Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Сезанн

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Перрюшо Анри / Сезанн - Чтение (стр. 12)
Автор: Перрюшо Анри
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


С юных лет Гаше занимается живописью. Он пишет, гравирует и всей душой тянется к художникам. Кстати, Гаше уверяет, что он потомок фламандского художника Яна Мабюзе. У него завязались отношения с Добиньи, который тоже живет в Овере, и с полуслепым Домье, удалившимся на покой в соседнее местечко Вальмондуа. В живописи, как и в любой другой области, доктор Гаше, естественно, привержен ко всему новому и революционному. Он восхищается Курбе; часто бывает в пивных, где зарождается будущее искусство; Мане, Моне, Ренуара, Дега и, разумеется, Писсарро он знает и ценит. Человек этот полон жизни, задора, огня. Он верит в лучшие времена человечества; этот филантроп потихоньку бесплатно лечит бедняков местной общины. Подбирает он и больных животных, у него всегда полно собак и кошек. С Сезанном и с его полотнами Гаше познакомился в доме у Писсарро. Что Сезанн принадлежит к породе великих художников, он ни на минуту не сомневается. Гаше всегда стремился водить дружбу с одаренными художниками, и он убеждает Сезанна переехать в Овер, снять здесь небольшой домик, где ему будет лучше, чем в Понтуазе, в каком-то гостиничном номере.

Соблазненный заманчивым предложением, Сезанн осенью переехал в Овер. Он поселился поблизости от Гаше, с которым сошелся как нельзя лучше. Доктор Гаше был по натуре человек порывистый, но Писсарро откровенно предупредил его, что если он намерен поддерживать добрые отношения с Сезанном, то должен щадить его, избегать споров, воздерживаться от определенных слов, стараться не навязывать ему своего общества, а главное, не давать ни малейшего повода заподозрить, что его хотят «закрючить», а также, памятуя о его боязни прикосновения, не только никогда не дотрагиваться до него, но быть всегда начеку, чтобы как-нибудь нечаянно не задеть его; и доктор Гаше старается в точности следовать этим советам.

Восторг, какой Гаше уверенно выражает по поводу сезанновских этюдов, вселяет в художника доверие. Он смягчается. Впервые в жизни Сезанн очутился в кругу, где его работы вызывают горячий интерес. И в самом деле, кто, кроме Мариона, до сей поры принимал их всерьез? Писсарро и Гаше здесь постоянно пекутся о нем. Критик Дюре, тот самый, которому Золя года три назад отказался сообщить адрес Сезанна, написал в декабре Писсарро, что «был бы не прочь, если только это возможно, взглянуть на что-нибудь сезанновское, ибо в живописи сейчас он больше чем когда-либо „ищет белую ворону“, Писсарро с радостью ухватился за это. „Коль скоро вы ищете белую ворону, — ответил он критику, — Сезанн мог бы вас удовлетворить, ибо у него есть весьма необыкновенные этюды, неповторимого видения“. Даже сам Добиньи, который, возвращаясь однажды с берегов Уазы, застиг Сезанна врасплох за работой, воскликнул: „Я видел только что поразительный этюд, он принадлежит молодому незнакомцу, некоему Сезанну!“ Впрочем, „ветром надежды“ повеяло на всех. В начале 1873 года на парижском аукционе цены на полотна Писсарро достигают внушительных цифр; за одно из них предлагают около девятисот пятидесяти франков. „Мы начинаем прокладывать себе дорогу“, — объявляет Писсарро критику Дюре.

