Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Начало неведомого века (Повесть о жизни - 3)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Паустовский Константин Георгиевич / Начало неведомого века (Повесть о жизни - 3) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Паустовский Константин Георгиевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Мы, газетная молодежь, любили Гиляровского за его шумную талантливость, неистощимую выдумку, за стариковскую его отчаянность. И он нас любил по-своему, посмеиваясь над нами.
      Из "Власти народа" он шел в какую-нибудь ближайшую редакцию. Там он, смотря по обстоятельствам, или устраивал очередной разгром, или набирался новостей, или предавался воспоминаниям о Чехове, Куприне, Шаляпине и генерале Скобелеве.
      Встречаясь со мной, он говорил, глядя на меня круглыми гневными глазами:
      - Пора уже переходить, молодой человек, с петита на корпус, а потом и на жирный шрифт. Петит - это газета, корпус - поэзия, жирный шрифт проза. Привяжите себя к стулу ремнями и работайте.
      Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах.
      Громогласный этот человек был настоящим ребенком.
      Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны - в Австралию или республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках.
      Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей.
      Кто знает, может быть, эти письма были горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так - балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком - совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва.
      Революцию старик Гиляровский встретил как крупнейшую газетную сенсацию и разворот русского бунтарского духа. Он искал ее истоки в разинщине, пугачевщине, в крестьянских бунтах и "красных петухах". "Сарынь на кичку, ядреный лапоть", "Размахнись, рука, раззудись, плечо!"
      Он досконально знал жизнь города, особенно ту потаенную, что старалась быть подальше от глаз Советской власти: цыганские дома в Покровском-Стрешневе, сектантские молельни у Рогожской заставы, игорные притоны на Брестских улицах, завывающие сборища эстетов в доме Перцова у храма Христа Спасителя. Там верховодил некий картавый поэт с длинной детской челкой. Он носил смокинг и монокль и был так хрупок, что с ним было опасно здороваться за руку,- всегда казалось, что его нежная прозрачная ладонь останется в вашей руке, как реликвия.
      Время еще не отстоялось. В нем соседствовало много несовместимых и неожиданных людей. Сейчас они были
      заметнее, чем раньше. Революция вытряхнула их из углов и сильно взболтала, как взбалтывают бочку с застоявшейся водой. Тогда внезапно со дна взлетает песок, листики, отломанные ветки, жуки и личинки. И все это вертится и носится в водовороте, пересекаясь и сталкиваясь, пока не осядет на дно.
      В то молодое революционное время много интересных людей собиралось в кафе журналистов на Столешниковом переулке. Под это кафе журналисты сняли в складчину пустующую квартиру на третьем этаже. Там ночи напролет длилось за крошечными столиками дымное и веселое собрание.
      В этом кафе можно было встретить Андрея Белого и меньшевика Мартова, Брюсова и Бальмонта, слепого вождя московских анархистов Черного и писателя Шмелева, артистку Роксанову-первую чеховскую "чайку", Максимилиана Волошина, Потапенко, поэта, Агнивцева и многих журналистов и литераторов всех возрастов, взглядов и характеров.
      Добродушный Агнивцев пел свои немудрые песенки. Огромный желтый галстук был завязан бантом на длинной шее Агнивцева, а его широченные клетчатые брюки были всегда прожжены папиросами.
      В эмалированных кружках дымился горький, как хина, кофе. Его горечь не мог перебить даже сахарин. То тут, то там вспыхивали бешеные споры, а изредка в их шум врезался оглушительный треск пощечины.
      Чаще всего получал пощечины благообразный и ядовитый журналист с крашеной бородой. Он шипел, как змея, и обливал все и всех без исключения бешеным ядом.
