долго блистать его книги и пьесы.
      Впрочем, последняя, лучшая книга Шварца именно тем, на мой взгляд, и хороша, что в ней соблюдена мера - юмора в ней ровно столько, сколько нужно, чтобы радость общения с мастером была полной. Сознательно или бессознательно, а Евгений Львович и здесь пошел путем Чехова. Ведь и тот начинал с юмористики, а на склоне дней написал "Архиерея" - рассказ, где улыбку читателя вызывают только слова "не ндравится мне" в устах старого монаха.
      * * *
      ...Музыку он любил, но как-то умел обходиться без нее, в Филармонии и на других концертах на моей памяти не бывал, думаю - из-за Екатерины Ивановны, которая выезжала (да и то не всегда) только на первые спектакли пьес Евгения Львовича.
      В Комарове одну зиму Евгений Львович часто ходил по вечерам к Владимиру Ивановичу Смирнову, нашему прославленному математику и талантливейшему любителю-музыканту. Эти музыкальные вечера в "Академиках" доставляли Шварцу много радости, хотя и тут он не мог удержаться, чтобы не сострить, побуффонить, не высмеять и музыкантов, и слушателей, и самого себя.
      Помню его рассказ о том, как накануне вечером был он у В.И.Смирнова и как хозяин и гость его - тоже почтенный академик - играли в четыре руки что-то редкостное, очень серьезное и очень по-немецки основательное, часа на полтора-два. Причем Евгений Львович был единственным слушателем этого изысканного фортепьянного концерта.
      - Сижу, слушаю, гляжу с умилением на их черные шапочки и чувствую, что музыка меня укачивает. Глаза слипаются. Вот-вот провалюсь куда-то. И вдруг: бам-ба-ра-бам-бамм! Четыре аккорда! Гром! И еще раз: бамм! бамм! бамм! Встряхиваюсь, открываю глаза, ничего не понимаю: где я, что, почему? И опять мерно покачиваются черные шапочки, и опять мерно рокочет музыка. Опять голова моя сползает на грудь, и вдруг опять: бам-ба-раба-бамм! Тьфу, черт! Стыдно и страшно вспомнить. Это называется "сладкая пытка!"...
      В самые последние годы Евгений Львович по-настоящему увлекся музыкой. По совету Б.М.Эйхенбаума, завел проигрыватель, разыскивал и покупал редкие пластинки...
      Не забуду, с какой светлой, радостной улыбкой (такую улыбку вызывали на его лице только маленькие дети и животные) по многу раз слушал он трогательно-наивного "Орфея" Глюка.
      У меня он как-то слушал Четырнадцатую сонату Бетховена и сказал:
      - Люблю страшно. Когда-то ведь и сам играл ее.
      А я, признаться, и не знал совсем, что он ко всему прочему еще и музыкант.
      * * *
      Да, он очень любил и ценил умную шутку, сказанное к месту острое слово, веселый рассказ, талантливый анекдот.
      На лету подхватывал все последние "хохмы" Эрдмана, Светлова, Никиты Богословского, Исидора Штока... С удовольствием, а бывало, и с детским восторгом смотрел спектакли Аркадия Райкина!..
      Но с таким же, если не с большим, восторгом мог он залюбоваться какой-нибудь сосенкой в дюнах, морем, закатом. Помню, как проникновенно, со слезами в голосе читал он мне чеховского "Гусева", те последние страницы этого рассказа, где как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца.
      * * *
      Все ли и всегда мне в нем нравилось? Было ли такое, что вызывало между нами разногласия? Ссорились ли мы? Да, разумеется, бывало и такое.
      Пожалуй, чаще это я давал ему повод для недовольства, но случалось и обратное.
      Мне, например, не нравилось его безоговорочно снисходительное отношение ко многим неталантливым авторам, к их рукописям, даже самым беспомощным. Несколько лет мы с Евгением Львовичем состояли в редколлегии журнала "Костер" и не один раз при обсуждении той или другой работы выступали с позиций диаметрально противоположных: он, как правило защищал рукопись, я проявлял колебания, сомневался в необходимости ее публикации.
      На редколлегии наш спор носил характер корректный, а позже, в Комарове, на прогулке, я сердился и говорил Шварцу, что это - беспринципность, что должен же он понимать, как безнадежно слаба рукопись такого-то, зачем же ее защищать, отстаивать! Евгений Львович шел, улыбался, поскрипывал стариковскими ботиками, потыкивал своей можжевеловой палкой и молчал. Или говорил, как мне казалось, не очень серьезно и убежденно:
      - Нет, ты не прав. Там что-то есть. Там, например, очень хорошо написано, как вода льется из крана.
