Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я предал Родину - В подполье встретишь только крыс

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Петр Григоренко / В подполье встретишь только крыс - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Петр Григоренко
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Я предал Родину

 

 


Петр Григорьевич Григоренко

В подполье встретишь только крыс

От автора

Я прожил долгую и сложную жизнь, пережил времена смутные, бурлящие и жуткие, видел смерть, разрушения и пробуждение, встречался с множеством людей, искал, увлекался, заблуждался и прозревал, жил с людьми и для людей, опирался на их помощь, пользовался их добрыми советами и поучениями; многие из них оставили заметный след в моей жизни, повлияли на ее формирование. Книга эта прежде всего о них. В их числе и те, без кого меня вообще не было бы такого, как я есть. Им эта книга посвящается:

Родителям моим – отцу Григорию Ивановичу Григоренко и матери Агафье Семеновне (в девичестве Беляк) – давшим мне жизнь;

Первым духовным наставникам – дяде Александру (Александру Ивановичу Григоренко) и священнику отцу Владимиру Донскому – заронившим доброе в душу мою;

Жене моей – Зинаиде Михайловне Григоренко (в девичестве Егоровой) – ставшей другом и опорой в нелегком пути моем;

Детям и внукам – им жить.

Трудясь над книгой, я не пытался создать произведение в поучение современникам или потомкам. Больше того, я не думаю, что чужая жизнь может быть примером для других. Каждый торит свой собственный путь. Зачем же я писал, может спросить читатель. Отвечу вопросом на вопрос – «а зачем люди исповедуются?» Это моя исповедь. Я честно пытался рассказывать одну только правду, как она представляется мне. И если рассказанное мною сможет послужить кому-то материалом для размышлений, я буду считать, что трудился недаром.


Автор

Рывок к свободе

7 сентября 1961 года. День рождения нашего сына Андрея. Ему сегодня 16 лет. Сегодня же начинается партийная конференция Ленинского района г. Москвы, на которую я делегирован парторганизацией академии. Математическая средняя школа № 52, в которой учится Андрей, находится в 15–20 минутах ходьбы от помещения, где проводится конференция. И мы с женой договариваемся, что придем в школу и начерно поздравим Андрея.

Конференция открылась в 10 часов утра. Первый доклад «О программе партии». Как только объявили повестку дня конференции, я подал записку с просьбой предоставить мне слово по первому докладу. Пока что это не вызвало никаких эмоций – подача записки еще ничего не определяет. Списки выступающих составляются заранее, а такие, как моя, «дикие» фамилии вписываются после списка. Выступать же дают только тем, кто в списке. Чтобы получить слово, «дикарю» за это надо еще побороться. А я еще не решил, буду ли бороться. И думать пока что не хотелось. Доклад журчал усыпляюще. Ни одной оригинальной мысли. Простое повторение того, что записано в изданном проекте программы партии. Слушать такой доклад бессмысленно. Думаю об академии. Сегодня второй день, как наша кафедра начала свои занятия в новом учебном году… Как там дела? Вчера я читал на первом курсе свою первую (вступительную) лекцию. Я всегда придавал большое значение началу занятий на первом курсе, считая, что первая лекция закладывает у слушателей отношение к предмету на весь академический курс. Вводная лекция 4-х часовая. 2 часа вчера и 2 часа завтра (8 сентября). Готовил лекцию основательно. Вчерашняя закончилась непривычно для академии, под гром аплодисментов.

Думаю об Андрее и жене, об Угор-Жипове, где был зачат Андрей, и об Ондаве, где могла оборваться моя жизнь. Под эти мысли не заметил, как закончился доклад, хотя, вместе со всеми, поаплодировал докладчику за то, что закончил. Начались прения. И чем дальше они двигались, тем тревожнее билось мое сердце. Надо было решать. В это время, если бы кто знал о моем намерении, ему бы ничего не стоило отвратить меня от выступления. Но не знал никто. Я не сказал никому, что собираюсь выступать. Я не был уверен, что выступлю, но твердо знал, что любой, к кому бы я не обратился, посоветует не выступать.

Проходит час. На исходе второй. Сердце бьется у самого горла. А решения все нет. Наконец, подходит решающий момент. Председательствующий, объявляя очередное выступление, не называет, кому подготовиться. Для меня – ясно. После этого выступления президиум предложит прекратить прения: основной список, значит, закончился. «Дикарям» давать слово не собираются. Чтобы выступить, надо вступать в борьбу. Но у меня нет ни решения, ни решимости.

Огромный зал, до краев наполненный безликой (для меня в данный момент) и враждебной массой, сковывает мою волю. В голову настойчиво лезет простейший выход – молчать. Как решит собрание, так пусть и будет. Прекратят прения, значит, не судьба мне выступать сегодня. А продолжат – выступлю. Такое рассуждение явное лицемерие. Я прекрасно знаю по многолетнему опыту, что пройдет предложение президиума, тем более, если никто не выступит против этого предложения. Всем надоело слушать галиматью, которая уже около 4 часов звучит с трибуны, да и привычка следовать за руководством подействует: проголосуют за прекращение единогласно. Хотя нет, я для успокоения своей совести могу проголосовать и против. Но от этого ничего не изменится.

И пока мои мысли метались так беспомощно, последний выступающий сошел с трибуны. Поднялся председательствующий: «Товарищи! В прениях записалось 14 человек, выступили 12. Поскольку все основные вопросы программы выступлениями охвачены, есть предложение – прения прекратить». И в это мгновение меня кто-то подхватил и поставил на ноги. Так и не приняв решения, я громко и четко произнес: «Прошу слова по этому вопросу!»

– Да, говорите, товарищ Григоренко, – ткнул карандашом в мою сторону председательствующий. Я, ничуть не удивившись тому, что он меня узнал с довольно большого расстояния (не так уж близко мы были знакомы), сказал: «Я, наоборот, считаю, что выступающие очень мало говорили о программе. Больше о местных делах. Я предлагаю дать выступить и остальным двум. Может быть, они как раз и затронут важные программные вопросы». Я сел. Председательствующий как бы не слышал мою фразу, так как в ответ на нее бросил в зал: «Товарищ Григоренко просит дать ему слово».

– Дать! – раздалось из зала.

– Возражений нет? – спросил Гришанов.

– Нет! – ответил зал.

– Товарищ Григоренко, вам предоставляется слово, десять минут.

Я поднялся и пошел. Что происходило со мной в это время, я никогда рассказать не смогу. Я себя не чувствовал. Такое, вероятно, происходит с идущим на казнь. А может это особое чувство, вызванное гипнотическим влиянием массы, которая сосредоточила все внимание на мне. Во всяком случае, это было страшно. Более страшного я никогда не переживал. То был самый жуткий момент моей жизни. Но это был и мой звездный час. До самой трибуны дошел я сосредоточенный лишь на том, чтобы дойти. Заговорил, никого и ничего не видя. Как и что я говорил, описывать не буду, как не буду приводить и подготовленный мною заранее текст выступления, так как пользовался им лишь частично, да и то преимущественно по памяти, не глядя в текст. Лучше приведу стенограмму. Она, пожалуй, наиболее объективно отражает и содержание выступления и обстановку на конференции в это время. Вот эта стенограмма:

«Товарищи! Я долго думал: подняться или не подняться и нарушить спокойное течение конференции, и потом подумал, как Ленин, если бы он пожелал что-нибудь сказать, он обязательно поднялся бы (аплодисменты).

Товарищи! Проект программы коммунистической партии – документ такого огромного звучания и такой колоссальной мобилизующей силы, что даже критиковать его не совсем удобно, но именно это его большое научное и мобилизующее звучание обязывает каждого из нас повнимательней посмотреть в деталях, что нужно и что можно подсказать съезду партии, который будет обсуждать эту программу. Я лично считаю, что в проекте программы недостаточно полно отработан вопрос о путях отмирания государства, и вопросе о возможности появления культа личности и о путях борьбы за осуществление морального кодекса строителя коммунизма.

Почему я хочу сказать об этом? Потому что мы всегда должны обращаться к опыту. Надумать – это дело не такое сложное, всесторонне изучить опыт – это сложнее.

Какой же мы имеем опыт в вопросе о государстве и о культе личности? Сталин встал над партией; это ЦК установил. Больше того, в опыте нашей партии есть случай, когда у высшего органа власти, партии и государства, оказался человек, не только чуждый партии, но враждебный всему нашему строю, я имею в виду Берия. Если бы это был один случай, можно было бы не тревожиться, но мы имеем факт, когда другая коммунистическая партия, пришедшая к власти (Югославия), оказалась под пятой у порвавшего или враждебного человека, который изменил состав партии, превратил эту партию в худшую, сугубо культурно-просветительскую организацию, а не в борющуюся революционную силу, и ведет страну по пути капитализма. И это можно было бы считать случайностью, но мы имеем факт, когда албанские руководители становятся на тот же путь, и мы не имеем сильной, авторитетной албанской партии, которая могла бы противостоять этому.

Возникает вопрос – значит, есть какие-то недостатки в самой организации постановки всего дела партии, которые позволяют это. Что произошло в нашей партии?

Представьте себе, что удалось бы Хрущева уничтожить как Вознесенского и других. Ведь это чистая случайность, что в ЦК к моменту смерти Сталина оказались сильные люди, способные поднять партию с ленинской силой. Чистая случайность, что Сталин умер так рано, он мог жить до 90 лет (шум, оживление в зале).

Мы одобряем проект программы, в котором осужден культ личности, но возникает вопрос: все ли делается, чтобы культ личности не повторился, а личность, может быть, возникнет. Если Сталин был все же революционером, может придти другая личность (шум в зале).

Бирюзов (маршал, член президима конференции): Товарищи! Мне кажется, что нет смысла дальше слушать товарища (шум в зале), потому что есть решение съезда по этому вопросу, определенное и ясное, а что эти высказывания имеют общего с построением коммунизма? Я думаю, что его надо лишить слова на конференции (шум в зале. Голоса: неправильно! Пусть продолжает!).

Гришанов (председатель, секретарь РК): Поступило предложение, ставлю на голосование.

С места: Предложение Бирюзова никаких оснований не имеет (голоса: Правильно!) Предоставили слово – пусть выскажется.

Гришанов: Я ставлю на голосование. Кто за то, чтобы прекратить выступление т. Григоренко? Кто за то, чтобы продолжать? Большинство. Таким образом, т. Григоренко, у вас осталось 5 минут. Продолжайте.

Григоренко: Я считаю, что главные пути, по которым шло развитие культа личности, это, во-первых то, что отменили партмаксимум, очень мало возвращали на производство людей, которые забюрократились, ослабили борьбу за чистоту рядов партии. Вы посмотрите, сколько пишут, что такой-то воровал, обманывал покупателей, а потом сообщается, что „на такого-то наложено партийное, административное взыскание“. Да разве таких людей можно держать в партии?

Я считаю, что выступление т. Бирюзова в отношении лишения меня слова не относится к ленинским принципам, потому что этот способ зажима осужден. В партии запрещена фракционная борьба, но в уставе прокламировано, что член партии имеет право со всеми вопросами обратиться в любой орган. Я и выступаю на партийной конференции.

Мои конкретные предложения следующие. Усилить демократизацию выборов и широкую сменяемость, ответственность перед избирателями. Изжить все условия, порождающие нарушение ленинских принципов и норм, в частности, высокие оклады, несменяемость. Бороться за чистоту рядов партии.

Необходимо прямо записать в программу о борьбе с карьеризмом, беспринципностью в партии, взяточничеством, обворовыванием покупателей, обманом партии и государства в интересах получения личной выгоды, что несовместимо с пребыванием в партии. Если коммунист, находящийся на любом руководящем посту, культивирует бюрократизм, волокиту, угодничество, семейственность, и в любой форме зажимает критику, то он должен подвергаться суровому партийному взысканию и безусловно отстраняться от занимаемой должности, направляется на работу, связанную с физическим трудом в промышленности и сельском хозяйстве (Аплодисменты).

Гришанов: Слово для справки просит тов. Курочкин.

Курочкин (генерал-полковник, начальник академии им. Фрунзе): Я хочу дать краткую справку. Тов. Григоренко является членом партийной организации Военной академии им. Фрунзе. До выступления тов. Григоренко здесь, на районной партийной конференции, он с этим вопросом у нас в партийной организации не выступал. Так что этот вопрос в нашей парторганизации не ставился на обсуждение, и нельзя сказать, что это есть мнение партийной организации академии (голос: Он этого и не говорил. Шум в зале). Это все личное мнение тов. Григоренко. Эту справку я хотел дать.»

Сразу же был объявлен перерыв. Когда я вышел в фойе, оно буквально бурлило. Шли разговоры на очень повышенных тонах. Самая большая группа сгрудилась у одной из стен, напирая на стоящего у стены Гришанова. Проталкиваясь мимо этой группы, я услышал, как невысокий плотный мужчина с седой головой и молодым лицом возбужденно кричал прямо в лицо Гришанову: «До чего распустились! Даже на партийную конференцию тащат свои чины. Тот генерал как коммунист выступал, а на него большие звезды (маршала) напустили, чтобы рот закрыть. Пораспустили чинуш…» Я быстро шел через фойе, но ясно слышал, что кругом разговоры шли вокруг моего выступления и больше всего возмущались вмешательством маршала Бирюзова. Меня это не только не обрадовало, обеспокоило. На сердце стало еще тревожнее. Пронеслась мысль: «Этого мне не простят. Скажут – возбудил отсталые настроения, враждебность к высшему руководящему составу». С этим я и покинул клубное здание Московского университета на Ленинских горах, где проходила наша конференция. Был обеденный перерыв, и мне надо было торопиться на встречу с женой и сыном.

После перерыва состоялся доклад по проекту устава, и начались прения. После первых двух выступлений объявили перерыв. Я обратил внимание, что не было объявлено, кто выступает после перерыва первым, что обычно делается.

Я сидел в фойе, разговаривая с полковником Федотовым. Подбежал другой полковник: «Борис Иванович, – обратился он к Федотову, – тебя Аргасов (секретарь парткома академии) зовет». Тот поднялся и ушел. Я остался сидеть. Раскрыл газету. Через некоторое время обращаю внимание, что я в фойе один. Недоумеваю: «куда же народ-то девался» Такой «единодушный» уход можно объяснить только одним – где-то что-то дают делегатам: огурцы, помидоры, фрукты, хорошую колбасу, рыбу и прочие продовольственные блага. Иду в буфет, но там пусто. В столовой тоже. Так ничего и не поняв, возвращаюсь в фойе. Вскоре оно начинает заполняться людьми. Ни у кого никаких свертков. Значит, нигде ничего не давали.

Иду в зал и усаживаюсь на свое место в амфитеатре. Впереди почти пустой партер. Делегаты явно не торопятся заходить, хотя время, отведенное для перерыва (20 минут) давно прошло. Снова раскрываю газету. Вдруг позади шорох и тихий женский голос: «Товарищ генерал, сейчас вас будут разбирать». Я оглянулся, сзади стояла молоденькая работница с шелкоткацкого комбината «Красная Роза». Я живу рядом с этим комбинатом. На работу хожу мимо него. За годы многие лица отпечатываются в мозгу. Запомнил и эту девушку. Когда в начале конференции избранные члены президиума поднимались на сцену, мой взгляд легко вычленил знакомое лицо девушки с «Красной Розы». Сейчас она стояла позади меня и, сглатывая слова, быстро говорила: «Они там хотят, чтобы разбор для Вас был неожиданный. А я думаю – пойду и скажу Вам. Они там говорили, что если Вы покаетесь, то Вам ничего не будет. А если не покаетесь, то они сделают Вам очень плохо. Исключат из партии и из армии. Покайтесь, пожалуйста, ну что Вам стоит», – закончила она, просяще глядя на меня. На глаза ей набежали слезы.

– Милая девушка, – улыбнулся я, – большое спасибо за предупреждение. А за остальное не беспокойтесь. Я сумею постоять за себя.

Конференция вскоре открылась. Гришанов объявил: «Делегация военной академии им. Фрунзе просит дать слово ее представителю для внеочередного заявления». В моем мозгу автоматически пронеслось: «Так вот почему не был объявлен первый выступающий после перерыва».

Представитель академии был немногословен. «Наша делегация обсудила выступление члена нашей делегации тов. Григоренко, признала его политически незрелым и просит конференцию лишить тов. Григоренко делегатского мандата».

Сразу же за нашим представителем выступили один за другим двое представителей других делегаций. Они почти слово в слово произнесли: «Наша делегация обсудила предложение делегации военной академии им. Фрунзе о признании выступления тов. Григоренко политически незрелым и о лишении его делегатского мандата и поддерживает это предложение».

Как только закончил второй из «наемных убийц», как шутники в партии называют тех, кто выступает с предложениями, заранее подготовленными партийным аппаратом, Гришанов сказал: «Есть предложение прекратить обсуждение и перейти к голосованию. Кто за…» В зале царила гробовая тишина. В этой тишине я, не поднимаясь с места, обычным разговорным тоном сказал: «Хотя бы для приличия предложили слово мне». И Гришанов услышал. Споткнувшись на «кто за…», он воскликнул: «Ах, товарищ Григоренко, вы хотите выступить? Пожалуйста!» На этот раз я шел на трибуну, чеканя шаг. Голова холодная, в душе злое желание дать достойный отпор. Привожу это свое выступление но памяти. Выдать его стенограмму мне отказались. Почему? Сказать трудно, так как мотивировка отказа была прямо смешной: «За это выступление вас к партответственности не привлекают». Сказал же я следующее:

– За политическую незрелость выступления наказать нельзя. Нет партийного закона, допускающего это. Политическая незрелость устраняется политической учебой, политическим воспитанием.

– Политическая незрелость моего выступления никем не доказана. Приклеили ярлык и все. А на каких основаниях? Каковы конкретные обвинения? Чтобы конференция могла принять столь жестокое решение, обвинение должно быть сформулировано конкретно, и мне должна быть дана возможность дать свои объяснения и возражения по всем обвинениям.

– Решение, если конференция его примет, будет вообще незаконным. Во-первых, потому, что устав запрещает обсуждение вопросов по существу, на собраниях, или по делегациям. Обсуждать по существу можно только на конференции. Руководство нарушило этот принцип. По моему вопросу решение уже принято – законно, конференцией при голосовании предложения тов. Бирюзова. И президиум, чтобы отменить это законное решение, раздробил конференцию по делегациям, которые собравшись без моего участия, решили вопрос без обсуждения.

Во-вторых, решение будет незаконно и потому, что конференция не вправе лишать кого-нибудь делегатского мандата. Отозвать меня с конференции могут только те, кто меня послал сюда. Конференции такого права не дано. И я прошу делегатов единодушно проголосовать против незаконного, политически незрелого предложения делегации военной академии им. М. В. Фрунзе.