      Эти пощечины были опасны в пожарном отношении,
      так как журналист с крашеной бородой никогда не вынимал изо рта раскаленную трубку. При каждой пощечине трубка вылетала у него изо рта, проносилась, вертясь, как фейерверк, над головами посетителей и роняла куски горящего табака. Тотчас запах паленой шерсти распространялся вокруг. Все торопливо тушили прогорающие пиджаки, брюки и скатерти. Журналист с крашеной бородой невозмутимо подбирал трубку, набивал ее, раскуривал и уходил, сообщая во всеуслышание, что он передает этот возмутительный случай на рассмотрение товарищеского суда.
      - К дьяволу! - кричали посетители кафе.- Хоть в революционный трибунал! Вон! Надоело! Провокатор!
      Однажды в кафе зашел поэт Максимилиан Волошин -рыжебородый, плотно околоченный и близорукий человек. Он пригласил всех нас на свой доклад о поэзии в театр в саду Эрмитажа.
      Пошло всего несколько человек. Остальные не могли оторваться от бурных политических схваток за шаткими столиками.
      Я пошел в Эрмитаж. Кончался март. В саду было темно, тихо. Деревья роняли оттаявший снег.
      Я услышал запах перепрелой листвы, похожий на слабое дыхание вина, запах растительной горечи и оттаявших прошлогодних цветов. Он как бы просачивался сквозь влажную землю, заброшенную, бесприютную, давно не тронутую лопатой.
      Человек в то время забыл о природе. Слова гремели над страной, настойчиво призывая к борьбе, негодуя. радуясь, обличая, угрожая врагам. Вокруг этих слов. как вокруг магнитного поля, стягивались миллионы. Их призывали одновременно разрушать и созидать.
      Было время внезапных решений и взбаламученности. Было не до природы. Но все так же смутно шумели покинутые леса и лед на реках синел и наливался водой. Все тот же сумрачный мохнатый иней покрывал пасмурным утром липы на московских бульварах. Все так же покорно гасли закаты и звезды боязливо мерцали по ночам, как бы понимая, что людям - даже астрономам и поэтамсейчас совсем не до них.
      Каждый был захвачен и оглушен бурей, шумевшей в его сознании. На природу человек не взглядывал. А если и смотрел иногда, то остановившимися глазами, ничего не видя.
      Иные радости и страсти завладели людьми. Даже любовь, простая, как воздух, и безусловная, как солнечный свет, порой уступала место потоку событий и ощущалась как сентиментальная болезнь.
      Верность долгу требовала отказа от неуместных, а порой и опасных сердечных порывов. Эти порывы были отодвинуты в отдаленное будущее. Исполинские потрясения и перестройки брали все силы. Ни одного грамма их нельзя было терять напрасно. Напрасно? Жертва любовью была, конечно, непомерной и героической, особенно если человек сознавал, чем он жертвует.
      На чем бы ни останавливалась мысль в то время - на любви, поэзии, смысле происходящего,- я ловил себя на неясности оценок. Я стремился скорей добиться этой ясности. Иначе мне, как и каждому, трудно было жить. Но вскоре я понял, что, очевидно, еще не пришло мое время. Слишком еще хаотична была жизнь, и надо было выждать, пока наконец из этого хаоса возникнут черты нового строя.
      Доклад Волошина внес еще большее смятение. Театр был почти пуст. От промозглого холода сводило руки. Несколько пыльных электрических лампочек то гасло, то тускло разгоралось под потолком. В зале висел коричневый туман.
      Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала,- да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники?
      В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал:
      - Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат.
      Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр, потрясенный нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам.
      Страшный список злодеяний войны против искусства все возрастал. Голос Волошина становился все глуше.
      Пусть так. Но в чем же выход?
      Об этом Волошин не сказал ни слова.
      Среди завсегдатаев кафе встречалось много удивительных людей. Каждый из них был скроен на свой лад, а все вместе они составляли насмешливое и беспощадное племя газетчиков.
      Несколько особняком держался только молодой писатель, волгарь из города Вольска, Александр Яковлев.