Сезанн смягчается. Ему по душе Оверский край. Основное достоинство здешних мест — полный покой. Дома, в большинстве своем крытые соломой, либо тянутся по окаймленной лугами долине, где, прячась за шеренгой стройных тополей, течет Уаза, либо лепятся по склону холма, вдоль каменистых дорог, зажатых между виноградниками. Сезанн сдерживает бурные вспышки; стоя перед полотном, он сосредоточивается, он весь внимание. С восторженным изумлением осваивает он чудесное богатство природы, которое она открывает тому, кто умеет изучать ее тщательно и любовно. Чувствительность, выспренность, сколько же пустозвонства было во всем этом! Сезанн больше не ищет тех несколько наивных по своей резкости эффектов, которые в свое время помогали ему с легкостью и блеском воплощать впечатления. Сознательно вглядываясь в «мотив», он старается постичь его во всех неисчислимых оттенках. Для такого смиренного познания ему сейчас годится все: и самый заурядный предмет и самый простой пейзаж. И вот чудо! Никогда еще он столь полно не выражал себя, как сейчас, когда хочет быть лишь интерпретатором природы, ее слугой. Если Сезанн передает на холсте богатство пейзажа, пейзаж этот, в свою очередь, передает богатство Сезанна. Открывая многообразие мира, он открывает свое собственное многообразие, и оба они, сочетавшись, образуют одно целое. Чудесное единение, и цвет — язык его!

Терпеливо осваивает Сезанн азбуку этого языка. Терпеливо, обостряя свое видение, постигает он сложное сочетание красок, какое дарит ему мир. Безмятежны эти дни, дни 1873 года, проведенные в Овере-сюр-Уаз. Поставив мольберт перед крытыми соломой домиками, перед полями и дорогами, Сезанн пишет. Он пишет дом доктора Гаше, дом папаши Лакруа, так называемый Дом Повешенного. Он, который прежде создавал свои полотна одним порывом, теперь работает медленно, методично, упорно стремясь в точности передать то, что видит, стараясь, чтобы каждый положенный им мазок был заранее тщательно продуман.

Задача для него далеко не легкая. В своей вечной неудовлетворенности он исправляет, улучшает сделанное, накладывая мазок на мазок, покрывает полотно пастозным слоем красок, дробит цвет на разнообразные, бесчисленные оттенки и обилием горячих тонов придает ему сходство с прекрасной эмалью. Он еще ни разу ничего не закончил. По мере того как он все глубже и глубже постигает реальность, эта реальность оказывается более объемной, чем он предполагал, и он продолжает дальше свои поиски. Изо дня в день, из недели в неделю, а бывает даже, что из месяца в месяц, он в жажде продвинуться хоть на шаг вперед, всегда вперед, снова и снова берется за все те же полотна. «Оставьте эту картину, Сезанн, она готова, не трогайте ее больше», — говорит ему иногда доктор Гаше, совершенно уверенный, что еще немного, и полотно будет испорчено. Впрочем, мир вокруг художника постоянно меняется. Каждое время года накладывает отпечаток на облик деревьев, неба и земли. И некоторые затянувшиеся работы отразили эти неприметные изменения...

Дружба Сезанна и Гаше по-прежнему безоблачна. Сезанн часто ходит на улицу Весно писать натюрморты. Доктор предоставляет в его распоряжение фрукты, кувшины и кружки, итальянский фаянс, ячеистое стекло и всякую всячину. Цветы, собранные для него г-жой Гаше, художник ставит в Дельфтские вазы.

В один прекрасный день Гаше и Сезанн обсуждают творчество Мане и его «Олимпию». Доктора это полотно совершенно пленило. Несколько раззадоренный его словами, Сезанн хватает палитру и тут же с молниеносной быстротой переписывает «Новую Олимпию», созданную им три года назад. В тот раз она до некоторой степени не удалась ему, а теперь, когда художник упорным и каторжным трудом набил себе руку, он на глазах изумленного Гаше завершает это творение, ослепительное по своим краскам, легкое по манере исполнения, нежное, изящное в своей воздушной чувственности и в то же время исполненное тончайшего сарказма. Доктор в восторге рукоплещет этому виртуозному мастерству.