Сходил я с трибуны спокойно, в сознании выполненного долга. Я чувствовал и понимал, что хорошо это для меня не кончится, но я видел, что выступление мое дошло до ума и души слушателей, произвело сильное впечатление на них. Обычный, нормальный человек весьма чуток на благородство и мужество. И эти нормальные люди, хотя и с партийными билетами в кармане, видели, что на меня пошла огромная и жестокая машина и что я не отступил, а твердо отстаиваю свои права и тем самым их права. И их симпатии склонились в мою сторону. Это была первая моя правозащитная речь, и она, как потом и все другие, находила отклик в душах людей. Весь зал затих. В шоковом состоянии был и президиум. Я уже дошел до своего места, а всеобщее молчание продолжалось. Если бы сейчас голосовать, я не уверен, набрал ли бы президиум большинство. Но понимали это и они. Я увидел, как секретарь ЦК Пономарев Б. Н. наклонился к Гришанову и что-то зашептал. Тот подобострастно закивал, потом подхватился и бегом помчался к трибуне. Что он говорил, пересказать невозможно. Интересно бы прочитать стенограмму, но, думаю, ее нет. А если есть, то что-то бредовое. Он говорил без смысла, лишь бы говорить. Он нанизывал слова и фразы, не задумываясь над их содержанием.

Ему, очевидно, и была поставлена задача: снять напряжение многословной пустопорожней болтовней. Не менее 20 минут Гришанов «молотил гречку языком». К концу, люди, устав ловить смысл в бессмысленной речи, перестали слушать – начали позевывать и вести разговор друг с другом. Тут-то и выдвинулся «ударный эшелон». На трибуну вышел Пономарев. Смысла в его речи было вряд ли больше, чем у Гришанова. Но это была бессмыслица на высоком идейно-теоретическом уровне. Он говорил о том, что программа – это вершина марксистской теории, что в ней разработаны коренные вопросы марксизма-ленинизма, а я лезу с обворовыванием покупателей и с другими мелкими вопросами. Он указывал на то, что «лучшие теоретические силы партии» трудились над созданием проекта (он, правда, «поскромничал», не сказав, что эти силы работали под его, Пономарева, руководством), что сам Никита Сергеевич посвятил много часов проекту. Я бросил реплику: «Так что же, его и обсуждать нельзя?» Но и на это он не обратил внимания и продолжал молотить: «Вопрос с культом Сталина партия давно разрешила». Кто-то с места крикнул: «так он же не о сталинском культе говорил, а о новом». Но Пономарев опытный демагог. Он продолжал свое, и делегаты постепенно вошли в обычный тон партийной конференции. Выступал все же секретарь ЦК и, какую бы чушь он ни нес, ему полагались аплодисменты. И он их получал.

Когда он сошел с трибуны, уже можно было голосовать. И Гришанов провозгласил: «Кто за то, чтобы осудить выступление тов. Григоренко как политически незрелое и лишить его делегатского мандата?»

Я сидел в четвертом ряду амфитеатра и потому весь зал был перед моими глазами. Когда Гришанов провозглашал свое «за», я с тоской подумал: «Ну вот так. Все знают, что прав я, и все, как один, проголосуют за уничтожение меня». И вдруг… Что это? Нет леса рук. Поднимаются отдельные руки, и то не сразу, а как-то несмело, вслед за другими. Поднялись менее трети рук. И у меня новая мысль: «А ведь люди-то лучше, чем я о них подумал». Но в это время Гришанов спросил: «Кто против?» Я изумленно смотрю в зал: ни одной руки против не поднялось. «Кто воздержался?» – еще раз возглашает Гришанов. И снова ни одной руки. И Гришанов, который прекрасно видел ту же картину, что и я, радостным голосом заключает: «принято единогласно. Товарищ Григоренко, сдайте свой делегатский мандат». Твердым шагом иду я к столу президиума, кладу мандат на стол и, глядя Гришанову в глаза, говорю: «Я подчиняюсь решению конференции, но остаюсь при убеждении, что оно незаконно… И принято незаконным единогласием», – подчеркнуто добавляю я. Пока я шел через зал, стояла прямо-таки давящая тишина. Уже когда я подходил к выходу, кто-то в ложе бельэтажа, с левой стороны шопотом произнес (очевидно для соседа): «Молодец генерал, не стал ползать». И этот шепот прозвучал на весь зал. А я с горькой иронией подумал: «Не хватало еще, чтоб аплодисментами проводили. Совсем бы как в Колизее Древнего Рима провожали красиво умирающего гладиатора».

Я вышел на улицу. Темно. Сеял мелкий дождик. Слякоть под ногами. Все под стать моему настроению. Видеть никого не хотелось. Пошел без цели по городу. Долго ходил. Без мыслей. Просто хотел утомить себя. Не хотелось думать о семье. Как отреагирует жена, дети? Жизнь моя и связанной со мной семьи попала на перелом. Старшие сыновья офицеры. Перспективы были ясные, радужные. Как теперь будет, когда отец попал в опалу, и как к этому отнесется Анатолий – мой старший? И второй сын – Георгий – офицер, слушатель артиллерийской академии. Отца и мачеху он любит, живет с нами. Но как у него сложится теперь судьба? Третий сын от первого брака – Виктор – офицер-танкист. Этот, кажется, не воспримет близко к сердцу мою опалу. Служить в армии он не хочет и потому ему даже на руку отцовские служебные неудачи. Ну, а как жена и дети от нее? Ну, старший – Олег – инвалид с детства – всегда с нами, а как поведет себя наш общий, 16-летие которого совпало с таким страшным для меня днем? И как сложатся отношения с женой, нелегкая жизнь которой станет еще труднее? Как она посмотрит на мою сегодняшнюю самодеятельность? Ведь я ей даже не намекнул на возможность такого развития событий.

Долго ходил я. Промок до нитки. Замерз. А вернувшись домой, начал с того, что обидел жену. Неизвестно почему и для чего произнес глупейшую фразу: «Ну, радуйся, меня удалили с конференции». Не впервой она не поддалась чувству обиды, а начала расспрашивать о происшедшем. Постепенно я разговорился. Все рассказал. Затем заговорили о возможных последствиях, и я почувствовал теплое плечо друга. Разговор слышал Андрей, и это имело свои последствия. Зинаида спросила: «А почему ты со мной не посоветовался?»

– А что бы ты мне посоветовала? – вместо ответа задал я ей вопрос.

– Не выступать, – ответила она.

– А я это знал. И так как я сам был не очень тверд в своем решении, то и не хотел таких советов.

– Хоть ты и знаешь всегда все, – едко сказала она, – но в данном случае ты не все знал. Если бы ты со мной посоветовался, я бы сказала: это допустимо, если за собой имеешь подкрепление, тыл. Но если решил, я бы поняла, что это боль твоей души и что ты не можешь молчать больше, задыхаешься, я пошла бы на конференцию, независимо от тебя и незаметно для тебя, и там, на конференции, организовала бы тебе поддержку.

Я с удивлением уставился на нее. И мысль обожгла: «Да ведь все могло пойти иначе. Ведь при голосовании не хватало еще одного мужественного человека. Напряжение было такое, что стоило кому-то одному, кроме меня, подняться и крикнуть: „Да что же мы делаем? За честное, мужественное выступление мы хотим съесть человека!“ Это или что-то подобное, и все плетение президиума рассыпалось бы и полетело в тартарары». На это указывали не только мои наблюдения в тот вечер, но и позднее ставшие мне известными факты.

Во-первых, я виделся и говорил с несколькими руководителями делегаций. Все они рассказывали о том, как трудно было добиться от делегатов согласия на осуждение моего выступления. Только угроза, что райком будет разбирать всех не голосовавших против меня как нарушителей партийной дисциплины, заставила их подчиниться. Один из руководителей делегаций (с промышленного предприятия) рассказал мне, что после моего второго выступления его делегаты взбунтовались: «Не будем голосовать за осуждение». «Я, – говорил он, – чуть ли не со слезами уговаривал их. Просил: Ну, ладно, не голосуйте за, но не поднимайте рук и против. Вообще не поднимайте рук, а то вы меня „зарежете“. Нас, руководителей, предупредили ведь, что останемся без партбилетов, если не добьемся единодушного осуждения вашего выступления».

Во-вторых, я несколько раз встречался с Демичевым, который в то время был первым секретарем МК. Вот уж лицемер так лицемер. При первой встрече он начал с того, что возмутился по поводу расправы со мною: «Я могу собрать сейчас всех инструкторов, и они все нам подтвердят, – говорил он, – что когда в тот же день вечером мы собрались для обмена мнениями по поводу проходящих районных конференций, я сказал инструктору, присутствовавшему на вашей конференции: напрасно вы раздули это дело».

Но я не захотел собирать инструкторов. Я сказал, что и без того верю, что именно это он сказал инструкторам. Но меня интересует, что он мне скажет по поводу незаконного решения конференции и по поводу того, как принято это решение.

– Не голосовали ведь делегаты. Меньше трети подняли руки «за».

– Да, – соглашался он, – большинство не голосовало. Большая часть делегатов прислала заявления в МК, в которых сообщают о своем неучастии в голосовании и о несогласии с принятым решением.

Меня эта новость страшно поразила. Она, вместе с рассказами руководителей делегаций, показывала, на какой тонкой ниточке висела судьба голосования. И наверняка жене удалось бы оборвать эту ниточку. Я был страшно поражен ее предусмотрительностью и смелостью. Но мне еще не раз предстояло открывать в ней новые качества и поражаться им. Поразило меня и то, что люди не боятся послать заявление-протест, но не решаются за то же самое проголосовать открыто. В этом вся система. В бюрократические учреждения можно в одиночку писать любые слезные жалобы. Вам, как правило, не ответят, но и не накажут, если дальше надоедать не станете. За коллективные же действия, если они даже выражаются в простом поднятии или неподнятии руки, если это неугодно начальству, жестоко покарают. Но меня сейчас интересовали не эти высокотеоретические рассуждения, а мой конкретный вопрос. И я спросил Демичева: «Вы, значит, знаете, что предложение об обсуждении меня за политически незрелое выступление и о лишении делегатского мандата фактически на конференции не прошло. А меня на основании этого решения разбирают в партийном порядке. Так что же теперь делать?»

– А ничего не сделаешь. Формально решение принято. Никто против не голосовал. Значит, на это решение опираются законно.

– Но у вас же есть письменные заявления большинства делегатов, что они не голосовали.

– Но не собирать же нам конференцию еще раз ради того, чтобы перерешить ваше дело.

– Зачем же собирать? МК как высшая инстанция, опираясь на письменные заявления делегатов, может отменить незаконное решение.

Но Демичев изворачивался и юлил, пытаясь вывернуться с помощью такой софистики: решение, конечно, принято с нарушением партийных законов, но по протоколу оно законно, и потому ничего поделать нельзя.

Но я не давал ему вывернуться, и тогда он принял другую тактику. Я, мол, поделать ничего не могу, так как на вас очень обозлены военные, а их поддерживает Пономарев, который был на конференции, и поэтому всегда может ответить на мое вмешательство: «Вы там не были, а я был».

– Поэтому попробуйте поговорить непосредственно с Борисом Николаевичем, – говорил мне Демичев. Но до этого я и сам додумался, еще в самом начале своих хождений по начальству, и обращался к нему. Но он сказал, что ему не о чем со мной говорить. Тогда Демичев прочувственно сказал: «В таком случае дело ваше плохо. Теперь только Никита Сергеевич может помочь вам, никто другой».

– А как же мне попасть к Никите Сергеевичу?

– Ну, это вы ищите пути.

– Как же я найду, если в нашей партийной системе не предусмотрены встречи «вождей» с рядовыми. Ведь некому даже заявить, что ты хочешь попасть на прием.

– У Никиты Сергеевича есть помощник. Ему надо позвонить.

– А телефон?

– Ну, это вы постарайтесь узнать.

– Вы же знаете, вы и скажите.

– Я не имею права распоряжаться этим телефоном.

Долго мы еще перебрасывались репликами по этому поводу. Я просил, он уклонялся от этих просьб. Но так как у меня не было другого способа добыть этот телефон и было много свободного времени, то я сидел, пока не получил этот заветный телефон.

Но не помог и заветный. Когда я позвонил первый раз, со мной разговаривали очень вежливо. Помощник Хрущева записал мою фамилию, спросил: «Никита Сергеевич знает вас?» Я ответил: «Да». И он мне назначил время, когда позвонить ему еще раз. Я позвонил вторично. Как только он услышал мою фамилию, так сейчас же весьма резко сказал: «Нет! Никита Сергеевич разговаривать с вами не будет!» И тут же: «А кто вам дал мой телефон?»

– А это уже не имеет значения. Раз Никита Сергеевич со мной разговаривать не будет, то для меня этот телефон никакого значения не имеет, так же, как для вас несущественно, кто дал его мне.

Так закончились мои попытки обойти обычное партийное разбирательство по моему делу, попытки привлечь к этому делу внимание «сильных мира сего», добиться их вмешательства в это дело для прекращения произвола. На Никите Сергеевиче надо было прекращать эти попытки. Становилось ясно, что если до него со мной не захотел говорить Пономарев, а до Пономарева министр обороны маршал Советского Союза Малиновский Р. Я., то это значит, моя судьба была решена. Меня отдали на расправу партийной бюрократической машине. Мне это стало ясно уже, когда меня не принял Малиновский. Ведь это он, когда назначали меня на кафедру, говорил: «Вы единственная кандидатура на эту должность». Я не тянул его за язык, и когда он поблагодарил меня за то, что я «многие годы по своей инициативе разрабатывал один из важнейших вопросов для наших вооруженных сил и этой своей работой обеспечил создание столь необходимой кафедры». И вот с этим человеком он теперь говорить не хотел, хотя понимал, что таким отношением он санкционирует его изгнание из академии и гибель столь необходимой кафедры. Без категорического указания Политбюро он на это не пошел бы – подумал я тогда. Много позже я узнал достоверно, что такое указание было дано лично Хрущевым. Отказ последнего разговаривать со мной, сам по себе достаточно ясно говорил, что надо было быть готовым к самому худшему.

Я, правда, и сам ничего хорошего для себя не ждал с самого начала. Сейчас мне надо было поговорить с Митей Черненко, услышать его голос, послушать его искренние глубокие суждения. Когда я вошел в его заваленную газетами, многочисленными вырезками и другой литературой комнатушку, он работал над очередным номером «Правды».

– Петро! – радостно воскликнул он. – Посиди несколько минут, я скоро освобожусь.

Митя подсел ко мне через некоторое время, тепло улыбаясь, сказал: «Я уже знаю о твоем подвиге, у меня были Зина и Андрей. Ну, Петро, не остроумный ты. На кого же властям опираться, если генералы начнут выступать против. Ведь это же ваша, генеральская, власть. Во всяком случае, войной она вас обеспечит навсегда. А ты что ж, выступаешь и говоришь:

„Если бы Ленин поднялся и посмотрел на вас, то он тут же и умер бы снова“».

– Я такого не говорил.

– Не говорил? А я слышал уже от нескольких человек, и все повторяют эту фразу. Ну, ладно. А что же ты говорил в действительности?

– Вот, – достал я из кармана и протянул ему запись своего выступления. Не стенограмму, ее я тогда еще не имел, а запись, подготовленную мной перед конференцией. Словарно она, конечно, не совпадала со стенограммой, но суть та же. Митя внимательно прочел, перечитал еще.

– Ну и ну! Вот это наговорил. Хорошо, если кончится только исключением из партии и увольнением из армии.

– Да ну там. Это ты явно преувеличиваешь. Довольно легковесная и, будем честны перед собой, трусоватая речь. Разве так я мог сказать?

– Разве дело в том, что можешь сказать? Дело в том, как могут воспринять те, кто слушает. Как тебя восприняли? Расскажи подробно.

Я рассказал. Он слушал внимательно, сосредоточенно.

– Не так уж плохо. Твою речь основная масса приняла. Значит, выступление на высоком уровне. Трусовато, говоришь? Нет, разумно. Все выступление на партийном жаргоне с включением оборонных мотивов. Очень хорошо сделал, что подчеркнул – программа приниматься будет только съездом, значит, до принятия можно вносить любые предложения; наказать за это по закону нельзя. Но тебя накажут. Найдут способ. Не могут не наказать. Ты рассказал рядовой делегатской массе, доступным ей языком то, что высшая партийная бюрократия принять не может. Ты связал вопрос о культе не с личностью, как это делает Политбюро, а с системой. Это тебе не простят, как не простят и твое заявление о недостаточности мер, принятых против культа, и о возможности появления нового культа. Последним ты, по сути, говоришь о рождении культа Хрущева.

Ну, а заявление о том, что нашей партии повезло в том, что выжил Хрущев и другие, а Сталин умер слишком рано, звучат просто иронией, насмешкой. Но самое колючее, конечно, это твое заявление о том, что культ личности порождают высокие оклады, несменяемость, бюрократизация, а также твои предложения о демократизации выборов, об ответственности избранных перед избирателями, отмена высоких окладов для выборных должностей, широкая сменяемость, борьба за чистоту рядов партии – изгнание из нее карьеристов, любителей чужого, взяточников и прочих мазуриков. Для одного выступления, Петро, немало. И все это делегатской массой принято и тысячеустной молвой будет разнесено. Немало, Петро! Теперь надо подумать только, как с наименьшими потерями выйти из боя.

Бирюзов идиот. Своим выступлением он привлек большее внимание аудитории, а тебе помог защищаться. Тебя будут бить не за то, что ты сказал по существу. Это все аксиомы идеализированного ленинизма и за них ругать не принято. Тебя будут ругать, придираясь к отдельным формулировкам. Вот тут и используй Бирюзова: была создана нервозная обстановка. У меня было записано совсем не так. А как, это уж дело твоего ума и рук твоих, напиши так, чтоб «комар носа не подточил».

Теперь второй их грубый просчет – попытка лишить тебя слова. Из-за этого им пришлось решенный вопрос ставить вторично, и сделали они это с грубейшим нарушением устава – вопрос, рассмотренный на конференции, переносят на делегации. Цепляясь за это нарушение, надо наступать – жаловаться в верхи. Попробовать к Пономареву. Ведь он же, как представитель ЦК, ответствен за это нарушение. Но на него надежды слабы. Это страшная сволочь. И к тому же в большом доверии у Хрущева. Более надежно действовать через Демичева. Это молодой работник, но хитер. Дипломат, будет стараться как-то замять дело, будет тянуть. Вряд ли ему захочется, чтоб скандал с нарушением устава, произошедший у него в организации, разгласился. Ну и до Хрущева надо попробовать добраться. У него иногда бывают приливы демократии. Но ты учти, что пока ты будешь раскачивать наступление в верхах, с тобой разделаются в низах. Тогда уже наступать вверху будет трудно. У нас же быстро вспомнят «ведущую роль масс», скажут: «Вы жалуетесь на конференцию, а Вас низовая партийная организация осудила, Ваши же товарищи».

В общем, Петро, дело внизу надо тормозить всеми силами. Здесь спешить будет Пономарев. Ему надо прикрыть собственное беззаконие решением всех партийных инстанций. Тебе спешить здесь некуда. Спеши с атакой в верхах. Хотя есть еще один выход – покаяться. Тогда, может, отделаешься небольшим партийным взысканием.

– Ну, это, Митя, не для меня.

– Я так и думал. Поэтому и сказал об этом в конце. Если каяться, то надо было вообще не выступать. Ну, а не каяться, значит, наступать вверху и затягивать внизу. Может, и удержиться в партии и в армии. Если б это удалось сделать без покаяния, польза от выступления была бы двойной.

