Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Павел Нерлер / Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Павел Нерлер
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Отнестись к этому мифу серьезнее заставляет, однако, то, что одним из его «источников» был… сам О.М.! Вот его свидетельство в передаче Э. Герштейн:

Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:

– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко.[198]

Было это или не было, но сама допускаемая всеми возможность такой «фактуры» сомнений, кажется, не вызывала ни у кого. Поистине, как писала Н.М., «в своем одичании и падении писатели превосходят всех»[199]!


Итак, допрос.

Первый же заданный вопрос – это ни много ни мало: «Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?»

Ответ потребовал у следователя трех надиктованных страниц: О.М. залился соловьем и наговорил с три короба, а уж о формулировочках его услужливый собеседник побеспокоился сам. Но на этот раз наговорил он о себе и только о себе, а если кого и поминал, то лишь тех, кого уже не было в живых (отца и сына Синани, например). Зато на себя, с точки зрения советского правоприменения, наговорил О.М. весьма основательно, показывая все приливы и отливы своих чувств к советской власти: от «рецидива эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком» до советского строительства в стенах Наркомпроса и от депрессии вследствие крутости «осуществления диктатуры пролетариата» до отказа от эмиграции из-за «резкого отвращения к белогвардейщине», от «вростания в советскую действительность первоначально через литературный быт» и всё «возрастающего доверия к политике Коммунистической партии и советской власти», от «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатий к троцкизму» и до «восстановления доверия в 1928 году», и только в 1930-е годы такого реверса не произошло: «депрессия» из-за «ликвидации кулачества как класса» сменилась чувством собственной «социальной загнанности».

Второй вопрос, который задал О.М. следователь: «Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного содержания?»

О.М. ответил: «Да, я признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контрреволюционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны. Я прошу разрешить мне отдельно написать этот пасквиль и дать его как приложение к настоящему протоколу допроса».

И О.М. действительно сам записал текст эпиграммы. Интересно, Шиваров ли подсказал О.М. слово «пасквиль», или, наоборот, он ему сам его подсказал?

Ну а третий вопрос был повторением вопросов из первого допроса: «Когда этот пасквиль был написан, кому вы его читали и кому давали в списках?» – О.М. слово в слово потворил свои ответы.

Чем все-таки объяснить столь удивительную откровенность О.М. со следователем? Наивностью, страхом, провокациями Христофоровича, уверенностью, что переиграть дьявола в шахматы не удастся?

И вот, наконец, предпоследний вопрос:

Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем…» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы?

По-хорошему, цена вопроса (вернее, ответа) – жизнь, ибо юридически он означает: не хотите ли к статье 58.10 еще и 58.11 (то есть «группу»)?

Ответ бесподобен, выговоренных уже «трех коробов» О.М. (или Шиварову?) явно маловато, их ничем не остановить:

Написанный мною пасквиль «Мы живем…» – документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении, эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям.

Следователь потирает руки, но всё еще не унимается:

Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?

Явно польщенный интересом столь любознательного и симпатичного собеседника, О.М. развивает свою мысль, оставляя ему формулировочки:

В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: «страна и властелин». Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применим<ым> орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой.

После столь обильных словесных излияний и доверительных признаний Шиварову не так уж и трудно исполнить свой профессиональный долг – составить парочку суровых и процедурно необходимых документов за своей подписью. В тот же день он их все и сварганил: первый – «Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения», а второй – «Обвинительное заключение», практически всё сотканное из цитат из высказываний О.М. на допросе того же дня и предающее его судьбу из рук ОГПУ в руки Особого совещания.

Свое «Постановление» Шиваров в тот же день, 25 мая, предъявил и «изобличенному» в «составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» О.М., в чем тот и расписался. С «Заключением» О.М. ознакомился, однако, двумя днями позже – 27 мая, а с «Постановлением Особого совещания» (вернее, с выпиской из его протокола) – 28 мая. В этот же день, точнее, вечер его отвезли на вокзал.


Но 26 мая в деле О.М. что-то явно произошло!

Следователь ограничился самой невинной статьей 58.10: «антисоветская агитация». О.М. не оценил подарка и воспринял это несколько иначе:

Следствие по поводу моих стихотворений считаю правильным. Поскольку других обвинений в какой бы то ни было формулировке мне не было предъявлено, считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным.