Доктор Гаше, подписывающий свои работы «Ван Руссель» (по-фламандски значит «из Лилля»), питает подлинную страсть к офорту, предпочитая его живописи. Покупка дома в Овере способствовала осуществлению давно лелеемой мечты: поселившись в этом доме, он чуть ли не в первый же день переоборудовал сарай под граверную мастерскую и снабдил ее необходимым инвентарем. Но доктору Гаше мало самому заниматься гравированием. При малейшей возможности он горячо пропагандирует этот вид искусства. Гийеме, а в особенности Писсарро иногда гравируют вместе с ним. Гаше, разумеется, не прочь привлечь и Сезанна к такому роду творчества. Толкая его на это, Гаше не скупится на уговоры и доводы. Сезанн, наконец, уступает; сперва он воспроизводит на меди имеющийся у Гаше «Вид Сены» Гийомена, затем портрет самого Гийомена (Гийомен у «Дома повешенного»). Но еще три пробы, и Сезанн бросает это дело: видимо, оно не увлекло его.

Доктор Гаше поддерживает Сезанна не только своей дружбой. Время от времени помощь его носит более существенный характер: он покупает у Сезанна какое-нибудь полотно. И хотя платит, безусловно, не много, но тем не менее очень облегчает этим жизнь художнику, который не может похвастать достатном. Ведь Сезанн с семьей живет лишь на скромное холостяцкое содержание, положенное ему отцом.

Глядя на его тяжелые башмаки, плащ из грубой шерсти, из тех, какие носят извозчики, старую фуражку или пожелтевшую соломенную шляпу, никому в голову не придет, что перед ним сын богатого банкира. Правда, Сезанн относится к своей внешности с полным безразличием, и все же, несмотря на поношенный костюм, он не лишен известной представительности. Высокий, стройный, тонконогий, он ходит быстро, голову держит прямо. Широкая неухоженная борода скрывает пол-лица, но на этом лице ярко горят очень живые, лучистые глаза. Вопреки вечной неудовлетворенности в нем живет уверенность в том, что он доискался истинной сути своего искусства, и это, невзирая ни на что, помогает ему довольно терпеливо переносить материальные затруднения и даже необходимость по скудости средств экономить холст и краски; картины свои он зачастую пишет не на холсте, а на картоне.

Уважение к нему Писсарро и Гаше для него тоже огромная поддержка. И это уважение оба друга непрестанно доказывают Сезанну. Задолжав бакалейщику Ронде с улицы Ла Рош-а-Понтуаз, Сезанн, чтобы расплатиться, предложил ему вместо денег кое-что из своих полотен. Встревоженный Ронде осведомился у Гаше относительно ценности такого необычного приношения. «Возьмите картины, — ответил врач, — когда-нибудь они будут стоить больших денег». Некто Руло, один из учителей Понтуазской школы, где учатся сыновья Писсарро, по его совету тоже купил несколько полотен Сезанна. Писсарро еще в большей степени, чем Гаше, питает к Сезанну отеческие чувства. Поль и сам считает его «чем-то вроде доброго боженьки», как говорит он с признательностью.

Писсарро, человек взглядов, близких к социалистическим, перед войной постоянно поддерживал знакомство с мелким торговцем красками Жюльеном Танги, разделявшим его убеждения. Жюльен Танги, или папаша Танги, как все запросто зовут его, бретонец93 лет пятидесяти, был сыном бедных ткачей из окрестностей Сен-Брие; он работал сперва штукатуром, затем, женившись на колбаснице, некоторое время торговал сосисками в том же Сен-Брие.

В Париж Танги приехал за десять лет до войны и, прослужив до 1865 года в Управлении Западной железной дороги, поступил краскотером в весьма известную фирму «Эдуар» с улицы Клозель. Немного времени спустя он основал собственное дело, стал собственноручно изготовлять краски и торговать ими вразнос; он отправлялся в места, излюбленные художниками — сторонниками работы на пленере, такими, как Моне и Писсарро.