      Временами мне казалось, что такая позиция Шварца объясняется тем, что он не хочет ссориться с авторами. Ссориться он и в самом деле не любил. Но было ли это беспринципностью?
      Ведь в том же грехе излишней снисходительности можно было обвинить и Антона Павловича Чехова. Ведь и тот, случалось, расхваливал и проталкивал в печать самые жалкие творения самых ничтожных своих собратьев по перу.
      Дело не в том, что Евгений Львович не любил и не хотел ссориться, - он не любил и не хотел огорчать ближних.
      * * *
      Месяца за два до смерти, уже прикованный к постели, он смотрел в телевизоре фильм "Они встретились в пути". Фильм этот ставился по моему сценарию, и появление его на экранах доставило мне очень много огорчений.
      А Евгений Львович фильм похвалил.
      - Что ты! Что ты! - говорил он уже не тем, не прежним, а уже теряющим силу голосом. - Напрасно ты огорчаешься. Уверяю тебя - это очень смешно, очень умно, очень тонко. И главное, там твой почерк виден!..
      Убедить он меня, конечно, не убедил, но как-то все-таки ободрил, утешил. Стало казаться, что, может быть, там и в самом деле что-то от "моего почерка" осталось...
      * * *
      В молодости Шварц никогда не хворал. И вообще всю жизнь был очень здоровым человеком. В конце сороковых годов в Комарове он купался в заливе до поздней осени, едва ли не до заморозков. Никогда не кутался, и зимой и летом ходил нараспашку, в сильный мороз выходил провожать гостей без пальто и шапки и при этом понятия не имел, что такое кашель или насморк.
      И, как часто это бывает с людьми, никогда раньше не хворавшими, он очень трудно переносил те болезни, которые вдруг свалились на него в преддверии старости.
      * * *
      Собственно говоря, одна болезнь мучила его всю жизнь - во всяком случае, с тех пор, как я его помню. Кажется, это называется тремор. У него дрожали руки. Болезнь, конечно, не такая уж опасная, но она доставляла ему очень много маленьких огорчений.
      Почерк у него был совершенно невообразимый - через две недели он сам не понимал того, что написал. И чем дальше, тем ужаснее и неудобочитаемее становились его каракули, - последние страницы "ме" вообще не поддаются расшифровке...
      Руки у него не дрожали, а прыгали. Чтобы расписаться в бухгалтерской ведомости или в разносной книге почтальона, он должен был правую руку придерживать левой. Рюмку брал со стола, как медведь, двумя руками, и все-таки рюмка прыгала, и вино расплескивалось.
      Однажды, еще в довоенные годы, он выступал по ленинградскому радио. Я уже говорил, каким замечательным оратором, импровизатором был Евгений Львович. А тут сижу у себя дома, слушаю в репродуктор нашего милого Златоуста и не узнаю его, не понимаю, в чем дело. Он запинается, мычит, волнуется, делает невероятной длины паузы.
      Заболел, что ли?
      Вечером мы говорили с ним по телефону, и я узнал, в чем дело. В то время существовало правило, по которому выступать перед микрофоном можно было, только имея в руках готовый, завизированный текст. Первый, кому разрешили говорить без готового текста, был Николай, митрополит Крутицкий. Упоминаю об этом потому, что впервые слышал этот рассказ именно от Шварца. В начале войны митрополита попросили выступить по радио с обращением к верующим. В назначенное время известный деятель православной церкви прибывает в радиостудию, следует в помещение, где стоит аппаратура. У него деликатно спрашивают:
      - А где, ваше преосвященство, так сказать, текстик вашего доклада?
      - Какого доклада? Какой текстик?
      - Ну, одним словом, то, что вы будете сейчас произносить в микрофон.
      - А я, милые мои, никогда в жизни не произносил своих проповедей по бумажке.
      Слова эти будто бы вызвали сильную панику. Позвонили туда, сюда, дошли до самых высоких инстанций. И там решили: "Пусть говорит, что хочет".
      А у Евгения Львовича дела обстояли похуже. Правда, порядки того времени были ему известны, и он заблаговременно приготовил, отстукал на машинке две или три странички своего выступления. Но, на его несчастье, выступать ему пришлось в радиотеатре, на сцене, где микрофон был вынесен к самой рампе и перед ним не стояло ни столика, ни пюпитра, вообще ничего, на что можно было бы опереться или положить завизированные, заштемпелеванные листочки. И вот чуть ли не целый час бедный Евгений Львович на глазах у публики мужественно боролся со своими руками и с порхающими по сцене бумажками.