6

Клюев в Нарыме

Для того чтобы оценить, сколь мягкой и великодушной была даже чердынская версия наказания О.М., достаточно ознакомиться с судьбой другого ссыльного – Николая Клюева (его «чекистское обслуживание», напомним, осуществлял всё тот же Шиваров). Оба поэта пострадали за стихи[200], оба получили «пятьдесят восьмую, десять», оба административно высланные, оба отправились в ссылку почти синхронно (в июне 1934 года) – только вот наказания у них неимоверно разнятся: сорокатрехлетний О.М. получил три года в прикамском райцентре, а пятидесятилетний Клюев – пять лет в нарымском.

В своем первом письме, отправленном из Колпашева 12 июня 1934 года, Клюев писал своему и мандельштамовскому общему другу – Сергею Клычкову:

Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей «Погорельщине», как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозерском. ‹…› Я сослан в Нарым, в поселок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и легких, обглодали меня до костей. Ты знаешь, как я вообще слаб здоровьем, теперь же я навсегда загублен, вновь опухоли, сильнейшее головокружение, даже со рвотой, чего раньше не было. Поселок Колпашев – это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньем. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьешь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час – о несчастном – бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогнуться даже приученных к адским картинам человеческого горя спец-переселенцев. Скажу одно: «Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!» Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячеверстных болот дожди, немолчный ветер – это зовется здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что всё мое выкрали в общей камере шaлманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать? ‹…› Помогите! Помогите! Услышьте хоть раз в жизни живыми ушами кровавый крик о помощи, отложив на полчаса самолюбование и борьбу самолюбий! Это не сделает вас безобразными, а напротив, украсит всеми зорями небесными! ‹…›

Прошу и о посылке – чаю, сахару, крупы, компоту от цинги, белых сухарей, пока у меня рвота от 4-х-месячных хлеба с водой! Умоляю об этом. Посылка может весить до 15-ти кило по новым почтовым правилам. Летним сообщением идет три недели. Прости меня за беспокойство, но это голос глубочайшего человеческого горя и отчаяния. ‹…› Ес‹ть› ли какие надежды на смягчение моей судьбы, хотя бы переводом в самые глухие места Вятской губ‹ернии›, как, напр‹имер› Уржум или Кукарка, отстоящие от железной дороги в полтысячи верстах, но где можно достать пропитание. Поговори об – этом Кузнецкий мост, 24 – с Пешковой, а также о помощи мне вообще. Постарайся узнать что-либо у Алексея Максимыча. ‹…› Не ищу славы человеческой, а одного – лишь прощения ото всех, кому я согрубил или был неверен. Прощайте, простите! Ближние и дальние. Мерзлый нарымский торфяник, куда стащат безгробное тело мое, должен умирить и врагов моих, ибо живому человеческому существу большей боли и поругания нельзя ни убавить, ни прибавить. Прости! Целую тебя горячо в сердце твое. Поторопись сделать добро – похлопочи и напиши или телеграфируй мне: Колпашев, до востребования. Н.А. Клюеву.[201]

География, опосредованная через климатические зоны и пояса, определяла и жизнь, и смерть. Из нарымского Колпашева вятские Уржум или Кукарка представлялись раем. И, в этом географическом контексте, точно таким же раем была и пермская Чердынь, хотя сам О.М. – без нарымского «опыта» – мечтал из нее уехать точно так же, как Клюев из Колпашева. Клюев тогда в Колпашеве остался (лишь позднее, в октябре 1934 года, его переведут в Томск), а О.М. бегство из прикамского рая удалось и куда более раннее: новым постановлением Особого совещания уже в июне он был переведен в Воронеж.

Воронеж?.. 26 ноября 1934 года, обращаясь уже не к Клычкову, а к его жене Варваре Николаевне Горбачевой, Клюев умоляет ее разыскать у него в «немецкой Библии», весом в пуд, с медными углами и в кожаном переплете, заложенное его инвалидное свидетельство – документ, могущий дать ему право если не освободиться, то хотя бы высвободиться из нарымских объятий: «Я могу очутиться в Воронеже или в Казани, а это было бы для меня истинным счастьем!»[202]

25 октября 1935 года Клюев вновь помянул Воронеж: «Как поживает Осип Эмильевич? Я слышал, что будто он в Воронеже?»[203] Получив от В.Н. Горбачевой подтверждение или даже пояснение, он светло вспомнит О.М. и в своем письме на Нащокинский 23 февраля 1936 года: «Очень бы хотелось написать Осипу Эмильевичу, но его адреса я тоже не знаю»[204].