Вот так они и познакомились. К несчастью, события, какими завершилась коммуна, очень плохо обернулись для Танги. Никто не знает, как было дело, да и сам он, вероятно, не мог бы этого точно сказать. Достоверно лишь одно: его схватили с оружием в руках в рядах коммунаров и отправили в Сатори, где предали военному суду и приговорили к ссылке в Брест (только чудом избежал он казни); здесь его гноили до той поры, пока с помощью одного своего соотечественника, художника-академика Жоббе-Дюваля, входившего в состав парижского муниципального совета, ему удалось получить свободу и вернуться в столицу; тут он снова взялся за свое старое ремесло. Так как фирма Эдуар только что переехала с улицы Клозель, он воспользовался этим и открыл лавку на той же улице, только в доме № 14. Писсарро, помогая ему снова обзавестись клиентурой, свел его с Сезанном.

Художник и торговец сразу же сблизились. Работы Сезанна пленяют папашу Танги; они волнуют его ярко выраженным своеобразием, новизной, фактурой, весьма отличающей их от работ, признанных официальными кругами, короче говоря, революционный характер этих полотен — вот что сразу подкупает его. Такие люди, как папаша Танги, не часто встречаются на свете. Под несколько тяжеловесной и бесцветной внешностью — грузное, неповоротливое тело подагрика, грубое лицо, большие руки — скрывается кроткая любвеобильная душа; отблеск ее светится в его голубых правдивых глазах. Танги всегда рад выручить друга и не только никогда не отказывает в кредите бедному художнику, если тому не на что купить краски, но готов до конца жизни кредитовать его.

Папаша Танги стоик на свой лад. Его любимое изречение: «Каналья тот, кто проживает больше пятидесяти сантимов в день!» В этих словах он предстает во всей своей доброте, но и во всем своем бунтарстве. Ибо с тех пор как папаше Танги довелось сражаться плечом к плечу с добровольцами войск коммуны, с тех пор как на долю его выпало нечеловеческое существование каторжника, он стал в ряды бунтарей. Он только торговец красками, но он поддерживает художников, не признанных чиновниками от искусства. Эти художники — его художники. Они создают светлую живопись — он отстаивает светлую живопись. В своем бунтарстве, исполненном простодушия и нежности, он связывает эту светлую живопись с революцией. Содействовать ее торжеству — значит содействовать наступлению светлого завтра. К тому же Танги любит эту светлую живопись; он терпеть не может «кофейную гущу», которая так приятна для глаз буржуа.

Отныне Танги будет снабжать Сезанна, господина Сезанна, как он почтительно называет его, холстом и красками. Вместо денег — ведь у художника их почти никогда не бывает — Танги согласен получать какие-нибудь его работы, которые он попытается пустить в продажу в своей лавке на улице Клозель. Такая сделка приводит Сезанна в восторг. Вот если бы и остальные торговцы выказали подобный интерес к его полотнам! Ах, можно только пожелать, чтобы добрые предзнаменования, какими был отмечен этот 1873 год, не оказались пустыми.

Как раз в ту пору все бурлит в кругах художников нового направления. Прошлой весной Салон многих отверг. Но это почти не затронуло художников батиньольской группы. Ведь Мане был чуть ли не единственный, кто представил свои полотна. Остальные, понимая, что жюри неизменно останется на прежних позициях, воздержались от посылки работ. Впрочем, успех Мане в Салоне немало способствовал тому, что батиньольцы еще больше утвердились в своих убеждениях. Ибо, если Мане торжествовал победу, то одержал он ее благодаря полотну «Кружка пива», которое в сравнении с его предыдущими работами не являлось шагом вперед.

Картина эта, явно написанная под влиянием Франца Гальса, выглядит «старомодно». Успех Мане не полноценен, ибо достаточно убедительно свидетельствует о том, что официальное признание можно получить лишь путем вынужденных уступок — «налив воды в свою кружку». Надо попытаться завоевать публику где-нибудь помимо Салона. Ныне внимание любителей живописи начинают привлекать молодые художники; на аукционах некоторые их полотна уже достигают относительно высоких цен. Почему бы батиньольцам не организовать собственную выставку?