Так я и действовал. Но только в верхах все пошло по-иному… Мой главный козырь – нарушение устава – не действовал. Понял я, почему так, только после того, как узнал о происшедшем на областной партийной конференции в Курске, в тот же день – 7 сентября 1961 года. Там по программе партии выступил писатель Валентин Овечкин. Выступление свое он посвятил целине. При этом нарисовал безрадостную картину полного провала. Выступление было убедительно обосновано цифрами и примерами. Предложения были разумные, обоснованные. Речь неоднократно прерывалась аплодисментами. Никто не помешал выступающему. Своего, курского Бирюзова, у них не нашлось, и на обеденный перерыв все ушли спокойно. Но после доклада по уставу, все повернулось на тот же курс, что и у меня: собрание делегаций, без участия Овечкина, и как следствие: «Осудить выступление как политически незрелое и лишить делегатского мандата».

Овечкин сдал мандат и ушел. Все, казалось, прошло нормально, но, оказалось, нервы у Овечкина сдали. Он пришел домой и застрелился. Врачам удалось спасти жизнь, но не здоровье. Он уехал из Курска в Ташкент, тяжело болел и там вскоре умер.

Когда я узнал об этом случае, то понял, что это не случайное совпадение, что такова была установка Политбюро. Много позже я узнал, что эта тактика была разработана самим Хрущевым. Этот «демократ», готовясь к XXII съезду, ожидал серьезной критики его деятельности. В связи с этим на совещании уполномоченных Политбюро, отправляющихся на предсъездовские конференции, дал такое указание: «В случае „демагогических“ выступлений или заявлений, „очерняющих“ деятельность ЦК, организовать осуждение этих выступлений как политически незрелых и лишать делегатских мандатов. Если нет уверенности, что конференция примет такое решение, то предварительно обсуждать его по делегациям». Поэтому мое «наступление» в верхах ничего не дало, и дать не могло. Зато в низах у меня неожиданно нашлись союзники, и рекомендованная Митей тактика оказалась успешной. События здесь развивались так.

На следующий день, то есть 8 сентября в 10 часов я должен был читать вторую часть вводной лекции. Я пришел на кафедру в 9 часов и начал просматривать наглядные пособия. На душе было пакостно. Ночь я почти не спал и чувствовал себя неважно. Но мысль о лекции взбадривала. Я с волнением ожидал второй встречи с аудиторией. В 9.30 раздался звонок. Звонил начальник учебного отдела генерал-майор Вельский.

– Петр Григорьевич, ваша лекция сегодня не состоится. Время ее проведения я сообщу.

– Оперативно работаете, тов. Вельский, а я думал, опоздаете. – Я положил трубку.

Было ясно. Не хотят, чтобы я встретился со слушателями. Делать было нечего. И я внезапно почувствовал себя больным. Болело горло и, видимо, была температура. Вчерашняя прогулка не прошла даром. И я пошел домой.

– А что же лекция? – встретила меня жена вопросом.

– Позаботились о том, чтоб я не подействовал разлагающе на молодежь. Лекцию отменили.

– А ты чего ожидал? Сам знал, на что идешь. Поэтому не придавай значения. Это все мелочи. И таких «мелочей» еще много будет. А ты приготовься платить по крупному счету. Придется с партбилетом расстаться. Да ничего, проживешь. И с армией придется расстаться. Это труднее будет перенести. Но ты же сильный, найдешь себе другое дело – не превратишься в тех пенсионеров, что «козла» на бульваре забивают или в кастрюли на кухне заглядывают. А пока пойди полежи. Ты что-то плохо выглядишь.

– У меня, верно, температура.

Она подала градусник. Я поставил. 38,1. Улегся в постель.

Вечером пришла наша приятельница. Одна из тех, у кого партия никогда ни в чем не виновата. Под этим углом зрения она и на мое выступление смотрит. Она уверена, что меня строго накажут, но она уверена также, что это наказание справедливо. Вместе с тем ей, по дружбе, хочется облегчить нашу участь. И она говорит: «Была на конференции. Все наши райкомовские говорят, что Петра можно спасти, только заключение психиатра о том, что он в этот период не сознавал, что говорит. Я подошла к Бугайскому (директор районного психдиспансера), он тоже говорит, что это для Петра лучший выход. Я его спросила, мог ли бы он дать такое заключение? „Как же я дам, – говорит он, – ведь он военнослужащий. Вот если бы он сам обратился ко мне, тогда другое дело. Я был бы обязан сделать заключение“. Я с ним условилась, что поговорю с тобой и завтра придем к нему».

– Нет, сказал я, – придется тебе идти к нему без меня.

Совсем поздно позвонил секретарь парторганизации кафедры полковник Зубарев и попросил прийти завтра к 9 часам утра на заседание партбюро нашей парторганизации. Я ответил, что нездоров, но если буду иметь хоть какую-то возможность двигаться, то обязательно приду.

На бюро я пришел. Речь шла о моем позавчерашнем выступлении. Докладывал секретарь парткома полковник Аргасов. Весь доклад состоял из муссирования слов «политически незрелый» и «лишен делегатского мандата». О содержании выступления не было сказано ни слова. Решение бюро: передать вопрос на обсуждение партсобрания кафедры.

Вынесение моего дела на бюро и партсобрание кафедры – дело незаконное. Согласно инструкции парторганизациям советской армии, персональные дела генералов обсуждаются в парткомах на правах районных комитетов партии, то есть меня должны обсуждать в парткоме академии. Я знаю это, но молчу. Я уверен, что меня провоцируют. Рассуждают так: «Григоренко – законник, поэтому запротестует против обсуждения на кафедре, а мы ему тогда скажем, что он народа боится».

– Нет, – думал я, – вы тоже законы знаете. И если нарушаете, вам и отвечать, а я вмешиваться не буду. Говорить со своими соратниками я не боюсь.

Аргасов после заседания ушел. Разошлись и члены бюро. А я еще задержался. Рассказал Зубареву– старшему преподавателю кафедры, одному из ведущих ее работников, содержание своего выступления на партконференции. Раздался звонок. Звонил Аргасов. Я сижу рядом с Зубаревым и слышу каждое слово.

– А когда собрание?

– Завтра или послезавтра после занятий.

– Нет, что ты. Я сегодня до 5 часов должен отправить в ЦК наше решение об исключении. А ведь кроме собрания надо и партком провести. Значит, вам надо собрание провести до 15 часов.

– Не знаю, как это сделать. Люди же на занятиях со слушателями. Посоветуюсь с членами бюро. Тогда позвоню. Слышали? – обратился он ко мне.

– Слышал. И уж если ему надо так срочно, то мне это не к спеху. Я пошел только для того, чтоб встретиться с членами партбюро. А вообще-то я болен и у меня постельный режим. Я пойду сейчас возьму освобождение и не приду на партсобрание, пока не кончится моя болезнь.

И я пошел в санчасть. Мой постоянный врач – Ефим Иванович Ковалев – великолепный терапевт и кардиолог, осмотрев меня и измерив температуру, воскликнул: «Где же вы так простудились? Немедленно в постель. Отправляйтесь немедленно домой. Освобождения вам, как обычно, не надо?»

Я никогда освобождения не брал. На замечание начальника академии сказал: если полковнику в таком деле нельзя поверить на слово, то не держите такого полковника на службе. А если уж нельзя без проверки, то пусть делают это так, чтоб я не знал. Пусть сама санчасть сообщает о болеющих. С тех пор (с 1949 года) я сообщал сам по телефону о том, что заболел, не представляя никаких справок. Сейчас я на это не мог рискнуть. Поэтому я сказал:

– Нет, Ефим Иванович, сегодня надо. – И я рассказал почему. Он сразу скис.

– Петр Григорьевич, вы извините, но я вас попрошу сходить к дежурному врачу. Гриппозное состояние у вас настолько очевидно, что вам, конечно, освобождение дадут и без меня, но если дам я, то могут подумать, что я это сделал из приятельских побуждений.

Я сразу поднялся. Сказал ему «эх, вы!» – и этим навсегда простился с ним. Дежурный врач без всяких разговоров дала мне освобождение. Перед уходом домой я зашел по просьбе начальника отдела кадров, к нему. Там меня уже ждал приказ министра обороны: «генерал-майор Григоренко П. Г. освобождается от должности начальника кафедры № 3 и зачисляется в резерв главкома сухопутных войск». Мотивировок никаких. Попробуй скажи, что это за выступление на партийной конференции.

Проболел я 10 дней. Когда пришел после болезни, в академии уже был новый секретарь парткома, назначенный взамен неизбранного Пупышева. Старший преподаватель Аргасов перешел на роль заместителя секретаря. Мы долго говорили с новым секретарем. Он произвел на меня доброе впечатление. Когда я уходил, он вручил мне анкету «привлекаемого к партийной ответственности». Сказал: «Когда заполните, занесите мне». Заполняя анкету, я дошел до вопроса «За что привлекается». И тут я сплошал. Мне бы записать так, как оно было на самом деле: «За выступление на партийной конференции». Пусть бы за это и привлекали. А я, недооценив лицемерные способности политаппарата, решил, что могу загнать их в тупик. Я пришел к Ивану Алексеевичу и спросил: «А что мне написать здесь?»

– А ты что, не знаешь, за что привлекаешься?

– Почему не знаю? Знаю. За выступление на партконференции.

– Э, нет! Так писать нельзя! – даже вскочил он и схватился за анкету.

– Я тоже знаю, что за это привлекать нельзя. Вот поэтому я и пришел к вам.

– Оставьте анкету у меня. Мы подумаем.

Над формулировкой работали две недели. Участвовали все начальники кафедр общественных дисциплин. Несколько раз ездили на согласование в ЦК, к Пономареву. Но в конце концов сочинили. Напрасно я им предоставил такую возможность. Мне надо было воспользоваться своим правом формулировать – за что меня привлекают. Я упустил это право. И мне сформулировали:

«За извращение линии партии по вопросу о культе личности и за недооценку деятельности партии по ликвидации последствий культа личности Сталина».

С этой формулировкой дело и потянулось. Но на партсобрании кафедры она не фигурировала. О собрании этом стоит рассказать. Оно, как я уже говорил, по закону не должно было состояться. Но партийной верхушке хотелось освятить совершенное на конференции беззаконие, одобрением партийной массы именно той организации, в которой я работал. Сначала сделали совсем просто. Уже 9-го в академии провели первую серию партийных собраний по итогам конференции. В этой серии были примерно половина слушательских партийных организаций и совместное собрание парторганизации ведущих кафедр (№ 1, 2 и 3). На все эти собрания было внесено предложение «осудить политически незрелое выступление генерала Григоренко». О содержании выступления фактически ничего сказано не было. И вот тут произошло неожиданное. Во всей серии собраний предложение было отклонено. Притом тактично только на партсобрании кафедр. Там выступил наш секретарь полковник Зубарев. Он сообщил, что я болен, и предложил рассмотреть вопрос обо мне после моего выздоровления. Собрание согласилось с этим.

В слушательских организациях дело запахло скандалом. Везде потребовали зачитать стенограмму моего выступления, а в некоторых было выдвинуто предложение пригласить на собрание меня и рассмотреть вопрос в моем присутствии. Было несколько резких выступлений против решения конференции. «Почему нельзя свободно выступать на конференции?» «Что, опять вернулись времена культа личности?» – с возмущением говорили эти выступающие. В общем, осуждения не получилось. И в следующей серии собраний этот вопрос не только что не дебатировался, но приглушался. На вопросы из зала о моем выступлении везде отвечали: «Согласно инструкции парторганизациям советской армии, персональные дела генералов разбираются в парткомах на уровне райкомов партии». Однако нашей парторганизации было указано: «Обсуждать». Причина для меня была ясна.

На нашей парторганизации хотели взять реванш за провалы в слушательских парторганизациях. Расчет был прост. Против начальника (всякого, а кафедры особо) накапливаются обиды. Высказать же их поверженному начальнику не только не опасно, но, как в данном случае, даже выгодно. Думали, что достаточно будет высказать мнение конференции о моем выступлении, а дальше заговорят преподаватели о своих кафедральных делах, подчеркивая мои ошибки и просчеты. Расчет, в общем-то, верный. Так обычно и бывает в подобных условиях. Но здесь была обстановка особая. Наша кафедра образовалась из энтузиастов, которые пришли сюда с задачей создать новый предмет, которого они и сами толком не знали. Они учились и одновременно творили. Я для них был не столько начальником, сколько учителем, и при том таким, которого никто заменить не мог. Если возникали недоразумения, непонимание, неразрешенные вопросы, не к кому было обратиться за разъяснением, некому и не на кого жаловаться. Все, как бы трудно ни было, надо было решать на кафедре, в своем кругу. Все привыкли к этому.

На кафедре царила творческая, дружеская обстановка. Был всего один человек, который не вписывался в эту среду. Кибернетикой, исследованием операций, современной управленческой техникой и новыми методами управления он не занимался. Он вел «боевые документы» старой формы (боевые приказы, опер, и разведсводки, боевые донесения и т. п.). Это был заместитель начальника кафедры генерал-майор Янов. Чувствовал он себя на кафедре одиночкой и весьма неуютно, так как видел и чувствовал, что его «документы» постепенно уходят в прошлое. Вот он-то один и выступил с осуждением.

Остальные 18 членов кафедрального коллектива заняли единственно возможную позицию защиты меня. Они не высказывались против осуждения моего выступления. Наоборот, они «за», но только они считают необходимым прочитать стенограмму моего выступления. А это как раз то, чего руководство допустить не может. И вот 5 часов подряд идет «толчея воды в ступе». «Варяги» один за другим выступают, уговаривая наших коммунистов осудить меня. А «варягов», то есть не членов нашей парторганизации, много. Начальник академии, секретарь парткома, зам. секретаря парткома Аргасов, три начальника кафедр – общественных наук (марксизма-ленинизма, партполитработы, политэкономии) и два представителя главупра – 8 человек на 18 наших членов партии. И выступают они по несколько раз.

А наши коммунисты, как сговорившись, твердят: «Дайте нам стенограмму, и мы с радостью дадим оценку действиям нашего коммуниста. Без этого же мы просто не знаем, о чем говорить». Задача же «варягов» состояла именно в том, чтобы уговорить принять решение об осуждении выступления, не знакомясь с его содержанием. Позиции были несовместимыми. Казалось, нет выхода. Всем надоело, а как кончать – неизвестно. И вдруг самый молодой по возрасту, по партийному стажу и по времени пребывания на кафедре адъюнкт выступает с заявлением:

– По-моему, – говорит он, – выявились два предложения. Первое: осудить выступление генерала Григоренко как политически незрелое, и второе: просить партийный комитет академии ознакомить коммунистов кафедры со стенограммой выступления тов. Григоренко и после этого решить вопрос о привлечении его к партийной ответственности. Я предлагаю голосовать эти предложения. Все «варяги» буквально «в штыки бросились» против этого предложения, но зато коммунисты кафедры встали на его защиту. И тогда поступает еще одно предложение: «Прекратить обсуждение и голосовать».

Председательствующий провозглашает: «Кто за то, чтобы прекратить обсуждение и перейти к голосованию». Все коммунисты кафедры, кроме Янова, подняли руки, «Принято предложение прекратить обсуждение. Переходим к голосованию. Кто за…» начал председательствующий. В это время раздался голос секретаря парткома: «Минуточку! Голосовать не будем. Дела в отношении генералов могут, согласно инструкции ЦК, разбираться только в парткомах на правах районных комитетов. Мы у вас поставили этот вопрос не для решения, а для информации коммунистов. Поскольку цель информации достигнута, мы на этом и закончим собрание, а принятие решения о Григоренко перенесем на заседание парткома».

Так и не удалось притянуть «голос масс» на защиту ЦКистского произвола. Спасибо тебе, академия, за это, спасибо тебе, родная кафедра. На большее вы были неспособны, но для меня и это было много. Ваша позиция укрепила мой дух.

Через несколько дней состоялось заседание парткома, с единственным вопросом: «Рассмотрение персонального дела П. Г. Григоренко».

Рассказывать особенно нечего. Выступили почти все члены парткома. И все осуждали меня за выступление на конференции. Но никто не затронул коренного его смысла. Обвиняли в том, что не высказал эти взгляды в своей парторганизации. Мое упоминание о Ленине было преподнесено, как «сравнивает себя с Лениным». Говорили, что я не понимаю смысла программы, как «документа великого теоретического значения» и пытаюсь подменить большие вопросы всякими «мелочами» вроде «обворовывания покупателя». Указывали на то, что я недооцениваю работу, проделанную партией по ликвидации последствий культа Сталина, и что я вообще не понимаю политику партии в этом вопросе.

Я в своем выступлении продолжал отстаивать взгляды, высказанные на конференции: 1) выступать я имел право, а наказать меня за это не имели права; 2) никто не сформулировал, в чем ошибки моего выступления и никто не говорил о них; 3) если бы даже выступление содержало ошибочные взгляды, то наказывать за это нельзя. Такие взгляды можно только опровергать, но и я имею право их отстаивать (§ 3 Устава КПСС) до принятия решения партией, то есть до утверждения программы XXII съездом; 4) Президиум не имел права перенести обсуждение уже решенного конференцией вопроса (о лишении меня – предложение Бирюзова – права участвовать в конференции) на рассмотрение по делегациям и в мое отсутствие, то есть еще с одним нарушением устава. Исходя из изложенного, я считал, что мои (уставные) права члена партии грубо нарушены и просил партком довести об этом до ЦК партии.

В ходе прений были высказаны два предложения: – объявить строгий выговор с предупреждением и с занесением в учетную карточку, – объявить выговор.

После моего выступления председательствующий запросил, «нет ли еще предложений». Их не было. Решили перейти к голосованию. В это время попросил слова Курочкин. Он еще не выступал, как не выступал и Иван Алексеевич. Курочкин предложил «удалить Григоренко из зала на время голосования». Такая процедура применяется, и я с этим спорить не стал. Удалился.

Что же происходило без меня? Курочкин, по-видимому, хотел, чтобы это осталось неизвестным мне. Но он, наверно, не знал, что когда человек обжалует решение любой партийной инстанции, его обязаны ознакомить со всем протоколом и всеми материалами, прилагаемыми к нему. И сухая протокольная запись рассказала мне все. Когда я вышел, взял слово Курочкин и обрушился на поступившие предложения: «ЦК считает, что ему не место в партии, а у нас нет даже предложения об исключении из партии». Председательствование взял на себя Иван Алексеевич. Он сказал: «Итак, у нас три предложения (он перечислил их). Я боюсь, что при таком количестве голосование может быть неубедительным, так как голоса разобьются (состав парткома 21 человек)». Он предлагал, кроме альтернативного предложения (исключить), оставить одно из первых двух.