      - Никогда в жизни не испытывал такой пытки, - говорил он вечером в телефон.
      * * *
      Но это, конечно, не было ни пыткой, ни болезнью. Настоящие болезни пришли позже, лет двадцать спустя.
      Обычно недуги, как известно, подкрадываются, и подкрадываются незаметно. Тут было по-другому. Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко - и вдруг сразу всему пришел конец.
      Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.
      Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли... В голубом домике запахло лекарствами. Чаще, чем прежде, можно было встретить теперь в этом доме старого приятеля Шварцев, профессора А.Г.Дембо.
      С тучностью Евгений Львович боролся. По совету врачей стал заниматься своеобразной гимнастикой: рассыпал на полу коробок спичек и собирал эти спички, за каждой отдельно нагибаясь. Позже, и тоже по рекомендации врача, завел велосипед, но ездил на нем нерегулярно и без всякой радости. Шутя говорил, что вряд ли и водка доставит человеку удовольствие, если пить ее по предписанию врача и покупать в аптеке по рецепту.
      Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.
      * * *
      Несколько раз он признавался мне, что ненавидит Комарово, что места эти вредны ему, губят его. Последние два года он жил там только ради жены. Екатерина Ивановна любила свой голубой домик, свой маленький сад, цветы, возделанные ее руками. А он - чем дальше, тем больше относился ко всему этому неприязненно, даже враждебно, однако не жаловался, молчал, терпел, только все грустнее становились его глаза, и уже не искренне, а натужно, деланно посмеивался он над собой и над своими недугами.
      Комарово он не мог любить уже за одно то, что там свалил его первый инфаркт и вообще начались все его беды. А тут еще некстати прошел слух, будто места эти по каким-то причинам сердечным больным противопоказаны. Была ли правда в этих разговорах - не знаю, но не сомневаюсь, что в этом случае, как и во многих подобных, Комаровскому климату успешно помогала мнительность больного. Евгений Львович верил, что в городе ему станет лучше, что там он поправится. И я никогда не перестану ругать себя, не прощу ни себе, ни другим друзьям Шварца, что мы не собрались с духом и не настояли на его своевременном переезде в Ленинград. Переехал он туда, когда было уже совсем поздно.
      * * *
      Человек, казалось бы, очень городской, кабинетный, домашний, он с большой и неподдельной нежностью относился к природе, любил, понимал и тонко чувствовал ее. Охотником и рыболовом никогда не был, но обожал ходить по грибы, по ягоды или просто бродить по лесу. Пока он был здоров, мы закатывались с ним, бывало, километров за десять - двенадцать от Комарова, бывали и на Щучьем озере, и на озере Красавица, и за старым Выборгским шоссе, и за рекой Сестрой. Большими компаниями ходили редко, на природе он шумного общества избегал, в этих случаях ему нужен был собеседник. Если собеседника не находилось, гулял один или со своей любимицей - пожилой, толстой и некрасивой дворняжкой Томкой.
      * * *
      Вот сидишь, работаешь у себя в келье, в Доме творчества, и вдруг слышишь - где-то еще далеко за дверью повизгиванье собаки, позвякиванье ошейника, потом грузные шаги, тяжелое дыхание. Косточки пальцев постучали в дверь, и милый грудной голос спросил:
      - Можьня?
      Это он так со своей воспитанной, дрессированной Томочкой разговаривал, разрешая ей взять что-нибудь - конфету, косточку, кусочек мяса:
      - Можьня!
      Шумно и весело, как волшебник, входит - высокий, широкий, в высокой, осыпанной снегом шапке-колпаке, румяный, мокрый, разгоряченный. Собака поскуливает, натягивает поводок, рвется засвидетельствовать почтение. А он наклоняется, целует в губы, обдает тебя при этом свежестью зимнего дня и несколько смущенно спрашивает:
      - Работаешь? Помешал? Гулять не пойдешь?
      Трудно побороть искушение, отказаться, сказать "нет"! Смахиваешь в ящик стола бумаги, одеваешься, берешь палку и идешь на прогулку - по первому снегу, или по рыжему ноябрьскому листу, или по влажному весеннему песочку.
      Если в Доме творчества гостил в это время Леонид Николаевич Рахманов, соблазняли попутно его и шли втроем...