Они бы таким образом вошли в непосредственное соприкосновение с публикой, которая на этой выставке уяснила бы себе значение их поисков лучше, чем в Салоне, где полотна батиньольцев, если им случайно и посчастливится быть принятыми, теряются в массе разнохарактерных картин. Перед войной такая мысль уже зародилась, но за отсутствием средств ее не смогли осуществить. Сейчас условия другие. И времена не те. Любой ценой должны молодые художники постараться выйти из того состояния изоляции, в каком диктатура жюри грозит продержать их до скончания века. Они поставлены перед необходимостью попытать счастья, тем более что в начале 1874 года Дюран-Рюэль был вынужден прекратить покупку полотен молодых художников, потому что полотна эти плохо продавались; а тут еще прибавилось одно весьма серьезное затруднение: с тех пор как он стал интересоваться работами Писсарро, Моне, Сислея, коллекционеры — его основная клиентура — решили, что он потерял художественное чутье, а возможно, даже и здравый смысл, и лишили его своего доверия. К тому же короткий период послевоенного расцвета сменился экономическим кризисом, вызвавшим обнищание Франции, что не могло не сказаться, с одной стороны, на делах Дюран-Рюэля: его лавка ломится от картин, не находящих сбыта, а с другой стороны, на настроении художников, которые с тревогой заглядывают в ближайшее будущее94.

Писсарро, один из тех художников, которые вместе с Моне и Дега стараются, не жалея сил, осуществить задуманную выставку. Он, разумеется, твердо рассчитывает на участие в ней Сезанна и на то, что публика (до сей поры она никогда не имела возможности судить о мастерстве его друга) воочию убедится в блестящем даровании Сезанна.

* * *

А в это время в Париже Золя, чьи встречи с Сезанном, видимо, в последние месяцы носят чисто случайный характер, все с тем же неослабным упорством пишет своих «Ругон-Маккаров» С упорством, достойным похвалы, ибо не похоже, во всяком случае в данный момент, чтобы такая настойчивость писателя была вознаграждена. Два первых тома его серии — «Карьера Ругонов» и «Добыча» — не имели даже посредственного успеха: почти ни одного отклика в прессе, мизерный сбыт. В довершение всех бед обанкротился издатель Золя. Прошло уже несколько месяцев, как новый издатель, Шарпантье, выпустил третий том серии — «Чрево Парижа», но и эта книга встречает такой же холодный прием. Приучив себя усилием воли, которую ничто не может сломить, работать кропотливо и методично, Золя не отходит от письменного стола. Создавая свою эпопею, Золя превращает в единый сплав все, что он увидел, пережил, узнал. Свое творение он завершит наперекор всему. В «Карьере Ругонов» Золя изобразил Солари. В «Чреве Парижа» он в образе Клода Лантье дал беглый портрет Сезанна: набросок с натуры, когда-нибудь позднее он углубит этот образ и расскажет, подразумевая своего старого друга, внушающего ему «горькую кровоточащую жалость», о «крахе гения», о «страшных муках творческого бессилия...».

II. Публика

Успех, монсеньер, — это все, а между тем что он доказывает? Ничего... Он зависит от места, от времени, от обстоятельств.

Эмиль Бурже, «Птицы улетают, и цветы осыпаются»

В ожидании выставки, задуманной его друзьями, Сезанн снова приезжает в Париж и поселяется на улице Вожирар, 120, в трехэтажном доме.

Вскоре он будет вынужден, уступая требованию родителей, вернуться в Экс. Весной 1874 года исполнилось три года, как он покинул Прованс, и столь затянувшееся отсутствие банкиру в конце концов должно казаться подозрительным. «Вы не поверите, до чего мне приятно быть с вами, но, как я уже говорил, стоит мне очутиться в Эксе, и я больше не чувствую себя свободным, — пытается Сезанн объясниться с родителями. — Каждый раз, когда у меня возникает желание вернуться в Париж, мне приходится выдерживать борьбу; и хотя мое стремление уехать не встречает с вашей стороны категорического возражения, я чувствую, что в душе вы против моего отъезда, и это меня очень огорчает. Исполнись мое самое горячее желание — быть свободным, беспрепятственно делать то, что я нахожу нужным, и я был бы только рад ускорить свой приезд».