Клюев, кстати, был не единственным ссыльным поэтом, интересовавшимся из своего далёка Осипом Эмильевичем. Вторым был Владимир Алексеевич Пяст, административно-высланный в 1930 году на три года в Северо-Западный край – в Архангельск, Вологду, Сокол и Кадников, а затем, в январе 1933 еще на три года «прикрепленный» к Одессе[205]. В это время, разумеется, не Пяст Мандельштамом, а Мандельштам «интересовался» Пястом – собирал ему посылки, слал телеграммы[206].

В начале 1933 года Пяста перевели в Одессу, и по дороге из Вологодской области на юг он, возможно, останавливался у Мандельштамов на Тверском бульваре. Сочтя сие место архинадежным, а хозяев архисолидными, он оставил им на хранение свой архив. В конце 1933 или в начале 1934 года Пяст, по всей видимости, приезжал из Одессы в Москву на несколько дней и останавливался у них же – на новой квартире[207]. В июне он узнал об аресте О.М. – скорее всего, от своей второй жены, актрисы Н.С. Омельянович, которой Н.М. еще до ссылки в Чердынь отдала архив Пяста.

30 июня 1934 года, на эзоповом языке тех лет, Пяст писал в Старый Крым вдове Грина, с которой, вероятно, познакомился там же – на Нащокинском:

Милая Нина Николаевна!


Прежде чем ездить через Одессу по побережью милого Черного моря, заезжайте-ка в Москву, – там ждут Вас новости не очень-то приятного свойства, но, при Вашей отзывчивости, Вам приятнее было бы быть полезной Вашим заболевшим родным, чем оставаться в бездействии…[208]

Нина Николаевна, видимо, откликнулась телеграммой, ибо уже 3 июля Пяст пишет ей вновь:

…Вы хотите знать адрес Александра Эмильевича? К сожалению, не знаю, узнать можно в адресном столе[209] .

В следующем письме (от 7 июля) уже Пяст спрашивает Нину Николаевну о Мандельштамах:

Напишите, когда Надюша будет иметь постоянный адрес, а то так посылать неловко. Как она-то здорова, и будет ли ездить она в Москву, а если нет, то почему? (Меня это интересует с точки зрения ее жилищной).[210]

Последняя фраза, вероятно, взорвала добрейшую Нину Николаевну, знавшую, по-видимому, что ее корреспондент, как и она сама, не раз находил в Москве пристанище у их общих друзей (с которыми Пяста, конечно же, связывало много больше, чем ее). И если избыточное эзопство и даже равнодушие к судьбе осужденного товарища и поэта она еще могла простить Владимиру Алексеевичу, тоже ведь поэту и тоже осужденному, то – на этом фоне! – какой бы то ни было «интерес» (или простое любопытство) показались ей – и в действительности являлись – недостойными и оскорбительными.

Ощущений своих она видимо не сочла нужным скрывать, подтверждение чему мы находим в пястовском письме к ней аж от 18 ноября того же года:

Дорогая Нина Николаевна!


Как-то недавно в старом № «Всемирного следопыта» видел Ваш портрет, читал про ястребенка. Не знаю, почему Вы не исполнили обещания с посылкой остальных книг А‹лексан›дра Степановича? Получили ли Вы «Веселого попутчика» и «Корабли в Лиссе»? Я и этого не знаю, так как с самых тех пор, месяцев 5 (положим, 4) Вы мне ничего не писали. Или письмо не дошло.

Может быть, и даже наверное, я заслужил это. Но всё же даже когда и так – человеку предпочтительно, чтобы ставили точки над «i». Легче перенести.

Намек здесь, конечно, Вы понимаете на что. На мои отношения не к Вам и не к Александру Степанычу, – о, нет, – к совсем другим, несчастным, людям.

Но ведь легкомыслие (проявленное мною) – не злая воля. И потому, если можно, наказывайте меня крутенько, но всё же не «безответностью».