Он спросил, не согласятся ли те, кто выдвинул «выговор», снять свое предложение. Те не согласились. Не удалось снять и другое. Тогда он предложил эти два предложения заменить новым «строгий выговор». С этим согласились. По мотивам голосования выступили 5 человек. За исключение высказались Курочкин и начальник первой кафедры генерал-майор Петренко. Они только и проголосовали за исключение. Это и хотел скрыть от меня Курочкин. Но не вышло. И я имею приятную возможность еще раз сказать академии «спасибо». Партком не мог избавить меня от кары, но у него хватило мужества сделать ее минимальной. Это несомненно сдержало дальнейшие репрессии против меня. Партбюрократия вынуждена была считаться с тем, что симпатии академического коллектива на моей стороне. Выгоднее было дело потихоньку затушить. Тактика торможения себя оправдала. В первый день могли, безусловно, исключить. А теперь кончилось, как обычное партийное дело, «строгим выговором». И это давало мне возможность перейти в наступление.

Я подал жалобу на решение парткома в парткомиссию 2-го Главного управления Главупра. В жалобе всесторонне обосновывалась незаконность наложения взыскания за использование своего законного права. До заседания парткомиссии жалоба рассматривалась в моем присутствии сначала партследователем, потом секретарем парткомиссии генерал-полковником Шмелевым. Вот тут-то я и понял, по-настоящему, силу лицемерия составителей моего обвинения.

– На что вы жалуетесь? Вас наказали не за выступление.

– А за что же? – Он раскрывает мое дело и читает: «За извращение линии партии по вопросу о культе личности и за недооценку деятельности партии по ликвидации последствий культа личности Сталина».

– А где же это я извращал и недооценивал?

– Ваше выступление на партийной конференции.

– Значит, за выступление?

– Нет, выступать вы имели право.

– Так за что же меня наказали?

В ответ снова зачитывается вышеприведенная формулировка.

Так мы и толклись на месте, разговаривая, как двое глухих. На том и разошлись. Потом состоялось заседание парткомиссии, которое отклонило мою жалобу и подтвердило решение парткома академии. Я обжаловал в партколлегию Комиссии партийного контроля ЦК КПСС.

Партколлегия ЦК КПСС – своеобразное учреждение. Как во всех цекистских учреждениях, сотрудники здесь изобильно обеспечены. Мой друг инженер-майор Генрих Ованесович Алтунян, который через 7 лет после меня тоже побывал в этом учреждении, красочно описывал партколлегийные буфеты и яственное изобилие в них. Это описание попало в «самиздат» и привело к тому, что проход в районы буфетов для приглашаемых в партколлегию оказался закрытым.

Я буфеты не посещал, не видел то красочное изобилие и не вкусил от тех благ, но зато я хорошо разобрался в организации работы партколлегии и в том, как подбираются туда кадры и как «ударно трудятся» они «на благо коммунизма». Партколлегия – учреждение двухэшелонное. В первом эшелоне, на фасаде, так сказать, партследователи. Это люди особого подбора: внешне приветливые, мягкие, внимательные, чуткие. Такие ли они по натуре или так вышколены, но встречают они жалующихся классно: обволакивают их своим вниманием и заботливостью и тем создают авторитет своему учреждению. Но решают не они. Цитаделью учреждения является сама партколлегия. Здесь тоже подбор, но совсем иной. Членами партколлегии назначаются вторые секретари обкомов, которые в своем моральном падении дошли до такого состояния, что их, даже при нашей системе выборов, нельзя предложить ни на какую выборную должность. И тогда ЦК назначает их членами партколлегий.

Моим партследователем был невысокий худой человек по имени Василий Иванович (фамилию я забыл) с очень внимательными и ласковыми глазами. Доброжелательность буквально лилась из него. Он так внимательно слушал и так сочувственно кивал головой, что невольно хотелось выложить все свои мысли со всей откровенностью. Член коллегии, шеф Василия Ивановича, Фурсов, полный, среднего роста мужчина с лицом ничего не выражающим и с глазами тупыми и безразличными, был снят с должности второго секретаря обкома за взятки, и теперь трудился над повышением морального уровня партии.

Работали все члены партколлегии «с энтузиазмом»… 4–5 часов… в неделю. Они приходили на работу только в день заседания партколлегии. Заседания были один раз в неделю, продолжительность 3–4 часа. Члены партколлегии являлись за час до заседания, уезжали сразу по окончании. Время до заседания они использовали для прослушивания партследователей по делам, назначенным на данное заседание. Фурсов мое дело прослушал, например, так: к нему зашел Василий Иванович. Через 2–3 минуты позвал меня. Полусонным, безразличным взглядом Фурсов окинул меня и лениво сказал: «Ну, вы там держитесь поскромнее, и все будет в порядке». И никаких вопросов.

Сколько таких дармоедов в партколлегии, я не знаю. Во время разбора моего дела присутствовало около двух десятков. Но все ли они трудились в тот день или некоторые из них, «от безделья приустав, уехали отдыхать».

Заседание происходило в огромной, по площади и по высоте, комнате. Входя в зал, направо видишь наружную стену с четырьмя большими старинными окнами, чуть ли не во всю высоту стены. При взгляде влево видишь вблизи другой (внутренней) стены, вдоль нее, огромнейшей длины широкий стол под зеленым сукном. По обеим длинным сторонам стола сидят люди, по-видимому, члены партколлегии. У дальнего торца стола кресло с высокой судейской спинкой. Рядом с креслом стоит полный широколицый человек в отличнейшем темного тона костюме. Лицо кого-то напоминает. Ага, Сердюк – первый заместитель председателя партколлегии. Слева от него, первым за длинной стороной стола, сидит мой партследователь. Перед ним раскрытая папка, и весь он полная готовность немедленно вскочить и докладывать. Фурсова не вижу. Ах, нет! Вот он, примерно посередине на другой, длинной стороне стола. Противоположный от Сердюка торец никем не занят. По жесту Сердюка, когда я, шагнув в комнату, нерешительно остановился, понял, что мне нужно идти именно туда. Позади предназначенного мне места, у стены ряд стульев. На них сидят: полковник Аргасов, генерал-полковник Шмелев и еще кто-то.

Я направился к своему месту. На мне гражданский костюм. Догадаются или нет, но я этим подчеркиваю, что здесь я только член партии и признаю только партийные законы и партийную дисциплину. Я не представляю себе, как обернется дело здесь в ЦК. После мягко-заботливо-сочувственного отношения Василия Ивановича и лениво безразличного Фурсова: «Ну, вы там держитесь поскромней, и все будет в порядке», можно было ожидать чего угодно, но, во всяком случае, не ужесточения отношения ко мне. Но произошло неожиданное даже для Василия Ивановича. Да очевидно, и для Фурсова. Сообщения партследователя о моем деле слушать не стали.

Я еще не дошел до своего места, как раздался голос Сердюка:

– Ну, что, наболтался!

– Я не понимаю Вас.

– Не понимаешь? Наивный какой. Все ты прекрасно понимаешь. Это ты здесь такой смирный, а как попал среди «любителей жареного», так вон как заговорил. Оклады его высокие, видишь ли, не устраивают. Так это же ты не себя имел в виду, не свой высокий оклад…

– Я себя от партии не отделяю, – врываюсь я в его тираду.

– Не отделяешь! Ишь ты какой святой! Все ты прекрасно различаешь и разделяешь. Ты не о своем высоком окладе думал, когда говорил об этом. Ты был уверен, что как высококвалифицированный специалист имеешь право на свой высокий оклад. Ты о моем высоком окладе думал, когда говорил об этом… – нажал он на слове «моем». – Сменяемость ему, видите ли, нужна. Так ты ж не о своей сменяемости думал. Ты же специалист и в смене не нуждаешься. Ты же думал не о том, чтоб тебя сменили, ты хочешь, чтоб меня сменили.

И он уставился взглядом на сидение своего кресла и туда же ткнул пальцем.

– Демократия ему нужна! Это, чтобы всякая шваль могла вмешиваться в работу советских и партийных учреждений и мешать работе добросовестных работников, дезорганизовать их работу. Свободные выборы ему нужны. Это, чтобы всякие демагоги могли чернить добросовестных коммунистов, клеветать на них, мешать народу выбрать достойнейших. Развел такую демагогию и еще имеет нахальство жаловаться. Не по закону, видите ли, с ним поступили. Не будем мы твоими хитрыми кляузами заниматься, слушать здесь твою демагогию, можешь идти!

Я молчал. Одна только мысль билась в голове: «Бандиты! Гангстеры! Мафия!» Мне хотелось схватить стул и бить по этим бандитским головам, все крушить в этой комнате. Если бы я раскрыл рот, то из него могла вырваться только страшная ругань. Поэтому я сжал челюсти до боли в зубах и выходил, молча. Когда я был уже у двери, Сердюк, продолжавший высказывать свое возмущение, крикнул Аргасову: «Что же вы не исключили его? Мы бы подтвердили. Его же не исправишь. Все равно придется исключить».

«Ну и банда!» – выдохнул я воздух, сжавший мне грудь, выйдя в приемную. «Они по уставу имеют право исключать из партии. Но они хотят, чтобы мы сами исключали друг друга. А они лишь подтверждать будут. Ну и бандиты!»

В приемную выскочил Василий Иванович. Он был смущен и растерян. Веру в его добропорядочность и сочувствие мне я потерял во время тирады Сердюка. «Порядочные люди не могут работать в таком учреждении», – подумал я тогда. Но сейчас, при виде его растерянного лица, мне стало жалко этого человека. Он пошел вперед, пригласив меня следовать за ним. Вручая мне пропуск, сказал:

– Я не понимаю, что произошло. Никогда такого не было. Но ничего. Из партии ведь не исключили. А строгий выговор! Пройдет полгодика, и снимем. Не падайте духом, тов. Григоренко!

– Да я и не падаю. Благодарю за сочувствие. До свидания…

Я вышел на улицу. Светило солнце. Сверкал белизной недавно выпавший снежок. По скверу к площади Ногина и к улице Куйбышева шли отдельные прохожие. Я вышел из больших богато обставленных светлых комнат, но у меня чувство, будто я вырвался из темного, сырого подвала. И я с радостью вдыхал свежий морозный воздух. Это было 19 декабря 1961 года. Я направился к набережной, и по ней пошел к себе в Хамовники. Туда, где ждут меня родные, любимые, тесный круг людей, которые помогут мне забыть бандитские хари «хранителей партийной морали». Мысли невольно возвращались снова и снова к событиям происшедшим во время заседания. И снова ком подкатывался к горлу, и снова охватывало раздражение, что я молчал, когда он издевался над моими идеалами. Приходили острые и глубокие мысли, и хотя я понимал, что они запоздали и что если бы даже пришли вовремя, то их незачем и не для кого было бы употреблять. Однако было какое-то злое наваждение мысленно громить этого чинушу.

Наконец я дома. Жена ждет рассказа. Да и мне надо «разгрузиться». Подробно рассказываю и завершаю: «да ведь это же бандиты. Растленные, разложившиеся типы».

– А ты это только узнал? Мне это давно известно. Но уж раз знаешь, теперь и веди себя соответственно. Голову в пасть зверю сам не клади. – Сказала, как итог подвела.

Мы приобрели новые знания, новый жизненный опыт. Вместе с тем нарушенные партийные мои дела приведены к какой-то стабильности. Теперь можно было начинать и разговоры о делах служебных. До этого никто на сию тему говорить не хотел. Даже Чуйков, который всегда удовлетворял мои просьбы о приеме, когда речь заходила о назначении, говорил: «Разрешите партийные дела, тогда будем говорить и о назначении». Теперь я пошел к нему снова с этим вопросом.

– Ну что, утвердили «строгий выговор»? – задал он вопрос, как только я уселся в кресло перед его письменным столом.

– Да!

– Кто председательствовал? Сердюк?

– Да!

– Ну, как он?

Попробуй ответь на такой вопрос. Или попробуй хотя бы понять, к чему он. Я понял так, что Чуйкову хочется узнать, какое впечатление произвел на меня Сердюк. О Сердюке ходячее мнение как о невероятном хаме. Как о гражданском Чуйкове. Кстати, они и дружили между собой, когда Чуйков был командующим Киевским военным округом, а Сердюк – секретарем Львовского обкома КПСС. Не знаю, какого ответа хотел от меня Чуйков, но тот, который я дал, его вряд ли удовлетворил. Я ответил: «Ну что ж Сердюк. Он от меня далеко стоял. Он председатель, а я штрафник. В общем, прочитал мне нотацию и оставил все, как было».

– Ну, это хорошо, что так оставили. Хуже было бы, если бы исключили, – и внезапно, показывая свою осведомленность, добавил: – Вы правильно себя вели. Если бы вступили в спор, так бы благополучно не закончилось.

– Но закончилось, товарищ маршал Советского Союза. Теперь я прошу решить вопрос о назначении. Уже четвертый месяц на исходе, как я безработный.

– Ну, а на что вы претендуете?

– Ну, кафедру мне теперь, естественно, не дадут, но я человек не гордый, согласен пойти на должность старшего преподавателя на свою же кафедру.

– Нет, о преподавательской работе не может быть и речи. Вас нельзя подпускать к молодежи.

– Ну тогда старшим научным сотрудником в НПО.

– Нет, академия вас не возьмет ни на какую должность.

– Ну тогда старшим научным сотрудником в любой из вычислительных центров Министерства обороны.

– Нет, в Москве мы вас не оставим.

– Ну, тогда подбирайте мне должность сами.

– Хорошо. Как только подберем, я вас вызову.

Вызвал он меня через неделю.

– Предлагаю вам на выбор три должности.

1) Облвоенкомом в Тюмень.

2) Заместителем начальника оперативного управления военного округа в Новосибирск.

3) Начальником оперативного отдела штаба армии в Уссурийск.

– Первое предложение просто несерьезно. Я уж не говорю, что мне надо будет осваивать совершенно новую для меня отрасль работы. Дело в другом. Облвоенком заметная в области фигура. Как правило, член бюро обкома. И естественно, как только придет мое личное дело, обком спросит у вас: «Кого вы нам прислали?» А то так еще хуже. Прямо пошлют жалобу в ЦК.

Чуйков согласился со мной и первое предложение снял.

– Второе. Вы знаете значимость Сибирского военного округа. Я еще до войны занимал аналогичную должность в штабе Дальневосточного фронта. Здесь мне просто будет делать нечего. Поэтому на сию должность только по приказу.

Чуйков и с этим согласился.

– Значит, у меня имеется фактически только одно предложение. И если вы так богаты кадрами, что можете давать на должность начальников оперативных отделов армий начальников ведущих кафедр академии, то я не против того, чтобы занять такую должность.

В первой половине января 1962 года состоялся приказ о назначении меня начальником оперативного отдела штаба 5-й армии. Это было то, на что я согласился, поэтому неожиданностью приказ не был. Меня удивила только одна деталь. В приказе было написано «назначается начальником оперативного отдела», а было принято писать полное наименование должности «начальник оперативного отдела – заместитель начальника штаба армии». В моем приказе «заместитель начальника штаба армии» выпал. Но я этому значения не придал. Только по прибытии к месту службы я понял, что это не случайная описка.

В начале февраля я вторично отправился на Дальний Восток. Разные это были поездки. В первый раз – начиналась моя общевойсковая служба. Теперь я ехал в изгнание, в ссылку. Но странные бывают повороты судьбы. Неожиданно простой отъезд штрафного генерала превратился в триумф. Нежданно к вагону начали подходить офицеры. Сначала друзья по работе. А ближе к отходу поезда папахи заполнили всю платформу. Многие из более далеких сослуживцев к вагону не подходили и даже делали вид, что приехали вовсе не из-за меня. Но я понял. Люди хотели хоть издали напутствовать меня.

Поначалу я делал вид, что не понимаю смысла этого съезда. Но когда жена, подойдя ко мне вплотную и указывая глазами на перрон, сказала «этого тебе Никита не простит», я спорить не стал. Снова с благодарностью вспомнил я академию. Она привила мне любовь к научному творчеству. Среда академическая и особенно домашняя стимулировали мое общественное мышление и будили совесть. Если бы я был не в академии, то вряд ли дошел бы до трибуны партконференции, а может, не дошел бы и до мысли о выступлении. Академия защитила меня после конференции и тем помогла укрепиться духу моему. И вот теперь пришла на проводы. Пусть не хватило мужества на открытую демонстрацию, но этот молчаливый наплыв тоже демонстрация. Поезд тронулся. Покрытый папахами перрон постепенно уплывал, скрывался с глаз. Прощай, академия. Хотя нет. Еще один раз увижусь я с ней, и тогда уж прощусь навсегда.

За возрождение ленинизма

Перрон утонул в вечерней мгле. Друзья, родные, жена, все остались там, вместе с вокзалом, с любимой Москвой, а я отправился дорогой в прошлое. Колеса равномерно стучат навстречу движущемуся на запад времени. Теперь почти ежедневно мы отстучим у суток час. Иногда чуть больше. Но ни остановить время, ни тем более вернуться в прошлое не сможем.

Новосибирск. Делаю остановку. Может, хоть иллюзия возврата к прошлому возникнет при встрече со старым дорогим другом. Здесь живет Иван Алексеевич Мануйлов, мой соратник по 18-й ОСБ (отдельная стрелковая бригада), начальник штаба этой бригады. Но нет иллюзии. Потяжелел, погрузнел, постарел, энергичный, остроумный, решительный начштаба. Время отложилось на нем. Не прошлое – сегодняшнее время. Мы идем с ним в магазин. Он говорит: не удивляйся. После Москвы тебе это покажется удивительным – у нас за хлебом очереди; больше двух килограммов в одни руки не дают. Ага, вот значит, где оно, прошлое. В магазинах угнездилось. Стоим в очереди, разговариваем. Невеселые разговоры. Встреча с прошлым не получилась, говорили о сегодняшнем. Он внимательно прослушал мою историю. Говорит – повезло тебе. Ничего, что едешь с понижением. В армии остался – это главное. Надо держаться до последнего. Не делать той глупости, что сделал он – не идти в запас добровольно. «Я обиделся, – говорит он, – что не дали повышения, и подал на увольнение. А надо было служить. Идти даже на понижение. В армии много безобразий, но нет хотя бы этой отвратительной взятки. А здесь, в гражданских условиях, взяточничество развито невероятно. Меня райком назначил председателем районной комиссии партийного контроля. Не знаю, долго ли продержусь. Когда меня назначали, то вроде целили на серьезное дело, говорили: „У тебя высокая пенсия, и поэтому тебе легко бороться со взятками“. Я и взялся за дело со рвением. Но тот же секретарь, что благословлял меня на борьбу со взяткой, уже забрал у меня два дела. Мы поработали, как следует, и схватили взяточников за руку. Я доложил секретарю райкома, а он дела забрал и, насколько я понимаю, давать ход им не собирается».

Мы взяли хлеб и водки и, невесело беседуя, пошли домой. Два дня прожил я у Ивана Алексеевича. Читал его интереснейшие записи. Он собирал русские пословицы и поговорки, записывал интересные мысли и жизненные эпизоды. «Издать бы, – подумал я, – интереснейшая книга бы получилась». Но это было явно нереально. Ни одно из советских издательств не приняло бы. Поэтому я ничего не сказал Ивану о своих мыслях.