Какая бы доля истины ни была в этих утверждениях, Сезанн, разумеется, умалчивает о том главном обстоятельстве, которое удерживает его вдали от Экса. Он питает к ребенку горячие отцовские чувства, и ему нисколько не улыбается оставить Гортензию с малышом в Париже одних. С другой стороны, взять их с собой в Прованс слишком рискованно. И он бесконечно оттягивает отъезд — из боязни, что не скоро вырвется из Экса. Отсюда его жалобы и речь в защиту своих прав. Он-де охотно приедет домой, но уедет оттуда, когда ему заблагорассудится.

А пока, ввиду того, что он вынужден отказывать себе и своей семье в самом необходимом, он спит и видит, чтобы отец раскошелился и увеличил ему содержание до двухсот франков в месяц. «Это позволило бы мне, — пишет он с чуть дубоватой хитрецой, — провести все лето в Эксе, а я бы с большим удовольствием поработал на юге, виды которого дают такой богатый материал для моей живописи. Поверьте же, — настаивает он, — не зря прошу я папашу, чтобы он был столь добр и удовлетворил мою просьбу: это дало бы мне возможность исполнить свое давнишнее желание снова писать этюды на юге».

Многие друзья Сезанна еще беднее его. Кто знает, состоялась ли бы эта выставка, не авансируй ее Дега, у которого есть капитал, и Анри Руар, инженер, увлекающийся живописью? Взимать с участников выставки большие взносы и впрямь будет нелегко. Ах, эта выставка, как много споров разгорелось вокруг нее! Во-первых, Мане, вождь группы, признавая лишь официальный путь в Салон, решительно отказывается экспонироваться на этой выставке. «Никогда я не уроню себя, повесив свои картины рядом с картинами г-на Сезанна!» — говорит он, исчерпав все доводы. Сезанн для него всего лишь «каменщик, работающий своей лопаткой».

Впрочем, не большую мягкость проявляет Мане и в отношении Ренуара, которого он называет «добрым малым, затесавшимся в живопись». По правде говоря, не так легко было Писсарро добиться, чтобы Сезанна допустили к участию в выставке, ибо одни собратья считали, что у него чересчур смелый талант, другие — что он недостаточно талантлив. В действительности же некоторые члены группы, в частности Дега, опасались, как бы публику не покоробило от сезанновских работ.

Чувствуя, что между ними и остальными участниками выставки нет полного единогласия, и желая смягчить впечатление, какое неминуемо произведут на публику работы, подобные сезанновским, Дега и его единомышленники готовы привлечь возможно большее число художников, выставляющихся в Салоне, и главным образом тех, чье творчество не выходит за рамки обычного.

Так как в этом случае взнос каждого участника выставки соответственно уменьшится, Дега в конце концов добивается своего.

Однако кое-кому из художников подобная мера не внушает доверия, и они уклоняются от выставки, например Гийеме, который начинает открещиваться от своих прежних творческих увлечений, как от грехов молодости, и все более и более склонен доход и почести предпочесть дерзаниям и независимости. Кстати, в Салоне 1872 года он получил премию: награда за покорность. Эти разногласия достаточно ясно свидетельствуют о том, что в группе нет единства. Все до такой степени боятся быть заподозренными в желании образовать новую школу, что Ренуар отклоняет даже безобидное название «Ла Капюсин»95, предложенное Дега для их группы. Экспонирующиеся предстанут перед публикой под весьма простым и совершенно нейтральным названием: Анонимное общество художников, скульпторов, граверов и прочее.

В конце концов все постепенно выясняется. Если Дега пришло на ум название «Ла Капюсин», то лишь потому, что обширное помещение, которое фотограф Надар согласился уступить обществу художников, находится на углу бульвара Капюсин и улицы Дону. Выставка откроется 15 апреля, то есть за две недели до открытия Салона, и продолжится месяц; доступ в нее будет не только с десяти до восемнадцати, но и с двадцати до двадцати двух; плата за вход — один франк.