‹…› Ответьте же, может ли Н.Я. съездить в Москву? В.П.[211]

Нине Николаевне было невдомек, а сам Пяст не стал ей в лоб объяснять, что, вероятно, оповещенный о чудесном спасении его поэм, он хотел поблагодарить за это Н.М., буквально выцарапавшую его архив из цепких чекистских рук!

Слух же об аресте О.М., свидетелями которого был практически весь писательский дом, в котором он жил, быстро распространялся. Так, А.К. Гладков узнал об этом уже утром 17 мая:

…Утром пришел Леонид Лавров и передал слух, что на днях арестован О. Мандельштам. Ему об этом сказал переводчик Давид Бродский, который слышал от верных людей. Мандельштам жил где-то недалеко от меня, и я иногда встречал его на Пречистенском или Никитском бульварах: старый мудрый еврей с палкой. По Москве много ходило его ненапечатанных стихов, но особенной крамолы я среди них не находил… ‹…› Леня Лавров часто странен. ‹…› Как-то он мне читал наизусть ненапечатанные стихи Мандельштама, а сегодня, когда я попросил его прочесть, вдруг отрекся и сказал, что он их вообще не знает…[212]

Но о дальнейшей его судьбе почти ничего не было известно – о чем свидетельствует другая, за 9 июля 1934 года, запись в гладковском дневнике:

…А недавно Д. Бродский читал мне и Лаврову стихи Мандельштама на смерть А. Белого. Да, есть еще стихи в этом мире! Бродский – грузнеющий, неопрятный сплетник, но страстно любит стихи, бессчетное число знает наизусть и переводчик Рембо. О судьбе Мандельштама ничего не известно[213] .

7

Хлопоты

Ассириец держит мое сердце…

О. Мандельштам

…Вот мы и вернулись в квартиру 26 писательского кооператива в Нащокинском. После того как в семь утра увели Осипа Эмильевича (перед уходом он съел, посолив, крутое яйцо, которое накануне сам же раздобывал для Анны Андреевны у соседей), квартира опустела. К остававшимся в ней Н.М. и А.А. вскоре присоединился Левушка Гумилев, но вскорости мать его выставила, опасаясь за его судьбу.

Наутро Надежда Яковлевна идет к своему брату, Е.Я. Хазину, а Ахматова – к Пастернаку и Авелю Енукидзе (в то время секретарю Президиума ЦИК СССР). Узнав об аресте, Пастернак пошел к Демьяну Бедному и Бухарину, но ни того, ни другого не застал. Демьян позже не посоветует ему вмешиваться в это дело, а Бухарину Пастернак оставляет записочку с просьбой сделать для О.М. всё возможное.

Интересно, что к Максиму Горькому – обращаться не стали: политический сервилизм «писателя № 1» плюс эпизод с невыданными в 20-е годы штанами[214] делали этот шаг бессмысленным[215].

Но и те, к кому обратились, едва ли были самыми подходящими для этой роли людьми. Оба и сами были уже обречены, поскольку адресат мандельштамовской эпиграммы к тому времени почитал их своими врагами.

Демьян Бедный?.. Его звезда закатилась еще в конце 1930 года: 12 декабря Сталин ответил на обращение к себе баснописца пространным и уничижительным письмом. Окончательное «падение» Д. Бедного произошло в январе 1932 г., когда Сталину доложили о высказываниях Демьяна в свой адрес[216]. И, наконец, – хоть это и случилось много позже, чем арест О.М. – Сталин буквально «размазал» баснописца своей записочкой от 20 июля 1937 года главному редактору «Правды» Льву Мехлису, зачитанной «новоявленному Данту» (выражение Сталина) прямо на заседании редколлегии: «Новоявленному Данте, т. е. Конраду, то бишь… Демьяну Бедному. Басня или поэма “Борись или умирай”, по-моему, художественно-посредственная штука. Как критика фашизма, она бледна и неоригинальна. Как критика советского строя (не шутите!), она глупа и прозрачна. Так как у нас (у советских людей) литературного хлама и так не мало, то едва ли стоит умножать такого рода литературу еще одной басней, так сказать… Я, конечно, понимаю, что я обязан извиниться перед Демьяном-Данте за вынужденную откровенность. С почтением И. Сталин»[217].