      ...Ходили в Академический городок или в сторону озера, чаще же всего, спустившись у черкасовской дачи к морю, шли берегом до Репина, там, у композиторского поселка, поднимались наверх и лесом возвращались в Комарово. Сколько было хожено гуськом по этим извилистым, путаным лесным тропинкам, где, вероятно, и сегодня я смог бы узнать каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника... И сколько было сказано и выслушано. И сейчас, когда пишу эти строки, слышу за спиной его голос, его смех, его дыхание...
      Но, увы, чем дальше, тем короче делались эти утренние прогулки, с каждым днем труднее, тягостнее становился для Евгения Львовича подъем на крутую Колокольную гору. И все реже и реже раздавался за дверью моей комнаты милый петрушечный голос:
      - Можьня?
      И вот однажды под вечер иду в голубой домик и еще издали вижу у калитки веселую краснолицую Нюру, сторожиху соседнего гастронома. Машет мне рукой и через улицу пьяным испуганным голосом кричит:
      - А Явгения Львовича увезли, Ляксей Иваныч! Да! В Ленинград! На скорой помощи! Чего? Случилось-то? Да говорят - янфаркт!
      * * *
      Нюра из соседнего гастронома. И прочие соседи. И какая-то Мотя, помогавшая некогда Екатерине Ивановне по хозяйству. И какой-то местный товарищ, любитель выпить и закусить, с эксцентрическим прозвищем Елка-Палка. И родственники. И товарищи по литературному цеху. И даже товарищи по Первому майкопскому реальному училищу. Приходили. Приезжали. Писали. Просили. И не было на моей памяти случая, чтобы кто-нибудь не получил того, в чем нуждался.
      Что же он - был очень богат, Евгений Львович? Да нет, вовсе не был...
      Однажды, года за два до смерти, он спросил меня:
      - У тебя когда-нибудь было больше двух тысяч на книжке? У меня - первый раз в жизни.
      Пьесы его широко шли, пользовались успехом, но богатства он не нажил, да и не стремился к нему. Голубую дачку о двух комнатах арендовали у дачного треста, и каждый год (или, не помню, может быть, каждые два года) начинались долгие и мучительные хлопоты о продлении этой аренды.
      Куда же убегали деньги? Может быть, слишком широко жили? Да, пожалуй, если под широтой понимать щедрость, а не мотовство. Беречь деньги (как и беречь себя) Евгений Львович не умел. За столом в голубом доме всегда было наготове место для гостя, и не для одного, а для двух-трех. Но больше всего, как я уже говорил, уходило на помощь тем, кто в этом нуждался. Если денег не было, а человек просил, Евгений Львович одевался и шел занимать у приятеля. А потом приходил черед брать и для себя, на хозяйство, на текущие расходы, брать часто по мелочам, "до получки", до очередной выплаты авторских в Управлении по охране авторских прав.
      Только перед самым концом, вместе с широкой известностью, вместе со славой, пришел к Евгению Львовичу и материальный достаток. Следуя примеру некоторых наших собратьев по перу и чтобы вырваться из кабалы дачного треста, он даже задумал строить дачу. Все уже было сделано для этого, присмотрели очень симпатичный участок (на горе, за чертой поселка - в сторону Зеленогорска), Евгений Львович взял в литфонде ссуду (именно тут и завелись у него на сберегательной книжке "лишние" деньги). Но дом так и не был построен. И деньги через год вернули в Литфонд с процентами...
      Тогда же, в эти последние годы, появилась у Шварца машина. Грустно почему-то писать об этом. Кому и зачем она была нужна, эта серая "победа"? Раза два-три в месяц ездили из Комарова в Ленинград и обратно. Привозили врача. Остальное же время машина стояла в сарае, и казалось, что она или ржавеет там, или обрастает мохом.
      Успели еще сшить Евгению Львовичу первую в жизни шубу. Шуба была, что называется, богатая, к ней была придана шапка из такого же, очень дорогого, но чем-то очень неприятного зеленовато-желтого меха. Грустно посмеиваясь, Евгений Львович сам говорил мне, что стал похож в этом наряде на ювелира времен нэпа.
      * * *
      Отлежавшись, оправившись от болезни, он опять вернулся в Комарово. И только после очередного приступа стенокардии, перед вторым инфарктом, приехал в Ленинград, чтобы остаться здесь навсегда.
      В Ленинграде мы жили в одном доме, здесь у нас было больше возможностей встречаться. Но встречались, пожалуй, реже.