Через два дня поезд понес меня дальше. Вот и Чита, где прожил около года, где служил в штабе фронтовой группы и откуда ездил в район боевых действий на р. Халхин-Гол, где лечился после первого ранения. Все дальше, все вперед – навстречу прошлому. Вот и Борзя – станция снабжения 1-й армейской группы Жукова в период боев на р. Халхин-Гол. Проехали. На знакомые места посмотрел лишь через окна поезда. Дальше и дальше вдоль маньчжурской границы.

Вот и Хабаровск. Именно здесь дислоцировалась моя 18-я отдельная стрелковая бригада. Здесь именно прошли лучшие мгновения творческой деятельности и любви. Дальше на юге я бывал только на учениях, полевых поездках, на обслуживании вспомогательного пункта управления (ВПУ) фронта и на Тихоокеанском флоте. Теперь постоянный пункт моей службы, куда я и направляюсь, на 500 км южнее Хабаровска – в Уссурийске.

В Хабаровске остановился. Зашел в оперативное управление. Все в том же положении, как было и при мне, 20 лет тому назад. Начальник оперативного управления – полковник Огарков. Ему 45. Мы побеседовали. Не очень долго, но я понял, что Огарков хорошо знаком с идеями, которые проводила наша кафедра и вообще осведомлен в новинках военного дела. Был он приветлив и доброжелателен.

В последующем нам неоднократно приходилось встречаться и говорить, и работать совместно. У нас всегда было полное взаимопонимание. Вообще Огарков производил на меня впечатление не только незаурядного военного, но и человека развитого и образованного. Я нисколько не удивился, когда вскоре после моего увольнения из армии, начался его головокружительный взлет – начальник штаба военного округа, командующий войсками военного округа, начальник генерального штаба – маршал Советского Союза.

Но надо ехать. Последние 600 км я почти все время провел на ногах. Волновался ли я? Не знаю. Не помню также, о чем думал. Смотрел в окна. Старался припомнить местность районов, по которым ездил и ходил во время учений в те далекие времена. На вокзале в Уссурийске меня встречали мои будущие подчиненные во главе с заместителем, полковником Савасеевым.

Встреча получилась теплой и даже радостной. Меня ждали с искренним уважением. И я не мог не откликнуться на это. Поэтому два года службы в Уссурийске отпечатались во мне хорошим, светлым воспоминанием. Эти годы – время непрерывной учебы и совершенствования оперативной работы. Я выложил все свои знания, и мои подчиненные оказались благодарными учениками. Отношения сложились дружелюбные, обстановка творческая.

Так же дружелюбно встретили меня начальники родов войск и служб и подчиненные им командиры. Они с пониманием встречали все мои нововведения. Всему этому причиной были, безусловно, легенды о моем выступлении на партийной конференции и о стычке с Чуйковым. «Разъяснительная» работа и предостережения в отношении меня, которые распространил политотдел армии, несомненно, по указанию сверху, перед моим приездом в Уссурийск, сыграли роль обратную ожидаемой. Вызвали у людей сочувствие и уважение к «безвинно пострадавшему».

Кроме этих «разъяснений» и «предостережений», сверху были приняты и меры для создания трудностей в моей работе. Например, на второй день после моего приезда было получено новое штатное расписание для армейского управления. В нем после заголовка стояло: Только для управления 5-й общевойсковой армии. Чем же отличалось это штатное расписание от других, аналогичных. Только одним. Против названия должности «начальник оперативного отдела» исключено «Заместитель начальника штаба». Соответственно против должности «Заместитель начальника штаба» исключено «Начальник оперативного отдела». Этими двумя исправлениями подчеркивалось, что обязанности зам. нач. штаба из функций нач. опер. отдела изъяты и на то место введена специальная должность зам. нач. штаба. Это было явно для того, чтобы урезать права не нач. опер. отдела, а конкретно Григоренко. Но так как в жизни отделить должность от личности, которая ее исполняет, невозможно, то глупость этого исправления стала очевидной с первого момента. И попали в глупое положение сам начальник штаба генерал-майор Петров Василий Иванович и его заместитель полковник Мудряк.

Мне не надо было называть себя заместителем, чтобы любая моя просьба выполнялась в любом звене управленческого аппарата – по той простой причине, что сама суть работы оперативного отдела состоит в том, что он согласовывает, координирует, организует взаимодействие всех звеньев управления на основе приказа командующего войсками армии и указаний начальника штаба.

Я хорошо знал свои обязанности и поэтому не чувствовал никаких неудобств от указанного изменения в штатном расписании. Но это, оказывается, не устраивало начальника штаба. Он начал давать своему заместителю поручения явно оперативного характера, а когда тот не смог справиться с ними, поскольку весь рабочий аппарат, предназначенный для оперативной работы, находился в моем подчинении, и пожаловался начальнику штаба на отсутствие необходимых ему помощников, начальник штаба дал «соломонов» ответ: «Вам подчинен весь штаб. Вот и используйте кого вам надо». Тот, ничтоже сумняшеся, дал задание моему заместителю полковнику Савасееву. Савасеев, тактичный человек, внимательно все выслушал, затем заявил: «Я доложу начальнику отдела и, как он прикажет, так и буду действовать».

Савасеев пришел ко мне. Я выслушал его и сказал, что с этим я сам разберусь. Я распределил савасеевское поручение между офицерами отдела и по выполнении доложил начальнику штаба. Когда закончил, то спросил у Петрова:

– Скажите, у нас введена система командования через головы непосредственных начальников?

– Не понимаю.

– Объясню. Вот это задание, которое я вам доложил, получено полковником Савасеевым от вашего заместителя, минуя меня.

– Но я могу часть своих обязанностей передать своему заместителю.

– Можете! И я даже посоветовал бы сделать это возможно быстрее. Только я вам заранее скажу, что начальник штаба, если он хочет оставаться таковым, не может никому передать функции руководства оперативной частью, разведкой и связью. Во всяком случае, Василий Иванович, – перешел я на более свободный тон, – я никаких указаний по существу работы отдела ни от кого, кроме Вас, или лица, замещающего Вас в Ваше отсутствие, принимать не буду, а подчиненным своим отдам распоряжение – ни по чьим вызовам – без моего ведома не ходить. Если не хотите скандалов, никаких передаточных инстанций между собой и мною не устраивайте, и моих подчиненных сами не дергайте и другим не дозволяйте. Я скандалов не боюсь. Мне, вы знаете, терять нечего.

– Ну, хорошо! Раз вам так неприятно, я буду давать вам распоряжения лично. Но за собой я оставляю право вызывать любого оператора непосредственно, не ставя вас в известность… И если вы будете запрещать идти по моему вызову, буду на вас накладывать взыскания.

– Неожиданный для меня этот разговор, Василий Иванович, не этому мы вас в академии учили. Чтоб выпускник академии Фрунзе не уважал работу операторов – это совершеннейший казус.

– Речь не об операторе, а о вас лично. Надо лучше беречь свой престиж.

– Мой престиж генерала и преподавателя ничем никогда не подорван.

Больше недоразумений по сути работы оперотдела не было, но мелкие недоразумения даже возросли. Петрову доставляло истинное удовольствие подчеркивать свое служебное превосходство. Вот, мол, я – недавний выпускник академии – начальник штаба, а ты – бывший начальник НИО и начкафедры – в моем подчинении. Чтобы подчеркнуть это, он любое мое новаторское предложение отбрасывал, что называется, «с порога». Вначале я пытался доказывать свою правоту и убеждать. Потом, увидев, что ему доставляет удовольствие отвергать все мои доказательства, без обоснований, опираясь только на имеющуюся у него в руках власть, я избрал другую линию поведения.

Когда он, с ходу отвергнув мое предложение, начинал по поводу него отпускать «остроты», я с безразличием говорил: «Мое дело предложить, ваше – принять или отвергнуть. Суть моего предложения вот в чем». В нескольких фразах я излагал предложение и замолкал. Василий Иванович – быстродум и человек весьма самоуверенный. Очень высокого мнения о своих дарованиях. В результате часто принимает необдуманные решения. И, не дай Бог, кто-нибудь начнет возражать против такого решения. Обидится, примет высокомерную позу, упрется. Но если ему возразят не настойчиво, просто выскажут сомнение, он способен перерешить, принять более благоразумное решение.

С тех пор, как я занял позицию «мое дело – предложить, ваше – решить; я на своем предложении не настаиваю», не было ни одного случая, чтобы мое предложение не было принято. Это все свидетельствует о высокомерии и повышенном самолюбии при безусловном наличии здравого смысла.

Наш командарм, Александр Федорович Репин, был человеком иного склада, чем Василий Иванович. Коренастый, с широким простецким лицом, он буквально светился доброжелательностью, несмотря на очень серьезное выражение лица. Его в армии любили и его распоряжения старались выполнить как можно лучше. Я не знаю случая, чтобы он на кого-то повысил голос, кого-то наказал. Несмотря на это, а может, именно поэтому, дисциплина была высокая. Говорил он медленно, раздумчиво, и смотрел на собеседника внимательным, добрым, умным взглядом. Слушал людей внимательно и терпеливо. Было впечатление, что от каждого он учится, стремится выявить все в нем интересное.

Со мной у Александра Федоровича сложились особые отношения. Летом 1961 года он со своей женой – красивой, доброй и умной – Александрой Васильевной и я с Зинаидой Михайловной и сыном Андреем лечились в одном и том же санатории. Александра Федоровича очень интересовала работа моей кафедры, а так как расспрашивать он был мастер, то я прочел ему своеобразный импровизированный курс лекций. Представляясь ему в связи с прибытием к новому месту службы, я не знал, как отнесется он ко мне, теперь штрафнику, и старался ничем не выдать, что я его помню. Но он, выслушав доклад, очень тепло улыбнулся, подошел ко мне, пожал руку и, задержав ее в своей, спросил: «А как Зинаида Михайловна? Как Андрей?» – подчеркнув тем самым, что все помнит. Затем сказал: «Александра Васильевна вас хорошо помнит. Просила передать вам искренний привет и приглашение заходить к нам».

Однако я никогда не воспользовался этим приглашением. И мне кажется, Александр Федорович оценил этот мой такт. Тогда еще я догадался, а после узнал достоверно, что существовало указание держать меня в изоляции от генералитета. Выполнялось это указание неукоснительно. Обходил его один Репин, но обходил своеобразно. Во-первых, через наших жен. Во-вторых, через различные совещания. Как правило, меня приглашали на все совещания высших руководителей армии, проводимые Репиным. На этих совещаниях он обязательно просил меня высказать свое суждение и непременно находил в них какие-то полезные мысли и подчеркивал это при подведении итогов совещания, одновременно указывая на мой преподавательский и научный опыт и авторитет. В-третьих – через учения.

Ни одно учение, руководимое Александром Федоровичем, не обходилось без меня, как начальника штаба руководства. И вот эти несколько дней мы были всегда вместе. И говорили, говорили. Вернее, снова, как и в санатории, Александр Федорович «выдаивал» из меня военные знания. Политические темы не затрагивались, даже мимоходом. В этом тоже проявился исключительный такт Александра Федоровича. Ему очень хотелось помочь мне вернуться в исходное положение. Мне стали впоследствии известны его доклады командующему войсками Дальневосточного фронта генералу армии Крейзеру обо мне. В этих докладах он, блестяще характеризуя меня по работе в армии, доказывал необходимость моего возвращения в академию.

Генерал-лейтенант Репин Александр Федорович был, безусловно, выдающимся военачальником и очевидно достиг бы высоких постов. Но нелепый случай оборвал его жизнь. Это было уже после моего ареста. Выходя из вертолета, его любимого транспортного средства, он попал под вертящееся крыло, и ему срезало голову. Эта трагедия послужила исходным пунктом для взлета В. И. Петрова. Он стал командовать армией. Потом получил пост начальника штаба Дальневосточного округа. Затем, в качестве главного военного советника, помогал Менгисте душить эфиопский народ. Теперь, в звании генерала армии, занял пост главкома Дальнего Востока.

Но вернемся к тем временам. Был это период особенной успешности моей служебной деятельности. Я по новому организовал работу отдела на базе исследований, проведенных под моим руководством на кафедре кибернетики. Все мои новшества быстро привились, несмотря на то, что Петров выступил резко против них. Я не отстаивал. Приказал возвратиться к старому. Формально это распоряжение было выполнено. Возвратились к прежнему наименованию должностей, но содержание так и осталось новым. Дело привилось, и понесли его вперед, совершенствуя и развивая, молодые офицеры отдела. Сложилась даже странная обстановка. От меня скрывали то, что работают по-новому и что «зараза» распространилась на другие подразделения армейского управления.

К нам в отдел шли люди за опытом и за теорией. Коловоротом бурлила работа, которая не могла не захватить снова и меня. Офицеры начали нажимать на партийную организацию, обвиняя ее в том, что она не использует мои теоретические знания и опыт. В результате партийный комитет стал инициатором цикла лекций, темы которых дал я, а затем стал и главным их разработчиком. Так новаторский почин снова приобрел легальность. Никогда, пожалуй, не сделал я так много того, что немедленно внедрялось в практику. Но странное дело. Теперь эта работа не захватывала меня, как прежде. Возражения и нападки Петрова я не отбивал, легко соглашаясь с его распоряжениями, противоположными моим. Но дело шло. Создавалось впечатление, что оно набрало свой собственный ход.

Но я все более и более удалялся от него. И отнюдь не из-за того, что само дело перестало меня интересовать. Нет, оно меня интересует не меньше. Кибернетика важна и интересна, но меня захватывают более весомые вопросы – судьбы страны, судьбы коммунизма. Мне все чаше приходит в голову, что созданный в нашей стране общественный строй – не социализм, что правящая партия – не коммунистическая. Куда мы идем, что будет со страной, с делом коммунизма, что предпринять, чтобы вернуться на «правильный путь» – вот вопросы, которые захватывают меня все больше.

Я начинаю искать ответы на эти вопросы и по старой привычке обращаюсь за ответами к Ленину. Сажусь снова за его труды. Ищу обоснования «единственно правильного пути», доказательства ошибочности нынешней линии партии, отхода нынешнего партийно-государственного руководства от ленинизма. Но, боже мой, как же по-новому предстает предо мной Ленин. То, что казалось абсолютно ясным и целиком приемлемым, теперь наталкивается на непримиримые противоречия в тех же трудах. Я «прекрасно знал», что «диктатура пролетариата» – это демократия для большинства трудящихся. Теперь я вижу, как тот же Ленин в «Детской болезни левизны…» и в «Пролетарская революция и ренегат Каутский» с издевкой, как лицо, обладающее властью, «разъясняет» что «диктатура – это власть, опирающаяся не на закон, а на насилие». И эта формулировка устраивает нынешнюю власть.

Петр Нилович Демичев, беседуя со мной по поводу моего выступления, привлек внимание именно к этой формулировке, подчеркнув при этом, что «Детская болезнь левизны…» написана позже, чем «Государство и революция». Но меня это не устраивает. Я читаю и перечитываю, пытаясь найти формулу, примиряющую мои установившиеся понятия с этими, только теперь бросившимися в глаза формулировками. Но не успеешь отделаться от одного проклятого противоречия, как возникает новое.

Вот вопрос о «свободе печати». Как хорошо и просто писал Ленин накануне выборов в Учредительное собрание: свобода печати – это не только отмена цензуры, но и справедливое распределение бумаги и типографий: в первую очередь государству на общенародные нужды, затем крупным партиям, затем более мелким партиям и, наконец, любой группе граждан, собравшей определенное количество подписей. Ленинизм это или нет? Ленинизм, считал я до сих пор. Но теперь! Читаю написанное Лениным постановление Совнаркома об отмене свободы печати, его статьи «Об обмане народа лозунгами „Свобода печати“ и „Партийная печать и партийная пропаганда“», и получается, что народу свобода печати как будто и ни к чему; она выгодна только буржуазии.

Еще более устоявшиеся понятия: о демократии и о Ленине – как о классическом примере демократа. И вдруг как будто на пень свежеспиленного дерева наткнулся в темноте: «Мы большинство завоюем на свою сторону, мы большинство убедим, а меньшинство заставим, принудим подчиниться». Лихорадочно возвращаюсь назад в «Шаг вперед – два назад». Ленин здесь доказывает, что прав он, защищая права меньшинства. Он говорит – защищать права большинства не надо. Большинство и само защитится, поскольку оно большинство. В уставе надо иметь гарантии прав меньшинства, обеспечить его от произвола большинства. Так. Значит, когда Ленин был в меньшинстве, он совершенно четко утверждал, что большинство не имеет права навязывать свою волю меньшинству, а после говорит о том, что у большинства есть право душить меньшинство, не давать ему и пикнуть.

А кто определит большинство и меньшинство? Как они появляются в обществе? Смотрю на это явление с высоты прошлого опыта, с трибуны 20-го и 22-го съездов, воспоминаний друзей, познавших сталинские застенки. И вижу, что само «большинство» образовалось от страха перед расправами, которым подвергается меньшинство, и может подвергнуться каждый, если не солидаризируется с «большинством». Люди поддерживают власть из страха и, будучи обманутыми подцензурной лавиной пропаганды. Постоянное подавление меньшинства и непрерывная партийно-государственная ложь есть подлинные источники постоянного «большинства» в народе тех, кто поддерживает правительство. Значит, сама ленинская формула лжива и не права народа защищает, а его бесправие стремится сделать вечным.

Потрясающее впечатление произвели материалы 10-го съезда партии. Прежде я читал их взахлеб и смотрел на них как на образец партийности, как на гениальный ленинский план сохранения единства партии, предохранения ее от развала под воздействием фракционной борьбы. Теперь я с ужасом увидел, что решения 10-го съезда партии – это план ее самоубийства. Это не документ против фракционности, а инструмент завоевания власти в партии одной фракцией. Сталину, увидел я, не надо было ничего придумывать. Ему требовалось лишь создать свою фракцию. И он это сделал – создал строго централизованный партийный аппарат со своей внутри фракционной дисциплиной и с его помощью захватил власть в партии. Решения 10-го съезда давали ему все правовые основания для того. Все это теперь мне было ясно. Однако я не мог смириться с таким пониманием.

Я иного искал у Ленина. И «нашел» в замечаниях по резолюции об анархо-синдикалистском уклоне и в его реплике на предложение Рязанова – запретить и в будущем голосование по платформам. Ленин с места резко отверг это предложение. Как, мол, мы можем установить законы для будущих съездов. А если обстановка потребует голосования по платформам! И я сделал из этого вывод, что все принятые на 10-м съезде решения действенны лишь до 11-го съезда и что Сталин, следовательно, нарушил ленинскую волю, распространив решения 10-го съезда на будущее. У меня не хватало смелости взглянуть на выступление Ленина против предложения Рязанова, как на обычный демагогический трюк, такой же, как и со свободой печати. Ленин щедро раздает демократические права в будущем. Когда-то будет и свобода печати, когда-то дадим полную свободу религии, когда-то профсоюзы начнут управлять производством, когда-то исчезнут деньги, когда-то людей перестанут сажать в тюрьмы и концлагеря. Когда-то отомрет и государство. Все в будущем. А пока что мы захватим государственную машину и, действуя ею как дубинкой, будем громить старый мир, пока не раскрошим его в щепы… И это говорится всего два года спустя после того, как было написано: «Пролетариату нужно не всякое государство, а государство отмирающее, которое начало бы отмирать немедленно после пролетарского переворота и не могло не отмирать».