Бухарин?.. Но и его Сталин «погромил» еще в 1929 году, сердечно отблагодарив тем самым за помощь в победе над Троцким. Остаток жизни Бухарина – это годы постоянного подминания Кобой (как называли Сталина старые партийцы), годы бесчисленных унижений, годы «милостей» и «опал», годы выматывающего растаптывания. В мае 34-го Бухарин был уже не тем, что в 1928, когда О.М. к нему бегал заступаться за полузнакомых стариков: как член коллегии Наркомтяжпрома, как руководитель научно-исследовательского и технико-пропагандистского сектора этого наркомата (где он, кстати, в ноябре 1933 года проходил «чистку»), он ходил в подчиненных у Орджоникидзе: возвращением своим после XVII cъезда в редакторы «Известий» Бухарин не обольщался.

Енукидзе?.. Что ж, и этот выбор по-своему закономерен: пятидесятисемилетний, но неженатый и бездетный, Авель Сафронович Енукидзе, давнишний личный друг Сталина и Орджоникидзе, с декабря 1922 и по март 1935 года был секретарем Президиума ЦИК СССР. У него действительно была репутация человека, не раз помогавшего в безнадежном деле смягчения отдельных случаев репрессий, и жены арестованных это знали. И не только жены: актриса МХАТ Ангелина Степанова добилась через него разрешения на свидание с Николаем Эрдманом в тюрьме(!), а также на 10-дневную поездку к нему в августе 1934 год в Енисейск, куда его выслали[218]. Возможно, именно эта история, о которой был прекрасно осведомлен М.А.Булгаков, навела Ахматову и Н.М. на саму мысль обратиться именно к нему.

В случае с О.М. Енукидзе скорее всего ничего предпринимать не стал: по крайней мере «камер-фурьерский» журнал посетителей Сталина зафиксировал лишь три посещения вождя Авелем Енукидзе – 10 мая, 4 июня и 10 июля 1934 года[219]. Впрочем, открытыми оставались и другие виды связи – телефон, записочка.

Ведь и Бухарин в эти месяцы не был у Кобы: самые ближайшие даты их встреч – 8 апреля и 10 июля[220]. Но Бухарин написал ему об О.М. отдельное письмо!

А вот кто из интересующих нас людей в интересующее нас время у Сталина побывал – и не раз, – так это Ягода.

Визиты Ягоды в Кремль пришлись на 10, 16 и 25 мая, то есть на один из дней накануне ареста, сам день ареста и в точности на дату второго допроса О.М.![221]

Резонно предположить, что дело об антисталинском пасквиле было у Ягоды на особом контроле. В таком случае свежие результаты допросов быстро поднимались наверх по предположительной цепочке «Шиваров – Молчанов[222] – Агранов – Ягода» и могли достигнуть самого верха этой читательской вертикали – Сталина – практически в тот же день, ближе к ночи, как это Сталин и любил.

Увы, эта гипотеза нуждается в корректировке. Вероятность того, что Ягода в этот день переговорил со Сталиным о Мандельштаме прямо в Кремле, – практически нулевая. Дело в том, что Ягода вошел в кабинет не один, а вместе со всем Политбюро, то есть в компании человек так двадцати – и не мудрено: обсуждалось около семидесяти вопросов, в том числе о системе финансирования органов ОГПУ[223]. Началось заседание в 13.20, а закончилось в 19.30[224], так что и по времени эта дата «не бьет».

Но изменения, происшедшие с мандельштамовским делом, были настолько радикальными, что остается предположить только одно – где-то между поздним вечером 25 мая и серединой дня 26 мая Ягода доложил Сталину о Мандельштаме по телефону. Сначала он ознакомил вождя с самим «пасквилем», а затем и с новодобытыми отягчающими данными о пасквилянте. Дело было подготовлено для передачи в Особое совещание, штрафная компетенция которого в то время не выходила за рамки пяти лет лагерей. Но Сталин ведь мог и перерешить, и, докладывая, Ягода не сомневался в том, что сталинское решение будет достаточно суровым: одной только «груди осетина» для грузина вполне достаточно, чтобы отправить неучтивца к праотцам.

Но Ягода ошибся.