По предложению Писсарро, постоянно стремящегося к уравнению в правах, устав общества предусматривает, что «поскольку картины развешивают по размеру, размещение их будет решаться жеребьевкой». Эти работы — сто шестьдесят пять полотен — принадлежат кисти двадцати девяти участников выставки К Сезанну, представившему «Дом повешенного», «Оверский пейзаж» и «Новую Олимпию», к Моне, Ренуару, Писсарро, Сислею, Гийомену, Дега, Берте Моризо присоединяются художники, менее способные озадачить публику, большинство которых пригласил Дега.

Дега, очевидно, не зря тревожил вопрос, как будет расценен этот демонстративный показ, который уже сам по себе носит исключительный характер. Он свидетельствует о желании порвать с жюри Салона — единственным признанным авторитетом в вопросах искусства; он обнаруживает стремление нарушить традиции, что воспринимается как вызов: подобная мысль могла созреть лишь у тех, кто сбился с пути, от кого каждый вправе ждать чего угодно, у тех, кто по духу сродни всяким поджигателям и убийцам заложников: коммунарам.

И действительно, с первой же минуты открытия выставка была встречена в штыки и вызвала яростные нападки, взрывы смеха и саркастические замечания. Посетители валом валили в помещение бывшей фотографии Надара и, сгрудившись перед полотнами, подталкивали друг друга, кто сердито, кто шутливо. Вопреки ожиданиям Дега публика, почти как правило, равнодушно проходила мимо картин, выполненных в обычной манере, и задерживалась лишь перед работами непримиримых.

На них, только на них, на этих непримиримых, и желают смотреть. Бог мой, до чего же все это «ужасно», «глупо», до чего же «мерзко». «Живопись, лишенная здравого смысла»96. У всех этих, с позволения сказать, художников «мозги набекрень»97. Люди с больной сетчаткой, какие встречаются среди истериков Сальпетриера98: одни видят все в лиловом свете, другим «вся природа представляется кубово-синей»99. Бедняги! Хохот. Насмешки. Знаете ли вы, как пишутся такие картины? Очень просто: художник заряжает пистолет красками и в упор стреляет по полотну; остается только поставить подпись! Шарлатаны!

Серьезные критики явно обходят молчанием эту толкучку с ее рыночным хламом, способную привлечь внимание разве что хроникеров бульварных юмористических листков. Редко какой уважающий себя ценитель снисходит до разговора об этой выставке, а если снисходит, то брызжет ядом. Правда, попадаются люди, добросовестно старающиеся что-то понять: им нет-нет да и удается обнаружить достоинства в работах Ренуара или Моне, Писсарро или Дега. Но это предел их возможностей. До Сезанна им не дотянуться. Его полотна «ни одно жюри, даже во сне» не в состоянии принять, замечает Жан Прувэр, критик из «Раппель». Сезанн! О нет, увольте, только не Сезанн! Марк де Монтифо, повторяющий, словно эхо, общее мнение, не задумываясь, без околичностей пишет в «Л'Артист»: Сезанн выглядит каким-то сумасшедшим, пишущим в припадке «delirium tremens»100.

Такой скандальный успех привлекает внимание «Шаривари». Один из его репортеров, Луи Леруа, находит в выставочных залах на бульваре Капюсин сюжет для забавного фельетона, который он озаглавливает, окрестив по-своему непримиримых: «Выставка импрессионистов».

В этом фельетоне Луи Леруа рассказывает о том, как он якобы вместе с одним художником-лауреатом, учеником Бертена, пейзажистом Жозефом Венсеном (персонаж вымышленный), посетил выставку.

«Этот неосторожный пришел сюда, не подозревая ничего дурного; он думал увидеть живопись, какую можно видеть всюду, хорошую и плохую, скорее плохую, чем хорошую, но не покушающуюся на добрые художественные нравы, на культ формы и на уважение к старым мастерам. Ах, форма! Ах, мэтры! В них больше нет надобности. Мы все изменили, бедный мой друг.