      Когда болезнь слегка отпускала его, он гулял. Но что это были за прогулки! Дойдем от Малой Посадской до мечети, до Петропавловской крепости, до Сытного рынка и поворачиваем назад.
      У него появилась одышка. Он стал задыхаться.
      И чаще он стал задумываться. Молчать.
      Он хорошо понимал, к чему идет дело.
      * * *
      - Испытываю судьбу, - сказал он мне с какой-то смущенной и даже виноватой усмешкой. - Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса. Интересно, на каком томе это случится.
      Это случилось задолго до выхода последнего тома.
      * * *
      Он меньше гулял, меньше и реже встречался с людьми (врачи предписали покой), только работать не переставал ни на один день и даже ни на одну минуту. Его "ме" выросли за время болезни на несколько толстых "гроссбухов".
      * * *
      До последнего часа не угасало в нем ребяческое, мальчишеское. Но это не было инфантильностью. Инфантильность он вообще ни в себе, ни в других не терпел.
      Проказливость мальчика, детская чистота души сочетались в нем с мужеством и мудростью зрелого человека.
      Однажды, осуждая меня за легкомысленный, необдуманный поступок, он сказал:
      - Ты ведешь себя как гимназист.
      Сам он, при всей легкости характера, при всей "трепливости" его, в решительных случаях умел поступать как мужчина. И чем дальше, тем роже проявлял он опрометчивость, душевную слабость, тем чаще выходил победителем из маленьких и больших испытаний.
      * * *
      У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.
      О чем же он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью двести двадцать ударов в минуту?
      Он просил окружающих:
      - Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке...
      Думали - бредит. Но это не было бредом.
      Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет - сейчас вот, через минуту умрет, - и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.
      - О какой бабочке?
      - Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской...
      - Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?
      - Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово - найти нужное слово...
      * * *
      Бунин писал о Чехове:
      "До самой смерти росла его душа".
      То же самое, теми же словами я могу сказать и про Евгения Львовича Шварца.
      * * *
      Семь лет нет его с нами. И семь лет я не могу в это поверить. Знаю, так часто говорят об ушедших: "не верится". И мне приходилось не раз говорить: "не верю", "не могу поверить"... Но в этом случае, когда речь идет о Шварце, это не фраза и не преувеличение.
      Да, уже восьмой год пошел с тех пор, как мы отвезли его на Богословское кладбище, я сам, своими руками бросил тяжелый ком мерзлой земли в глубокую черную яму, а ведь нет, пожалуй, ни одного дня, когда, живя в Комарове и проходя по Морскому проспекту, или по Озерной улице, или по нижнему Выборгскому шоссе, я бы не встретил на своем пути Евгения Львовича. Нет, я, разумеется, не о призраках говорю, я имею в виду ту могучую, титаническую силу, с какой запечатлелся этот человек в моей (и не только в моей) памяти.
      ...Вот он возник в снежной дали, идет на меня, высокий, веселый, грузный, в распахнутой шубе, легко опираясь на палку, изящно и даже грациозно откидывая ее слегка в сторону наподобие какого-то вельможи XVII столетия.
      Вот он, ближе, ближе... Вижу его улыбку, слышу его милый голос, его тяжелое, сиплое дыхание.
      И всё это обрывается, всё это - мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья.
      1965
      ПРИМЕЧАНИЯ
      ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ
      С благодарной памятью создает Л.Пантелеев портретную галерею людей, встречи с которыми оставили неизгладимый след в его жизни. М.Горький, С.Маршак, К.Чуковский, Е.Шварц, Б.Житков, Н.Тырса, Л.Квитко - в рассказах об этих больших людях писатель дорожит каждой подробностью и вместе с тем стремится передать самое главное, существенное, неповторимое.
      ШВАРЦ
      Евгений Львович Шварц (1896-1958) - известный писатель, драматург, автор пьес "Тень", "Голый король", "Обыкновенное чудо", сценариев для кино "Золушка", "Дон Кихот". Большой популярностью пользуются его сказки и пьесы для детей "Снежная королева", "Красная шапочка", "Два клена", "Первоклассница", "Сказка о потерянном времени". Долгие годы он сотрудничал в журналах "Еж" и "Чиж".
      Впервые воспоминания о Шварце были опубликованы под названием "Добрый мастер" в журнале "Нева", 1965, № 12, затем: "Живые памятники".
      Г.Антонова, Е.Путилова

  • Страницы:
    1, 2