Сталин мгновенно оценил ситуацию, а главное – «оценил» стихи и, действительно, решил всё совершенно иначе – в сущности, он помиловал дерзеца-пиита за творческую удачу и за искренне понравившиеся ему стихи. Ну разве не лестно и не гордо, когда тебя так боятся, – разве не этого он как раз и добивался?!

«Ассириец», он понимал, что к вопросу о жизни и смерти можно будет при необходимости и вернуться, а пока почему бы не поиграть с пасквилянтом в кошки-мышки и в жмурки, почему бы не сотворить маленькое чудо, о котором сразу же заговорит вся Москва?

Итак, 25 мая 1934 года Сталин – чудовище – подарил Мандельштаму жизнь – пускай не всю, пусть всего «один добавочный день», но день, «полный слышанья, вкуса и обонянья».

И это была – самая высшая и самая сталинская из всех Сталинских премий, им когда-либо присужденных![225]

8

Сотворение чуда

Но еще одну историю – несколько забегая вперед и хотя бы на правах постскриптума – следует дорассказать. Историю про то, как в начале июня 1934 года за О.М. вступился Бухарин, написавший Сталину по этому поводу специальное и очень хорошо продуманное письмо. Приведем заключительную его часть (первые две касаются чисто административных вопросов):

3) О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался(!) с А‹лексеем› Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены М‹андельштама›, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он – безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т. к. ко мне всё время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил тебе написать и об этом. Прости за длинное письмо. Привет.

Твой Николай


P.S. О Мандельштаме пишу еще раз (на об‹ороте›), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М‹андельштам›а и никто ничего не знает.

На этом письме Сталин собственноручно начертал резолюцию: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…»[226]

Прежде чем писать эту записку, Бухарин, как видим, справился об О.М. у Агранова, но тот уклонился от комментария, видимо еще не зная результата. Под воздействием телеграмм из Чердыни и обращения Пастернака (вероятно, вторичного) Бухарин и написал свою записку. И уже после этого, встретив Ягоду, услышал от него то, чем, собственно, О.М. «наблудил» (Шиваров называл эти стихи или пасквилем, или «беспрецедентным контрреволюционным документом»). А услышав – испугался сам.

Только так можно объяснить бухаринскую реакцию на приход Н.М. в редакцию «Известий»: «Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала в “Известия”. “Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни”, – сказала Короткова (секретарь Бухарина. – П.Н.) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача. “Н. И. не хочет вас видеть – какие-то стихи”… Больше я его не видела. …Ягода прочел ему наизусть стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился»[227].

Л. Максименков также полагает, что О.М. спас лично Сталин, но не как читатель стихов и даже не как интриган-импровизатор, а как системный бюрократ. Всё дело в том, что О.М., по Максименкову, был в 1932–1934 годах ни много ни мало – номенклатурным поэтом(!), а «номенклатуру» без разрешения «Инстанции», то есть Сталина, трогать не полагалось:

Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.

В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей» были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама… Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.[228]

И именно на этом, выручая О.М., и сыграл Бухарин, будучи, по Максименкову, своего рода колонновожатым писательской номенклатуры.

В январе 34-го на съезде «победителей» Бухарин был избран кандидатом в члены ЦК. Усилилась его роль в Академии Наук. Но для истории советской культуры и литературы более значительным оказался факт, не зафиксированный в явных решениях Политбюро. Где-то в мае–июне была подготовлена новая повестка дня Первого съезда писателей. Радикально измененная, она поручала Бухарину выступить на съезде с докладом о советской поэзии. Докладчик получал карт-бланш для трактовки советской поэзии и советских поэтов. На некоторое время Бухарин назначался наместником Сталина в царстве поэзии, чрезвычайным комиссаром с мандатом «Инстанции». Мандельштама (под гарантию Пастернака) спасут именно благодаря этому монаршему мандату.[229]

То, что письмо прежде всего про О.М., Сталин, разумеется, понял сразу – отсюда его красный карандаш на полях мандельштамовского «пункта». Но в то, что дело тут всего лишь в нарушении негласной субординации, верится с трудом: принадлежность к какой бы то ни было номенклатуре в СССР никого не спасала[230]. Как и в то, что при этом Максименков вынужден был допустить – сталинскую неиформированность:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11