Первый удар Жозеф Венсен получил, едва взглянул на «Танцовщицу» г-на Ренуара.

— Как жаль, — сказал он мне, — что художник, до некоторой степени владеющий цветом, так плохо рисует: ноги у его танцовщицы такие же пышные, как ее газовые юбочки.

— По-моему, вы слишком строги к нему, — возразил я, — наоборот, рисунок очень лаконичен.

Подумав, что я иронизирую, ученик Бертена пожал плечами и даже не потрудился ответить.

Тогда, прикинувшись простачком, я незаметно подтолкнул его к картине Писсарро «Вспаханное поле».

При виде этого поразительного пейзажа добряк подумал, что стекла его очков запотели. Тщательно протерев их, он снова оседлал ими нос.

— Помилуй бог! — воскликнул он. — Да что же это такое?

— Как видите... Белый иней на глубоко вспаханных бороздах.

— Борозды? Иней?.. Но ведь это же поскребки с палитры, брошенные на грязный холст. Тут ничего не разберешь, где начало, где конец, где верх, где низ, где перед, где зад.

— Пожалуй... но зато есть впечатление.

— Ну и странное же впечатление! О!.. А это что?

— «Фруктовый сад» г-на Сислея. Обращаю ваше внимание на деревцо справа: оно веселое, но впечатление...

— Да отвяжитесь вы от меня с вашим впечатлением... Это полотно ни то ни се, оно не только не закончено, но даже не начато

Дальнейший осмотр продолжается в том же духе. Остановившись перед «Бульваром Капюсин» Моне, Жозеф Венсен принялся злорадно хихикать.

— Ха! Ха! Ну, не блестящая ли штука!.. Вот где впечатление, или я ни черта не смыслю... Но не откажите в любезности объяснить мне, что означают эти бесчисленные длинные и черные мазки в нижней части картины, уж не лизал ли кто ее языком?

— Да это же гуляющие, — ответил я.

— По-вашему, я тоже так выгляжу, когда гуляю по бульвару Капюсин?.. Гром и молния! Вы что в конце концов, смеетесь надо мной?

— Уверяю вас, господин Венсен...

— Такие пятна получаются, когда картины пишут тем же способом, каким красят под мрамор водоемы: пиф, паф, бац, шлеп! Куда мазок лег, там пусть и остается!.. Неслыханно, чудовищно! Меня, пожалуй, хватит удар!

На Жозефа Венсена эта живопись подействовала так, что он и в самом деле спятил и тут же стал импрессионистом. Подойдя к морскому пейзажу Моне, озаглавленному «Впечатление. Восход солнца», он восклицает: «А вот оно, вот оно, узнаю любимчика папаши Венсена. Впечатление! Так я и знал. Раз я поддался впечатлению, — подумал я, — значит, в ней должно быть заложено какое-то впечатление... А какая свобода, какая мягкость исполнения. Рисунок обоев в первоначальной стадии обработки более закончен, чем эта марина». При виде же сезанновской «Новой Олимпии» несчастный теряет последние проблески разума.

Ум папаши Венсена, воспитанного на классическом искусстве, атакованный сразу с нескольких сторон, окончательно помутился. Остановившись перед сторожем, охраняющим все эти сокровища, и приняв его за портрет, пейзажист пустился в весьма резкую критику.

— В достаточной ли мере он уродлив? — с беспокойством осведомился Венсен и пожал плечами. — Спереди у него два глаза!.. И нос!.. Даже рот!.. Импрессионистам такие мелочи ни к чему. Из всех излишеств, какие позволил себе в этом портрете художник, Моне написал бы двадцать таких сторожей!

— А ну-ка проходите, не задерживайтесь! — приказал «портрет».

— Слышите! Он даже говорит! Подумать только, сколько же времени потратил тот осел, что так тщательно выписал его!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29