      Яковлев был знатоком крестьянской жизни и писал о ней превосходные очерки. Все относились к этому застенчивому и молчаливому человеку со сдержанным уважением. Оно вызывалось не только его умением писать превосходные очерки, но и редкой способностью Яковлева во время тогдашнего полного развала на железных дорогах пробираться в самые глухие углы России и возвращаться оттуда невредимым. Для этого нужны были выносливость и смелость. Почти каждая поездка была связана со смертельным риском.
      Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша все на своем бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано все, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шел оживленный торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потертого плюша, вырезанными из вагонных диванов.
      Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить,- в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер.
      Станционные служащие разбегались гораздо раньше, чем на входные стрелки с разбойничьим свистом, ревом гармоник и граммофонов и пулеметной пальбой втягивались, прогибая рельсы, эшелоны с демобилизованными. Малейшая задержка эшелона кончалась жестокой расправой над дежурным по станции. Многоголосый вопль:
      "Крути, Гаврила!" - заставлял бледнеть машинистов.
      Всех штатских, "цивильных", "гражданских" и "стрюцких" людей, если они каким-нибудь чудом проникали в эшелон, обыкновенно выбрасывали в пути под откос.
      Яковлева выбрасывали три раза, но он уцелел.
      Самое удивительное заключалось в том, что Яковлев возвращался из этих смертоносных путешествий посвежевший, возбужденный, навидавшись и наслушавшись необыкновенных вещей, и говорил, что все можно отдать за этот бесценный материал для писателя.
      Яковлев пробирался в самые замшелые, наглухо отрезанные от Москвы городки, вроде какого-нибудь Хвалынска, Сарапуля или Сердобска, в те места, что стали почти мифическими. Не верилось даже, что они существуют.
      Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством.
      В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки).
      Все это перепуталось с остатками прошлого - с бальзамином на окошках, колокольным перезвоном, молебнами и свадьбами под хмельной салют из обрезов, с равнинами тощих хлебов, ядовито желтевших сурепкой, и с разговорами о кончине мира, когда от России останется только "черная ночь да три столба дыма".
      Обо всем этом Яковлев рассказывал со вкусом, неторопливо, с повадкой шорника, умело прошивающего чересседельник цветной суровой дратвой.
      С тех пор мы изредка встречались с Яковлевым в разные годы. Он всегда поражал меня необыкновенной незлобивостью и беззаветной любовью к простонародной России. Недаром, умирая, он завещал похоронить себя не в Москве, а над Волгой в своем родном Вольске.
      Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты.
      У этого человека было забавное происшествие с Пришвиным. О нем Пришвин любил рассказывать как о случае, вполне фантастическом.
      Пришвин переезжал из Ельца в Москву. В то время на узловых станциях свирепствовали заградительные отряды балтийских матросов.
      Все вещи, рукописи и книги Пришвин зашил в тюки и втащил их в вагон. На какой-то узловой станции около Орла матросы из заградительного отряда отобрали у Пришвина, несмотря на уговоры и просьбы, эти тюки.
      Пришвин бросился на вокзал к начальнику отряда. То был скуластый матрос с маузером на боку и оловянной серьгой в ухе. Он ел деревянной ложкой, как кашу, соленую камсу и не пожелал разговаривать с Пришвиным.
      - Конечно, интеллигент! - сказал он.- А будешь вякать, так арестую за саботаж. И еще неизвестно, по какой статье тебя возьмет за грудки революционный трибунал. Так что ты, приятель, топай отсюда, пока цел.
      Вслед за Пришвиным вошел к начальнику человек в шляпе с отвисшими полями. Он остановился в дверях и сказал тихо, но внятно:
      - Немедленно верните этому гражданину вещи.
      - А это что еще за шпендик в шляпе? - спросил матрос.- Кто ты есть, что можешь мне приказывать?
      - Я Магалиф,- так же тихо и внятно ответил человек, не спуская с матроса глаз.
      Матрос поперхнулся камсой и встал.