«Не кругло» получилось у Ильича, но я повторяю, понять это смелости у меня тогда не хватало. Я трусливо отбросил государство как дубинку, и продолжал держаться суждений «Государства и революции». И вообще я начал «сортировать» Ленина, подсознательно отбирая только то, что соответствовало моим взглядам. Некоторые важнейшие ленинские суждения вообще упускались мною. Так, был целиком упущен вопрос «массы-партия-вожди». Слишком явно Ленин подменяет понятие «диктатура пролетариата» понятием «диктатура вождей». Правда, Сталин написал это еще откровеннее, но теоретическую базу подвел Ленин.

Так, пересматривая Ленина и анализируя внутреннюю и внешнюю политику партии и государства, я постепенно вырабатывал свои оценки событий и свои представления о задачах, стоящих перед страной и мировым коммунистическим движением. Этой работе я стал отдавать все свободное время. На работе не задерживался, на кибернетику своего времени не тратил. Постепенно у меня стал вырабатываться план реализации своих идейно-политических исследований. Я наметил разработать и послать в ЦК серию писем. Вряд ли я сейчас могу с достаточной достоверностью вспомнить содержание этой серии. Да и вряд ли так интересно читать о неосуществленных замыслах:

Написал же я всего два письма. В первом, по сути вводном, я писал, что свое выступление на партийной конференции считаю ошибочным: нельзя объемные принципиальные вопросы поднимать в коротком 5-10-минутном выступлении. Сейчас я изучил вопрос и, пользуясь правом члена партии писать по всем вопросам в любую партийную инстанцию, до ЦК включительно, решил написать серию писем для политбюро, надеясь, таким образом, помочь ему в его нелегкой работе. Далее излагалось содержание всех писем намеченной серии.

Мне удалось послать и первое письмо из этой серии. На этом моя односторонняя переписка оборвалась. Во-первых, я не Монтескье, чтобы писать безответные письма. Во-первых, тяжело заболела жена. Климат Уссурийска для ее бронхов оказался губительным. У нее началась астма, которая очень быстро перешла в тяжелую форму. Уссурийский военный госпиталь оказался неспособным снять приступы. Жена сутками ощущала непрерывное удушье. Не могла есть и спать. Решили перевозить в Хабаровский окружной военный госпиталь, в расчете на то, что там будет более квалифицированная медицинская помощь, да и климат Хабаровска иной, что само по себе очень важно при лечении астмы. В Хабаровске ей стало полегче. Безусловно, сыграл какую-то роль климат, но больше всего – внимание и заботы высококвалифицированного врача полковника Цветковского Василия Николаевича.

Несчастливым был для нас этот 1962 год. В Хабаровске, куда я приехал навестить жену, мне стало плохо. Проснулся от удушья. В глазах потемнело, дышать нечем. Я вырвал балконную дверь гостиницы и, как был в трусах, вышел на пятнадцатиградусный мороз. Дышать стало легче. Зашел в комнату, одел шлепанцы, накинул шинель на голое тело, взял стул и снова вышел на балкон. Просидел около двух часов. Основательно промерз, но самочувствие улучшилось. Вернулся в постель. Быстро согрелся и уснул, но скоро проснулся от чувства какой-то тревоги. Взглянул на часы: 7.20. В госпиталь рано, в столовую не хочется. Не спеша оделся. Снова вышел на балкон.

В половине десятого был у жены. Как только вошел, жена с тревогой спросила:

– Что с тобой?

– Ничего особенного. Нездоровится немного.

Сидим, разговариваем. Входит с утренним обходом Цветковский. Мне приходится удалиться. Когда возвращаюсь, жена говорит: «Ну вот, и Василий Николаевич обратил внимание на твой вид. Я попросила его посмотреть тебя, но он говорит, что если б ты не был генерал, то он сделал бы это запросто, а генералу предлагать осмотр ему неудобно. Я тебя прошу, обратись к нему. Если не для себя, то хоть ради меня».

Был проведен не простой врачебный осмотр, как я предполагал, а детальное обследование. Когда я понял, что оно закончено, то попытался подняться, но Василий Николаевич придержал меня за плечо и, усевшись на стул рядом с моим изголовьем, спросил: «Какие у Вас планы, Петр Григорьевич?»

– Очень простые. Девятого я уезжаю в Уссурийск. Там пару дней потрачу на то, чтобы сдать дела. Затем беру отпуск и приезжаю к вам. Вы к тому времени приготовите Зинаиду Михайловну к выписке. Я по приезде в Хабаровск иду в Медуправление, забираю наши путевки, беру под мышки Зинаиду Михайловну – в самолет и в Москву, а оттуда через пару дней в Кисловодск.

– Знаете, Петр Григорьевич, мне ваш план не очень нравится. Я не имею права выпустить вас из госпиталя, ваше сердце не в порядке.

– Это вы о генералах так заботитесь, Василий Николаевич. А вы вообразите, что осматривали солдата, и тогда вы преспокойно его выпустите.

– Нет, Петр Григорьевич, любого человека в таком состоянии я из госпиталя не выпущу. У Вас ведь четко определился инфаркт. И если вы добровольно не останетесь, я вынужден буду доложить командующему войсками округа.

– Ну, что ж докладывайте! Я в госпитале не останусь. – И я, закончив одевание, ушел в палату жены. Через некоторое время в палату жены заглянул Василий Николаевич.

– Товарищ генерал, вас к телефону командующий войсками.

Я быстро подошел, взял трубку.

– Крейзер, – послышалось оттуда, – вы что же, думаете, что вправе распоряжаться своей жизнью и здоровьем по своему усмотрению? Выполняйте указание Цветковского. Немедленно занимайте указанное вам место и лечитесь. Приказываю из госпиталя выйти здоровым и только с разрешения врача.

– Желаю вам скорее поправиться, – помягчевшим голосом добавил он. – Не лишайте нас с Репиным удовольствия присутствовать на банкете по случаю вашего возвращения на кафедру. Мы с Александром Федоровичем стараемся об этом, и я надеюсь – не напрасно.

В конце декабря добрались мы до Москвы. И дальнейший наш путь пролег не через Кисловодск, а через подмосковный клинический санаторий «Архангельское». Тогда мы еще не знали, что это наше последнее посещение этого чудеснейшего санатория, и вообще последний военный санаторий в нашей жизни. Как всегда, этот санаторий блистал чистотой и великолепным обслуживанием и лечением. Зима была снежная. Я много ходил на лыжах.

Был ряд встреч и интереснейших бесед с людьми, поколения уходящего. Жаль, многого память не удержала, а многое моему предполагаемому читателю будет неинтересно. Запомнились, например, беседы с героем гражданской войны генерал-лейтенантом в отставке Шарабурко. Он был близок с теми, кто потом стоял во главе советских вооруженных сил – Ворошиловым, Буденным, Куликом… Сам он был человеком простым, малообразованным, но принадлежал к числу таких, как Опанасенко – людей разумных от природы, сообразительных и с врожденной тягой к новому. Ворошилова он характеризовал как человека способного только «коням хвосты крутить», человека, не понимавшего сути современной войны, который чуть ли не до самого нападения Германии сохранял в нашей армии конницу как основную ударную силу, а противовоздушную оборону так и не создал. Впоследствии вину свалили на Штерна, назначенного начальником ПВО в первый день войны, а истинный виновник – Ворошилов остался безнаказанным. О его отношении к вопросу ПВО и о его фактически преступных действиях Шарабурко мог рассказывать часами. Что касается Буденного и Кулика, то о них он говорил как о людях, своего лица не имеющих. Буденного иначе, как «икона с усами», и не называл. Говорил о нем, как о непосредственном виновнике гибели многих выдающихся советских военачальников. Был членом трибунала, судившего Тухачевского, Уборевича, Якира и в других политических процессах.

Нередко в кругу этой старой гвардии возникали критические разговоры, сравнения с тем, за что боролись в молодости и до чего дошли ныне. Однажды группа генералов возвращалась с прогулки, хохоча и что-то оживленно обсуждая. Мы с женой и Шарабурко подошли к ним, спросили, что их так развеселило.

– Да как же не развеселиться? – говорит один из них. – Идем. Кругом дачи. Одна крупнее другой, богаче, красивей. Идем, говорим. Это Конева. Это Шапошникова, Малиновского, Жукова… И вдруг уперлись. Новая, только в этом году появилась. По территории и размерам самой дачи – меньше других, но намного красивей, богаче, с большим количеством вспомогательных строений. Остановились. Спрашиваем друг у друга: «Чья?» Никто не знает. (Впоследствии я узнал – дача Белокоскова – генерал-полковник, помощник Министра обороны по строительству). Идет какой-то местный старичок. Обращаемся к нему: «Дедушка, ты не знаешь, случаем, чья это дача?». – «А кто же их знает, милай! Раньше, как был здесь один Юсупов, так мы все его, батюшку, и знали. А теперя вона сколько их», – обвел он рукой вокруг.

И все снова захохотали, вспомнив того старика.

– Для него что мы, что Юсупов, выходит, никакой разницы! – со смехом выкрикнул кто-то.

– Как же без разницы? – не удержался я. – Юсупова он знает. До сих пор помнит и батюшкой зовет. А нас не знает и знать не хочет. Мы для него как клопы. Нас много, все на одно лицо и все сосем его кровь.

Все притихли. Шутить и смеяться перестали и потихоньку разошлись.

Состоялась здесь и одна пророческая встреча. Однажды, придя в столовую, мы увидели молодую пару, что в этом преимущественно стариковском санатории – явление не частое. Она, такая «купчиха Белотелова» – довольно миловидная дама, но немного излишне откормленная. Он, подполковник – с высоты своего довольно значительного роста с видом какого-то превосходства оглядывает окружающих, не задерживая своего взгляда.

– Это сынок очень высокого правительственного чиновника, – сказал мне сидящий за нашим столом генерал-майор, видя, что я все поглядываю на тот стол, где заприметил упомянутую пару. – Это интересный типчик. Он изнасиловал девятилетнюю девочку. Ну, вы знаете, что бывает за растление малолетних. В общем, до расстрела. Ну, а этого направили на психиатрическую экспертизу, признали невменяемым и послали вместо тюрьмы, как больного, в специальную психиатрическую больницу. Есть такая в Ленинграде, на Арсенальной набережной. Там он полгода «полечился» и вот снова среди нас. Посмотрите только, с каким победным видом оглядывает он нас всех. Да и женка хороша, – добавил он. – Посмотрите, какую нежную любовь она к нему проявляет: «Бедненький, так пострадать из-за какой-то паршивой девчонки». Да разве настоящая женщина стала бы жить с ним после этого? А эта и не напомнит никогда. Она рада, что попала в такую знаменитую семью. И будет держаться за нее во что бы то ни стало.

Я прослушал возмущенную оценку факта использования психиатрии для защиты преступления. Сам повозмущался вместе с соседом по столу. Но мне не пришло в голову, что если с помощью психиатрии можно спрятать преступника, то тем же способом можно честного человека превратить в мнимосумасшедшего и запереть в спецпсихбольницу. Тем более не пришло мне в голову, что пройдет немного больше года, и я окажусь сам на Арсенальной в положении психически больного. Я был настолько не подготовлен к тому, чтобы представить психиатров в роли палачей, что тут же забыл наш разговор с соседом по столу и вспомнил о нем, поняв, какую опасность представляет бессовестность психиатров, только когда сам попал в «психушку».

Работа моя в 5-й армии после возвращения из отпуска продолжалась не менее успешно. Я проявлял большую активность и в служебной и в политической работе. Авторитет мой рос. Соответственно усиливалась и деятельность моих защитников, сторонников возвращения меня на кафедру. Впоследствии я узнал, что возвращение не состоялось в 1963 году только из-за сильного противодействия Курочкина, опиравшегося на Пономарева. Своим неистовым противодействием Курочкин добился такого пономаревского благоволения, что это привело его к званию генерала армии. Без этой неожиданной поддержки он никогда бы не получил это звание. И Малиновский, и Чуйков истинную цену ему знали.

Но и у меня поддержка, по-видимому, была весомой. Судя по выступлению Чуйкова на ежегодной научной конференции академии, весной 1963 года, он был за мое возвращение. И зная его, я думаю, что поддерживал не только он. Мнение, противоречащее мнению министра обороны, Чуйков не высказывал бы. А он высказался совершенно определенно. Во всяком случае так, что присутствовавшие на конференции поняли это выступление как голос в пользу моего возвращения. В мой адрес вдруг посыпались письма из академии. Это было совершенно неожиданно для меня. Все писавшие мне от души поздравляли меня со скорым возвращением.

Но в 1963 году меня не возвратили. Может, это случилось бы на следующий год. Но я уже решил свою судьбу иначе. И перерешить не мог.

Работа над трудами Ленина шла успешно. По сути были отработаны все вопросы, по которым я собирался писать в ЦК. Но я туда больше не писал. И писать, чем дальше, мне хотелось все меньше. Я представлял себе лица членов политбюро, и лицо даже наиболее симпатичного для меня – Никиты Хрущева – представлялось злым, тупым, враждебным. Диалога с такими «монстрами» быть не могло. Их надо не уговаривать, а вышибать. И возникает мысль создать революционную организацию, теоретической базой которой могли бы служить выбранные мною из трудов Ленина и соответствующим образом комментированные ленинские суждения и поучения.

Собственно, мысль об этом не просто пришла ко мне. Она ходила со мною свыше двух десятков лет. Еще во время войны я близко сошелся во взглядах с одним офицером. Мы много говорили об обстановке в стране и в партии. Он оказался человеком радикальных взглядов. Со многими его выводами я не был согласен, но зато часто подчеркивал, что после войны надо резко менять курс партии. Во время одной из таких бесед он сказал, что есть люди, которые считают, что к таким переменам надо готовиться теперь. Существует организация, называющая себя «Союз истинных ленинцев» (СИЛ'а). Организована она по принципу цепочки. Каждый член «СИЛ'ы» знает только того, кто вовлек его в организацию и тех, кого он сам вовлек. Вы можете вовлечь, скажем десяток человек, но каждый из них будет знать только одного вас. Друг друга они знать не будут. Нельзя также знать через звено. Если получится так, что тебя, члена «СИЛ'ы» начнет вовлекать в организацию другой неизвестный тебе член, надо согласиться, не выдавая своего членства. Если кого-то из членов «СИЛ'ы» арестовывают, то связанные с ним члены начинают действовать как концевые звенья организации. Если кто-то уезжает, его соседи становятся концевыми и действуют как таковые. Отъехавший же на новом месте закладывает новую цепочку. Замысел организаторов «СИЛ'ы» состоял в том, чтобы проинфильтровать все общество единомышленниками, не создавая организации, поскольку таковая легко раскрывается через связи и организованную деятельность.

Я тогда не дал согласия вступить в «СИЛ'у», но идея меня прельстила. Мне казалось, что если такая организация привьется и разовьется, то раскрыть и уничтожить ее будет невозможно. А сделать она может очень много, т. к. в ней сочетается идейное единство (истинный ленинизм) с широчайшей инициативой. По сути, каждый действует по своему разумению. Посоветоваться можно лишь с кем-то, кто вовлек тебя в организацию, или с тем, кого вовлек ты сам.

Мысль о такой массовой идеологической организации не покидала меня. И, очевидно, если бы я знал кого-то из «СИЛ'овцев», то вступил бы в эту организацию. Но офицер, пытавшийся вовлечь меня в нее, погиб на фронте, а другие «СИЛ'овцы» на моем жизненном пути не встречались. Несколько раз встречал я людей, которых можно было заподозрить в «СИЛ'овской» деятельности, но войти с ними в постоянный контакт я не стремился, хотя верю в возможность ее существования и в то, что «демократические ветерки» в КПСС возникают как раз от такого движения. Именно поэтому я не только не называю офицера, предлагавшего мне вступление в «СИЛ'у», но не говорю даже в каком году и где встречался с ним. Я не хочу дать даже волоска в руки КГБ, по которому можно было бы искать «СИЛ'овскую» организацию.

Итак, я, к лету 1963 года, проделал идейно-теоретическую работу и укрепился в мысли, что с руководством КПСС надо вступать в борьбу, а не пытаться умилостивить его верноподданическими просьбами. Но я все не решался на организованные действия. Я понимал, что создание организации, которую назовут антисоветской, может стоить мне головы. Но не это пугало меня. Сдерживал страх за семью, за жену, за сыновей. Что их подвергнут репрессиям, у меня не было никаких сомнений. Я не сомневался, что правящая клика не побоится прибегнуть к опыту прошлого. И, думая об этом, я колебался. Не знаю, как долго могло бы это продолжаться, но пустяковый случай нарушил равновесие. В «Комсомольской правде» появилась статья, направленная против поэта Евтушенко. Как все подобные статьи, она была соткана из лжи, тенденциозно поданной полуправды и бессовестных передергиваний. Евтушенко в то время был моим любимым поэтом. Несколько позже, когда я отверг идею подпольной борьбы и решил выступить открыто, в качестве девиза я взял трехстишье из стихотворения Евтушенко:

Не сгибаясь у всех на виду,

Безоружный иду за оружием,

Без друзей за друзьями иду.

Наглое и самоуверенное нападение бездарностей и подлецов на любимого тогда (сейчас он другой) поэта возмутило меня до глубины души, и я буквально в один присест написал очень резкий и острый политический памфлет «Лакейская правда». Отправил его анонимно из Владивостока. Первое действие потянуло за собой другие. Осенью я поехал в отпуск в Москву, и здесь с сыном Георгием мы приступили к организации «Союза борьбы за возрождение ленинизма». Георгий в то время был слушателем инженерной артиллерийской академии. Организационная работа целиком легла на него. Я уселся за листовки. Менее чем за месяц были написаны семь листовок, не считая памфлета «Лакейская правда».

Первая (учредительная). В ней сообщалось, что в день 46-й годовщины Великой Октябрьской революции образован «Союз Борьбы за возрождение ленинизма» («СБзВЛ»). Создание этой организации вызвано перерождением советского строя, изменой ленинизму со стороны руководителей партии и правительства. Затем разъяснялся наш организационный принцип – цепочка – и призывались все советские граждане творить, по собственной инициативе, цепочки «СБзВЛ» и следить за нашими листовками.

Теоретически мы тоже должны были организовываться по принципу цепочки. Однако практически Георгий привлек в организацию своих друзей и знакомых из числа молодых офицеров и студентов, которые были либо уже знакомы, либо быстро перезнакомились. И получилась не неуловимая цепочка, а довольно большая и компактная группа, которая начала свою деятельность с распространения учредительной листовки. К началу этой деятельности Союз получил неожиданное пополнение. Как-то Георгий, сильно смущаясь, сообщил мне, что мой младший сын Андрей, который к этому времени закончил вечернюю среднюю школу и поступил в институт, создал вместе с двумя своими друзьями подпольный кружок. У нас с Георгием была договоренность, что никого из братьев в наши дела он посвящать не будет, поэтому он, узнав о революционной затее младшего брата, пришел ко мне. Его суждение было таким: лучше привлечь их в «Союз», чем оставить одних. Отговорить, он сказал, не удастся. Если я подниму голос на Андрея, то они «уйдут в подполье» и от нас с Георгием. С этим пришлось согласиться. Так вошел в «СБзВЛ» и мой младший сын. Он со своей группой уже участвовал в распространении первой листовки. Эта листовка более, чем в 100 экземпляров, была распространена преимущественно в районе заводов.