      - Извиняюсь,- сказал он вкрадчивым голосом.- Мои братишки, видать, напутали. Запарились. Лобов! - закричал он громоподобно.- Вернуть вещи этому гражданину! Сам уполномоченный Магалифа приказал. Понятно? Снести обратно в вагон. Живо! Хватаете у всех подряд, брашпиль вам в рот!
      На платформе Пришвин начал благодарить невзрачного человека, но тот в ответ только посоветовал Пришвину написать на всех тюках химическим карандашом слово "фольклор".
      - Русский человек,- объяснил он,- с уважением относится к непонятным, особенно к иностранным словам. После этого никто ваши вещи не тронет. Я за это ручаюсь.
      - Извините мое невежество,- спросил Пришвин,- но что это за мощное учреждение - вот этот самый Магалиф - которое вы собой представляете? Почему одно упоминание о нем так ошеломляюще действует на заградительные отряды?
      Человек виновато улыбнулся.
      - Это не учреждение,- ответил он.- Это моя фамилия. Она иногда помогает.
      Пришвин расхохотался.
      Он послушался Магалифа и написал на тюках загадочное слово "фольклор". С тех пор ни один заградительный отряд не решился тронуть эти тюки.
      Тогда впервые начали входить в силу нелепые сокращения названий. Через несколько лет их количество приобрело уже характер катастрофы и грозило превратить русскую речь в подобие косноязычного международного языка "волапюк".
      Каждый вечер в кафе входил, протирая запотевшие выпуклые очки и натыкаясь сослепу на столики, известный московский книголюб журналист Щелкунов. Он притаскивал с собой тяжеленные пачки пыльных книг, связанные обрывками телефонного провода.
      Щелкунов снимал старомодное пальто с вытертым
      бархатным воротником, осторожно вешал его на гвоздь, и тотчас кафе наполнялось отчаянным кошачьим писком.
      Щелкунов подбирал на улицах брошенных котят, рассовывал их по карманам пальто, ходил с ними по городу и только поздним вечером притаскивал голодных котят домой и сдавал с рук на руки своей жене.
      Щелкунов был похож на земского доктора. Всегда мокрая его бородка была всклокочена, а пиджак висел мешком под тяжестью карманов, набитых книгами и рукописями.
      Тогда еще не было автоматических ручек, и Щелкунов носил в кармане чернильницу "Ванька-встанька" и несколько гусиных перьев. Карандашом он писать не мог, и, кажется, один только я понимал его и не посмеивался над этим его свойством и над гусиными перьями. Все написанное карандашом всегда казалось мне небрежным и недоделанным. Я считал, что четкая мысль требует четкого написания. Если бы можно, то я писал бы только китайской тушью на плотной бумаге.
      Щелкунов садился за столик, тщательно очинял гусиное перо лезвием бритвы и начинал, посапывая, писать заметки почерком, похожим на допетровскую вязь.
      Писал он о ценных книгах, находках знаменитых картин, выставках, библиографических новостях и о всяческих раритетах.
      С раннего утра он выходил на добычу за книгами и новостями, и его можно было встретить в самых неожиданных местах Москвы.
      В его памятной книжке было записано множество адресов божьих старушек, бывших приказчиков книжных магазинов, переплетчиков, скупщиков краденого и книгонош. Это были поставщики книг. Жили они преимущественно на окраинах в Измайлове, Черкизове, Котлах, за Пресней. И Щелкунов объезжал их где мощно на трамвае, но большей частью обходил пешком.
      У него было какое-то шестое чувство книги. Он долго и осторожно петлял по следу за редкой книгой, как охотничья собака за дичью. Он был не единственным книголюбом в Москве. Зная его свойство безошибочно отыскивать редкости, остальные книголюбы и букинисты зорко следили за ним и не раз пытались перехватить его добычу. Поэтому Щелкунову приходилось постоянно путать следы и сбивать с толку преследователей. Это азартное занятие выработало у него черты конспиратора.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3