Вторая листовка была посвящена характеристике нынешнего советского государства. Оно характеризовалось как государство господства бюрократии.

Третья – о бесправии советских людей и всесилии бюрократической власти. В этой листовке сообщалось, в частности, о расстреле трудящихся в Новочеркасске и упоминалось о расстрелах в Темир-Тау и Тбилиси.

Четвертая целиком посвящена вопросу «За что бороться?» Ответ – за отстранение от власти бюрократов и держиморд, за свободные выборы, за контроль народа над властями и за сменяемостью всех должностных лиц, до высших включительно.

Пятая. Профсоюзы – не органы защиты прав рабочих, а орудие их угнетения.

Шестая. Почему нет хлеба? Ответ на письмо ЦК, в котором вопрос нехватки хлеба сводился к тому, что в столовых режут хлеб большими кусками. В результате – высокие отходы. В листовке говорилось об истинных причинах: о низкой урожайности, высоких потерях урожая при уборке, гибель хлеба в результате плохого хранения. А у этого одна причина: отсутствие у сельских тружеников заинтересованности в результатах труда. Приводились при этом интересные цифры, которые в советской печати не публиковались.

Седьмая – «Ответ нашим оппонентам» – превратилась в ходе писания по сути дела в брошюру. Дискуссия касалась главным образом вопроса о государстве. Основным нашим оппонентом оказался сын Григория Александровича – научный сотрудник одного из институтов академии наук. Когда нашу организацию раскрыли, КГБ предъявило к нему за это оппонирование серьезные обвинения. Обвиняли в сотрудничестве с антисоветскими элементами. Вел он себя очень достойно: настаивал на своем праве дискуссировать по столь важным политическим вопросам. В связи с этим над ним долго висела угроза ареста и увольнения из института. Семья очень переживала. Мать и бабушка обвинили меня в постигшей их беде, но Григорий Александрович отношения к нам не изменил. Своим же домашним говорил, что его сын достаточно взрослый, чтобы самому отвечать за себя.

Наш «Союз» довольно быстро рос и распространял свои действия за пределы Москвы, на другие города. Молодежь была довольна, у меня же было тревожно на душе. Уезжая, по окончании отпуска, я посоветовал Георгию временно приостановить распространение листовок, затаиться. Но остановить молодежь было трудно. Все то время, что я не был в Москве, они продолжали действовать. А не был я очень недолго.

В середине января 1964 года меня срочно вызвали в Генштаб. Когда прибыл вызов, шло общеуправленческое собрание. И когда объявили, что я должен убыть по срочному вызову в Москву, все зааплодировали. Александр Федорович крепко пожал мне руку, тепло улыбнулся и сказал: «Ну, надеюсь, назад не возвратитесь». Он даже и не подозревал, как реализуется его пожелание. Он, как и все аплодировавшие, думал, что это вызов в связи с моим возвращением в академию, а это пришли по мою душу. Но этого не подозревал даже я. Не было никаких тревог. Ехал на аэродром, летел в Москву в приподнятом настроении. Но в Москве это настроение исчезло с первого же разговора с Георгием.

Первая, рассказанная Георгием весть, была, по его оценке, тревожной. У него в комнате был произведен негласный обыск. Георгий с того момента, как начал действовать наш «Союз», стал снимать для себя комнату, в которой хранил пишущую машинку, и иногда печатал листовки. В этой комнате и произвели обыск. Делалось это настолько грубо, что даже неопытный Георгий догадался. В тот день его вызвали к 10 часам утра к коменданту академии и продержали там два часа, ничем не объяснив причину вызова. После двух часов бесцельного сидения в приемной комендатуры сказали: «Можете уходить». Естественно, Георгий заподозрил неладное и сразу поехал в свою комнату. Там ему сейчас же стало ясно, что был обыск. Он с возмущением обратился к хозяйке, обвиняя ее в том, что она роется в чужих вещах, и сказал, что у него пропали ценности. Хозяйка, испугавшись ответственности, рассказала, что рылись в вещах двое мужчин, которые предъявили ей удостоверения сотрудников КГБ. Георгий сказал мне, что ничего подозрительного у него в комнате во время обыска не было. Это нас успокаивало. Мы оба были настолько неопытны, что даже не подумали о том, что нужное они нашли. Мы совсем не обратили внимания на сообщение хозяйки о том, что обыскивавшие что-то печатали на пишмашинке. Нам не пришло в голову, что они и приходили за тем, чтобы снять почерк пишмашинки.

Вторая весть, как сказал Георгий, ободряющая. Некоторое количество листовок передано во Владимир, в Калугу, в войска Среднеазиатского и Ленинградского военных округов и там они распространены. С особенным воодушевлением он и сын сестры Зинаиды – Алеша Егоров – рассказывали о распространении листовок в одном из владимирских техникумов, где учился сын Мальвы – двоюродной сестры Алеши – Саша Госмер… Это сообщение произвело на меня совсем иное впечатление, чем на Георгия. «Как раз в этом техникуме распространять листовки и не следовало, – сказал я. – Листовки, эти же, обнаружены в Москве. Значит, ищи, кто связан с Москвой. И такая связь, как у Алеши с Сашей, обнаружится немедленно». От этой логики на душе у меня стало тревожно. И, как показала жизнь, не напрасно.

На следующий день я отправился в Генштаб. Там меня ждали. Начальник оперативного управления генштаба и направленец Дальнего Востока уже имели для меня подготовленное задание. Во время рассмотрения этого задания я время от времени чувствовал на себе любопытствующий взгляд то одного, то другого. Особого значения этому я не придавал. Считал, что здесь еще не забыто мое выступление на партийной конференции Ленинского района. С заданием разобрались, и я принялся за дела. Работа была интересная и достойная, то есть требующая для выполнения высокой квалификации. Временем меня сильно не ограничивали, и я, естественно, на работе не пересиживал. Работал по 5–6 часов в день. Куда мне было торопиться, если не торопят. Жизнь в семье все же приятнее, чем дальневосточное одиночество.

За работой улеглась и моя тревога. Тем более что во Владимире допросы техникумовских ребят прекратились. Придавая большое значение сохранению организации, я поручил Георгию ликвидировать московскую «кучность», реорганизовать создавшуюся здесь группу в цепочку и временно прекратить ее деятельность. Затаиться. Когда, как мне казалось, все затихло, я решил проверить, как относятся люди к подпольной оппозиции. Долго колебался, так как благополучный исход считал исключенным. В конце концов решился.

Где-то в половине января 1964 года я пошел к одному из входов в завод «Серп и Молот», взяв с собой тринадцать листовок. Тринадцать в нашей семье считается счастливой цифрой. И я суеверно взял эту цифру себе в покровители. Подумал я и над тем, кому давать – идущим на работу или с работы. Следующие на работу, казалось мне, побоятся идти со столь опасной ношей к контрольной и в рабочий коллектив, где листовка может случайно обнаружиться. Поэтому надежнее предлагать листовки идущим домой. А теперь, как предлагать? Решил: тем, кто вызовет симпатию. Причем предварительно спросить: «Возьмешь листовку?»

С замирающим сердцем предложил первому. Так волновался, что совсем не запомнил этого человека. Он кивнул. Не останавливаясь, молча взял и незаметно спрятал в карман. И второй удачно. И третий. Четвертый – осечка. На вопрос покрутил угрюмо головой и на ходу спрятал руки в карман. Дальше снова пошла удача. Очень быстро роздал десяток. И приходит мысль: «А не попробовать ли на тех, кто идут на работу»?

Первое предложение – неудача. Второе – тоже. Возникает мысль – прекратить, очень рискованно. Вот второй, например, прошмыгнув мимо, взглянул почти враждебно. Но навстречу белокурый, голубоглазый, очень симпатичный паренек, схожий с одним из друзей моей юности – Мишей Пожидаевым, и я, непроизвольно улыбнувшись, спрашиваю: «Листовку возьмешь?»

– Давай! – ответил, улыбнувшись, на ходу перехватывает он листовку и уходит, помахав мне ею.

Глядя вслед ему, я и не заметил, как подошел пожилой рабочий и протянул руку за листовкой. Я отдал. И тут же решил – последнюю отдам тому, кто подойдет первым. Подходил от завода высокий интеллигентного вида человек, я молча сунул последнюю листовку ему в руки и быстро зашагал вдоль высокого дощатого забора в сторону от завода. Не успел пройти и двух десятков шагов, как услышал, что кто-то меня нагоняет. Потом раздался голос: «Эй, парень!»

Я оглянулся. Меня нагонял рабочий примерно моего возраста, хотя, может, его старили усы.

– Это вы меня? – спросил я.

– Да, вас! Хочу спросить. Вы все раздали?

– Все.

– Жаль. Хотелось почитать. – И немного погодя, уже идя рядом: – Не боишься?

– Надоело бояться. Да ведь когда-то кому-то начинать надо.

– Верно, – серьезно подтвердил он. – Но люди боятся.

Мы пошли рядом, разговаривая. Собеседник был мне симпатичен. Но стояние с листовками меня буквально вымотало. Стоял я с ними максимально десять минут, а показалось – часы. И теперь мне хотелось как можно скорее быть подальше. А собеседник тем временем предлагал зайти к нему, заверяя, что он живет совсем рядом. Мне и хотелось зайти, и я не предполагал никаких нечестных замыслов с его стороны, но разум подсказывал мне: надо уходить подальше и как можно быстрее. Поэтому я сказал, что, к сожалению, не имею времени и бегом бросился к только что подошедшему трамваю. Через несколько остановок пересел в такси, а затем в метро.

Таким образом, я выяснил, что промышленные рабочие ждут правдивой информации. Явилось желание появиться с листовкой среди случайной публики… Какова будет там реакция? Но эксперимент с такой тяжелой нервной нагрузкой, как у «Серпа и Молота», я сейчас проделать не мог. Решил взять одну листовку. Правда, большую – «Ответ нашим оппонентам» – и пойти на вокзал. Ближайший к нам – Павелецкий. На этот раз решил идти в генеральской форме.

Зашел в общий зал. Нашел место. Уселся. Достал листовку и начал читать. Прочел от начала до конца. За время чтения зал наполовину опустел. Видимо, многие ушли на поезда. Моя скамейка целиком свободна. Я оставил листовку, а сам ушел в другой конец зала и сел так, чтобы мне была видна моя листовка. Через некоторое время к ней подошел паренек. Его я давно заприметил. Он сидел с девушкой. Тесно прижавшись друг к другу, они вели какой-то оживленный заинтересованный разговор. Он взял листовку и пошел к девушке. Они осмотрели ее, перелистали, о чем-то очень горячо поговорили, затем поднялись и направились ко мне. Я читал «Огонек» – делая вид, что не замечаю их движения.

– Товарищ генерал! – обратился парень ко мне, – это не ваше? – он показал мне листовку.

– Нет, не мое, – твердо сказал я.

– Но… нам… показалось, что вычитали это, – смущенно проговорил паренек.

– Да, читал. Но это не мое. Прочел и оставил там, где оно лежало до моего прихода.

Они, смущаясь, отошли от меня. Потом девушка (почти девочка), оторвавшись от своего компаньона и очень смущенная, подбежала ко мне:

– Товарищ генерал! А может, у вас еще есть одна. А то мы едем в разные места, а нам обоим хочется взять с собой.

– Нет, милая девочка! Честное слово, больше нет! – улыбнулся я ей сочувственно.

– Ну, тогда простите, – и она упорхнула.

И этот эксперимент говорил за то, что народ хочет правды.

Меж тем, моя работа в Генштабе подходила к концу. Что ждет меня после: возвращение на Дальний Восток или новое назначение? О третьем не думалось, хотя подумать уже можно было. Я обнаружил за собой слежку и подслушивание квартиры. Из этого следовало, что О «Союзе» КГБ знает и следит за ним. Хоть и с запозданием пришла мысль, что знают и о машинке, на которой печатались листовки. Учитывая это, решаю машинку из Москвы увезти.

Из Германии приехал в отпуск старший сын Анатолий с семьей. У него огромнейший чемодан, в котором он хочет отправить со мной посылку родителям жены в Уссурийск. В этот чемодан можно вместить и мою машинку.

Работа в Генштабе закончена, и я получаю распоряжение возвращаться к месту своей службы. Заказал билет на самолет на 1 февраля. Приехали на автостанцию в здании гостиницы «Москва» минут за двадцать до отправления автобуса. Какие-то упитанные молодцы – мои попутчики – начали активно помогать нам: сдать вещи, оформить билеты. Зинаида тихонько сказала мне:

– Присмотрись. Это, по-моему, твои провожатые.

Минут через десять ввалился еще один молодец в полушубке, в унтах. Как на Северный полюс. Говорун, «рубаха-парень». Сам над собой подсмеивается. «Корреспондент», командирован на Магадан и Камчатку. На севере никогда не был. Вот и натянул на себя все, что советовали друзья.

На аэродром поехали со мной только жена и младший сын Андрей. «Корреспондент» всю дорогу пытался нас развлекать. Прощанье на аэродроме было грустное. Я как-то неожиданно вдруг осознал, как же это далеко: Москва – Уссурийск. Если б я только мог в то время знать, что завтра я буду еще дальше – в Москве, на Лубянке, в объятиях КГБ. Но эта мысль мне почему-то не приходила. А вот Зинаида, наверное, чувствовала. Она после возбужденности на автостанции вдруг как-то поникла и все прятала свои глаза, прижимая голову к моему плечу.

Но вот, наконец, я в воздухе. Впереди девять часов беспосадочного лета, и Хабаровск. Ровно гудят моторы. Место мое оказалось в четырехместной кабинке. «Случайно» там же места «корреспондента» и еще двух молодцов, помогавших мне в Москве. Все устали, что ли? Но балагурство прекратилось. Все сидят молча. Я незаметно уснул. Проснулся, летели над облаками. До Хабаровска два часа лету. Любуюсь нагромождениями туч. Время идет незаметно. Вот и команда: «Пристегнуть ремни». Посадка. Публика потянулась к выходу. Поднялся и я.

– Куда вы торопитесь. Пусть выходят, кому спешно, – воскликнул «корреспондент». При подлете к Хабаровску он опять забалагурил. Не обращая внимания на его балагурство, тихо продвигаюсь к выходу. Он движется за мной вплотную, безотрывно, держа голову над моим левым плечом. Вот мы выходим на верхнюю площадку трапа. Я еще не успел окинуть взглядом прилегающую часть аэропорта, а «корреспондент» уже докладывает:

– Это, наверное, вас встречают, тов. генерал-майор!

– Меня некому встречать здесь, – говорю я.

– Да нет, – не унимается он. – Вон майор наверняка встречает вас.

Я прослеживаю за направлением его пальца и вижу коменданта города Хабаровска. Он смотрит в мою сторону, помахивает рукой и улыбается явно мне. У схода с трапа он подошел. Представился, попросил квитанции на багаж и передал их следовавшему за ним сержанту. Меня он пригласил в комнату депутатов Верховного Совета – отдохнуть, пока получат вещи. По пути туда он доложил, что встречает меня по приказанию начальника штаба округа.

Когда я зашел в депутатскую комнату, там царил дух КГБ. Посредине огромного зала стоял генерал – начальник отдела контрразведки «СМЕРШ». По периметру комнаты у стен стояли небольшие столики, за которыми восседали следователи контрразведки и прокуратуры вперемежку. Было их, сидящих, четверо. И еще около десятка стояли группами у стен зала.

– Петр Григорьевич! – провозгласил начальник контрразведки, – к сожалению, мне приходится по долгу службы выполнить неприятную обязанность. Вот телеграмма Комитета государственной безопасности. Прочтите ее.

Я прочел: «Имеются данные, что генерал-майор Григоренко везет с собой антисоветские материалы. Обыскать генерала Григоренко П. Г. и, если таковые будут найдены, изъять их и направить в Москву». Я расписался в том, что ознакомлен с этой телеграммой, и начался обыск. Изъяли только пишущую машинку на том основании, что «имеются данные о том, что на ней были напечатаны антисоветские материалы». Ничего другого криминального у меня не нашли. Но одновременно, как потом я узнал, шел обыск в нашей московской квартире. И там нашли все-все листовки, которые не были распространены. После обыска начальник окружной контрразведки – сплошная любезность – заявил, что как ему ни неприятно, он должен выполнить еще одну обязанность. И он дал мне прочесть вторую телеграмму: «Задержать генерал-майора Григоренко и обратным рейсом направить в Москву». И новая «любезность». «Как задержанного, я имею право направить вас в КПЗ (камеру предварительного заключения), но я не делаю этого, а устраиваю вам ночлег в одной из служебных комнат нашего отдела; обед для вас заказал в нашей столовой».

Вкусно и с аппетитом я пообедал, хотя время было ближе к ужину, чем к обеду. Потом меня повезли спать. Мне показали койку: «Можете ложиться, хоть сейчас. Но только, извините, вот этот капитан будет всю ночь дежурить у вас в комнате. И свет будет гореть всю ночь. Таков порядок, и здесь я ничего не могу изменить».

Решил ложиться сразу. Но когда сел на кровать, меня впервые охватил страх. Я испугался, что после пережитого не усну, и «эти сволочи подумают, что я не сплю оттого, что напуган арестом», хотя никакого испуга не было. Когда объявили телеграмму об обыске, я знал, что это арест, и был готов ко всему. Душа моя как будто бы застыла. Ничего не переживала, смотрела на все происходящее, как бы со стороны. Один раз она только очнулась: «А как же с подарком от сына и невестки родителям последней?» Я обратился к начальнику контрразведки, и он, посетовав на то, что ему приходится нарушать закон (вещи задержанного должны оставаться при нем), согласился в конце концов отправить подарок по адресу.

Опасения мои в отношении сна оказались напрасными. Привычка спать в любых условиях меня не подвела. Только голова коснулась подушки, я уснул. И имел возможность утром следующего дня, когда меня будили для поездки на аэродром, пошутить над дежурившим капитаном: «Я вас не сильно донимал своим храпом?». В тон он мне ответил: «Да, храп у вас действительно богатырский».

В самолет я был доставлен ранее начала посадки. Встретили меня те же московские молодцы, во главе с «корреспондентом». «Ба, знакомые все лица!» – воскликнул я, увидев их. В четырехместном отсеке сидели в том же расположении, что и при полете в Хабаровск. Зачем нужна была эта прогулка из Москвы в Хабаровск и обратно, я думаю, никто ответить не сможет. Летим тихо. Балагуры, как по команде, умолкли. У меня тоже нет желания шутить. Один только раз, при встрече, не смог удержаться, когда увидел «корреспондента». Он был в великолепном гражданском костюме, чисто выбрит и прическу сменил.

– Куда же вы девали такой прекрасный северный костюм? – спросил я его.

Он удивленно взглянул на меня и не менее удивленно молвил:

– Какой костюм? Вы что-то путаете…

– Ничего я не путаю, гражданин «корреспондент». Я просто сожалею, что такой замечательный работник пера не доехал к месту назначения, ввиду чего Камчатка и Магадан не будут должным образом представлены в центральной печати.

В ответ он снова удивленно пожал плечами и сказал:

– Не понимаю.

Для чего-то ему надо было не сознаваться. Видимо, проходили одновременно тренировку в изменении личности. У остальных «молодцов» личности тоже были изменены, но менее радикально, чем у «корреспондента».

Девятичасовой полет ничем особенным не был отмечен. Ровно гудели моторы. Я большую часть полета спал. О будущем думать не хотелось. Прошлое не шло на ум. Но вот и Внуково. Меня выводят после того, как сошли все пассажиры. Осматриваюсь. Насколько глаз охватывает ни единой живой души. Четыре «Волги» поставлены так, чтобы даже издали не было видно, что происходит между трапом и автомашинами. Меня быстренько «упаковывают» в одну из «Волг». Впереди двое – водитель и «корреспондент». На заднем сиденье – трое: в середине я, по бокам двое «молодцов», готовых в любой момент навалиться на среднего – скрутить его или пристрелить. Я рассчитывал, что при высадке из самолета увижу какое-либо знакомое лицо и крикну, чтобы передали семье о моем аресте. Решил, что крикну, даже когда знакомых лиц не будет. В этом случае сообщу свой адрес. Но, видимо, кто-то когда-то пытался подать о себе весть таким образом, и «слуги народа» позаботились о том, чтобы обезопасить свой народ от вредных для его слуха звуков. При пересадке из самолета в авто крикнуть оказалось невозможно. Из машины нечего и думать. И я поехал уже без надежды на передачу семье сведений о себе.

Мчимся по шоссе, затем по Москве – без каких бы то ни было задержек. Как будто светофоров в Москве вообще нет. Слежу за дорогой. Жадно смотрю вперед, взглядываю в обе стороны. Все время одна повторяющаяся мысль: «Смотри, Петр Григорьевич, запечатлевай. Ведь это, наверно, последнее твое путешествие по Москве». Вот и площадь Дзержинского. Знаменитое серое здание страшной Лубянки. Заезжаем к нему в тыл и упираемся в плотные высокие и широкие железные ворота. Короткий, видимо условный сигнал и ворота открываются. Въезжаем. Следуем через несколько небольших внутренних дворов и наконец: «Выходите!» По лестницам, переходами и лифтом попадаем, наконец, в главное здание. Вводят в одну из следственных комнат. Оборудование: небольшой письменный стол у окна и табуретка посреди комнаты. Стул для следователя очевидно убран.

– Садитесь! – указывает мне на табуретку один из сопровождающих. Осматриваюсь. Быстро беру табуретку, переставляю ее к одной из стенок и сажусь, опираясь спиной на стену.

– Нельзя! Табуретку переставлять нельзя, – вскрикивает сопровождающий. Но я уже уселся и продолжаю сидеть, не обращая внимания на этот окрик.

– Гражданин! Табуретку передвигать нельзя! – повторяет он.

– Вы к кому обращаетесь?

– К вам… гражданин… генерал.

– А я и не передвигаю. Поставил, как мне удобнее, и сижу.

Он пытался еще что-то говорить, но в это время отворилась дверь, вошел старшина и доложил, что он прибыл для охраны задержанного. Мои прежние сопровождающие ушли. Я остался сидеть на том месте, где сел. Старшина никаких требований ко мне не предъявлял. Почти неподвижно он простоял у двери около 6 часов. Я за это время неоднократно поднимался, прохаживался, снова садился, передвигал табуретку на новое место. Никаких замечаний. Часа в 4 принесли обед, довольно приличный, и я с аппетитом пообедал.

Уже основательно стемнело. Было не меньше 7 часов вечера (самолет прибыл во Внуково в 9 утра), когда меня снова повели куда-то, но теперь уже по широкому, устланному ковром коридору. Идти пришлось недалеко. Вошли в огромный кабинет. В кабинете двое в гражданском – одного узнаю по портретам: Семичастный, председатель КГБ при совете министров СССР – и двое в военном. Второй гражданский – он стоит за большим письменным столом, у кресла – представляет присутствующих. Здесь, кроме Семичастно-го, его первый заместитель генерал-лейтенант Захаров, следователь подполковник Кантов и сам представляющий – начальник следственного отдела генерал-майор Банников. Взглянув на него, я подумал – почему не Баринов? Так больше бы подошло. Весь его вид – упитанная фигура, барственно сидящая темная голова, барственно презрительный взгляд – все говорит за Баринова. Хотя почему же? Есть банщики, которые только на работе являются таковыми. А в свободное время они и по получаемому доходу и по поведению – настоящие баре. Почему бы и этому банщику не быть таковым.

Меж тем, мы все, повинуясь широкому барственному движению руки Банникова, уселись: за длинным кабинетным столом, по стороне обращенной к окнам: в начале стола Захаров, в конце– Кантов. На противоположной стороне, примерно посредине стола, я. Банников уселся в свое кресло за письменным столом. Семичастный – у одного из окон, выходящих на площадь Дзержинского.

– Ну, что же это вы натворили? – спросил Семичастный, обращаясь ко мне.

– Не понимаю ваш вопрос!

– Ну что ж тут понимать. Вы, вероятно, думаете, что мы ничего не знаем. Покажите, пожалуйста, Георгий Петрович, – обратился он к Кантову. Тот пододвинул мне несколько листовок, по внешнему виду, подобранные на улицах или сорванные со стен.

– Вы что же, может, собираетесь отрицать свое участие в этом творчестве? – снова обращается Семичастный ко мне.

– Нет! Я собираюсь отрицать право КГБ участвовать в рассмотрении этого вопроса.

– Как так?! – удивленно восклицает он.

– А очень просто. У меня конфликт с моей партией. Я отстаиваю свое законное право члена партии. И поскольку мне пытаются помешать в этом незаконными, непартийными методами, я усиливаю эту борьбу, и может, где-то перешагнул рамки дозволенного уставом партии. За это партия может меня наказать. По партийному наказать вплоть до высшей меры – исключения из партии. Но причем тут полиция? Это дело чисто партийное.

Наступило неловкое молчание, которое нарушил Захаров.

– Вам, Петр Григорьевич, непростительно так говорить. Вы сами себя заявляете ленинцем, а Ленин говорил, что ВЧК – это прежде всего орган партии.

– Это к вам не подходит. Во-первых, вы не ВЧК, а КГБ при Совете Министров СССР. Во-вторых, Ленин говорил не только то, что вы сказали, а еще и утверждал, что если ВЧК оставить в том же виде и с теми же правами, то оно выродится в обычную контрразведку. Кстати, мы это и наблюдали в сталинские времена.

– Ну, это вы далеко заходите, – опомнился, наконец, Семичастный. – Это все теория, а вы не теоретический спор ведете, а создали подпольную организацию, поставившую себе целью свержение советского правительства. А борьба с этим – задача органов государственной безопасности, а не партийных комиссий.

– Это передергивание. Я не создавал организации, ставящей своей целью насильственное ниспровержение существующего строя. Я создал организацию для распространения неизвращенного ленинизма, для разоблачения его фальсификаторов.

– Если бы речь шла только о пропаганде ленинизма, зачем бы вам забираться в подполье? Проповедуйте его в системе партполитучебы и на собраниях.

– Но вы же лучше меня знаете, что это невозможно. И то, что ленинизм надо проповедовать из подполья, лучше всего свидетельствует о том, что нынешнее партийное руководство сошло с ленинских позиций и тем утратило право на руководство партией и дало право коммунистам-ленинцам бороться против этого руководства…

– Петр Григорьевич! – прервал меня и тем отодвинул в сторону и Семичастного, генерал-лейтенант Банников. – Что бы и как вы ни говорили, фактически дело обстоит так, что вы занялись антисоветской деятельностью. Вы создали подпольную организацию, которая, опираясь на подтасованные ленинские положения, хочет добиться устранения нынешнего советского строя. Какими она методами хочет этого добиться, – несущественно. Сегодня ненасильственными, а с изменением обстановки может придти и насилие. Поэтому нам сейчас не следует глубоко залезать в теоретические дебри. Давайте зафиксируем то, что бесспорно. Вы – заслуженный человек, обидевшись на партию, зашли не туда, куда надо.

Я не говорю, что у вас не было оснований обидеться. С вами, безусловно, обошлись несправедливо. Но что же хорошего будет от того, что вы станете продолжать лелеять свою обиду? Мы дадим полный ход вашему делу, и не найдется в Советском Союзе судьи, который не осудил бы вас. А у вас семья. Сыновья, у которых жизнь впереди, а ваша судьба не может не сказаться на их судьбе. И вы с женой – люди немолодые. Ну, что хорошего, что вы пойдете в лагерь, потеряете звание генерала и все привилегии! Я думаю, прежде всего, в ваших интересах не дать делу хода, найти разумный способ закончить его, не дав начаться. Сейчас вы у нас – задержанный. Еще двое суток вы будете в этом положении. А задержанного мы можем освободить совсем просто, даже на вопрос, подвергался ли аресту, бывший задержанный имеет право отвечать «Нет!». В последующие семь суток, когда вы станете подозреваемым, будет уже труднее. Поэтому я предлагаю Вам подумать сейчас, немедленно. Это в ваших интересах.

– Я не знаю, что вы мне предлагаете. Но уверен, что ничего хорошего вы предложить не можете. Вы говорили, что меня обидели. Обиду я партии простил бы. И из-за личной обиды бороться с партией не стал бы. Но меня хотели раздавить и принудить служить неправому делу. Думаю, что и сейчас меня только поманить хотят сроком задержания, а пройти мне придется и «подозреваемого», и «обвиняемого», и «подсудимого», и «осужденного», да еще на закуску какое-нибудь унизительное «раскаяние» и «помилование».

– Ну, зачем же подозревать людей обязательно в низости.

– А я не подозреваю, а вижу. Ведь вы вот говорите прекраснодушные слова, а творите беззаконие. Я-то ведь знаю свои права. Генерала ни арестовать, ни задержать вы не имеете права без разрешения Совета Министров СССР, а вы меня задержали и хотите, напугав перспективой, совершить какую-то сделку со мной. Честного дела с обмана не начинают.

– Георгий Петрович, покажите, – снова вмешался Семичастный.

Кантов поднялся, подошел и положил передо мной развернутую папку. Я прочел: «Постановление Совета Министров СССР».

«Разрешить Комитету государственной безопасности при Совете министров СССР произвести арест генерал-майора Григоренко Петра Григорьевича, 1907 г. рождения, уроженца с. Борисовка Приморского района Запорожской области УССР».

– Вот видите, гражданин Банников, – арестовать вам поручено, а не задержать на три дня. Так что давайте каждый своим делом заниматься. Мое дело – доказать свою невиновность. Я думаю, что если каждый из нас будет выполнять свое дело честно, то мне это удастся. А если нет, то, что ж, пройду весь путь от задержанного до осужденного и заключенного.

И это будет наиболее убедительным доказательством измены руководства заветам Ленина.

Пока я это говорил, Семичастный сделал знак Кантову. Тот поднялся, подошел к выходной двери, приоткрыл ее и выглянул в коридор. Постоял немного и пропустил в дверь старшину.

– У вас есть какие-то ходатайства? – спросил у меня Семичастный.

– Да, я прошу сообщить жене, чтобы она прислала мне гражданский костюм. Щеголять по тюрьме в генеральской форме я не хочу.

– Ну, это мы можем найти гражданское и у нас.

– Тюремную форму я тоже не одену. Я еще не осужденный.

– Ну хорошо! Ваша просьба будет рассмотрена.

У меня мелькнула искорка радостной надежды: «Жена узнает, что я здесь».

– Еще просьбы есть? – снова спросил Семичастный.

– Нет! – ответил я.

– В камеру! – тихо сказал Семичастный, глядя на Банникова. Тот кивнул и сказал старшине: «Уводите!»

Блеснула мысль: неужели действительно была альтернатива? Неужели при ином поведении мне бы в камере не ночевать? Нет! Не может быть! – отбрасывал разум этот вопрос. – Скорее всего, это игра. Хотят надломить волю, толкнуть разум на поиски соглашения со следствием. Но этого они не дождутся. Все что угодно. До смертной казни включительно, но не унижение лживым раскаянием.

Через десяток минут я был в камере (№ 76). Лубянская внутренняя тюрьма в то время еще действовала. Вспомнил жену, нанесенную ей обиду. Горько стало. После, когда она, переступив через эту обиду, встала у стен тюрьмы, защищая меня и других узников совести, мне стало еще горше и… стыдно.

На следующий день состоялась первая встреча со следователем. Георгий Петрович Кантов (двойной тезка моего сына, который был моим главным помощником по «Союзу»), выходец из бедной крестьянской семьи северной России – не то вологодец, не то пермяк. Было ему в то время около 42–45 лет. Думаю, нелегкое детство было у него, и «выбивался он в люди», не считаясь ни с чем. Такие служат особенно усердно. Крепко держатся за выгодное место и на все готовы ради продвижения. Он еще не отвык от голоса совести. И когда я особенно убедительно показываю лживость и бесчеловечье дела, которое он отстаивает, он смущается и краснеет, продолжая, однако, настаивать на своем.

На первой нашей встрече он произвел опрос по формальным данным – автобиографические, партийные, служебные, научные. В конце предупредил, что на ближайшее время официальных вопросов он не планирует, хочет просто побеседовать по листовкам. Он считает, что для правильного ведения следствия надо понять систему мышления подследственного. Я сказал, что мне безразлично как он будет вести следствие. Я не считаю себя преступником и готов доказывать это в любой форме и последовательности.

И начались наши беседы. Он умел задавать вопросы, и слушателем был первоклассным. Поэтому я изо всех сил старался как можно доходчивее изложить свое миропонимание. В нескольких своеобразных лекциях я изложил суть ленинского учения о государстве, взяв в основу «Государство и революцию» и отбросив государство как дубинку, из ленинской лекции «О государстве». Подробно характеризовал Советское государство, показав его угнетательскую роль и бюрократическую структуру. Все шло с моей точки зрения хорошо. Я заранее обдумывал вероятные темы наших бесед и готовился к возможным вопросам. Я был готов к ответу на любой из них, кроме одного.

Беспокоил меня вопрос «о расстреле рабочей демонстрации в Новочеркасске». Я ожидал, что меня спросят: «Откуда вы взяли, что в Новочеркасске в кого-то стреляли, и что вообще там была антиправительственная демонстрация?» Такой вопрос был естественен, поскольку об этом расстреле официально нигде не сообщалось. Что же я мог ответить? Я абсолютно верил всему, что рассказал мне человек, видевший все своими глазами и знавший о событии также и по отчетам. Но я не мог сослаться на этого человека, как не могу и сейчас назвать его. Думаю, что и сегодня ему не избежать бы больших неприятностей, если бы власти узнали о его участии в распространении сведений о новочеркасских событиях. Обдумывая ответ, я пришел к выводу, что отвечать можно только таким образом: «Я уверен, что все произошло именно так, как я описал в листовке. Назвать источники не могу, потому что уверен, это против их безопасности. Если вы не согласны с моим описанием, давайте произведем гласное расследование с моим участием».

Но мне не пришлось прибегнуть к этому предложению. Георгий Петрович не рискнул отрицать событие. Он задал этот вопрос таким образом: «Ну вот, вы пишете в вашей третьей листовке, что в Новочеркасске войска расстреливали рабочих, но ведь дело было совсем не так…»

– А как? – бросил я быстрый вопрос.

– Ну-у… Там были нарушения общественного порядка…

– Это по-вашему нарушение общественного порядка, а фактически на улицы вышли новочеркасские трудящиеся и пошли мирной манифестацией. Если там действовали хулиганствующие или террористические банды, которые можно «урезонить» только оружием, то почему об этом не сообщили в печати?

– Сообщили…

– Где? В какой газете? Я нигде таких сообщений не читал.

– В местной прессе, – сильно смутившись, сказал Кантов и затем добавил. – Там зачинщиков судили… И об этом писала местная пресса…

– Ну да! Добивали тех, кого не достреляли на улицах. Об этом я знаю. Местная пресса дала короткое сообщение о том, что состоялся суд над зачинщиками общественных беспорядков. Судили 15 человек, чтобы запугать все население города. Из пятнадцати 9 приговорили к смертной казни и приговор привели в исполнение. Но меня интересует не это, а кто виноват в расстреле демонстрации, в убийстве нескольких сот людей, в том числе женщин и детей. Виновники этого преступления меня интересуют. И в частности, я хотел бы знать, почему члены Политбюро Микоян и Козлов в общении с трудящимися предпочли пули словам. Это огромное преступление, равносильное убийству Коммунистической партии Советского Союза. Кровь, пролитая на улицах Новочеркасска, Тбилиси, Темиртау, Прилук, Александрова и других городов, непреодолимой преградой станет между партией и трудящимися.

Удача с наиболее опасным вопросом вдохновила меня, и все дальнейшие беседы я вел себя уверенно, пожалуй даже самоуверенно. Чувствуя себя победителем, я не сдерживался ни в чем и выкладывал все, о чем думал и мечтал. В своем следователе я видел не врага, а воина одной со мной армии, который искренне заблуждается и я должен помочь ему стать на истинный путь. Мне не пришло в голову, что своими несдержанными разговорами я сам готовлю свою гражданскую смерть. Наоборот, чем дальше шли наши беседы, тем самоувереннее становился я. После каждой беседы я самоуверенно говорил: «Вы же видите, что для следствия нет оснований. Ведя следствие, вы очень скоро попадете в тупик. Да, что там попадете, вы уже в тупике. Вам не с чего начинать следствие».

Стыдно мне сейчас вспоминать, каким петушком я выглядел тогда. Много пришлось пережить, прежде чем я понял, что единомышленников там нет, никто из них не руководствуется совестью и честностью в ведении дела, чувствовать себя выше следователя, надеяться его обыграть в следствии по меньшей мере ошибочно. Как бы неопытен и неумен ни был следователь, он превосходит подследственного. Во-первых, он находится на работе, в обычных для него жизненных условиях, а вы вырваны из привычной среды и изолированы от всего мира в непривычных и даже нестерпимых условиях. Во-вторых, к каждому вопросу он готовится специально, пользуясь при этом всем накопленным следственным опытом. Допрос он ведет по заранее составленному плану. Он обдумывает формулировку каждого вопроса и, чаще всего, даже самые невинные его вопросы имеют продолжение в дальнейших, тоже внешне невинных вопросах. А вы приходите, не зная даже вероятного характера данного допроса. В-третьих, следователь в курсе всей обстановки вне следственной комнаты и знает все материалы дела и все показания свидетелей. Подследственный же абсолютно не в курсе обстановки на воле, не знает свое дело, не знает не только, что говорят свидетели, но и кто свидетели. К тому же следователь может умышленно ввести подследственного в заблуждение.

Учитывая все это, многие правозащитники пришли к убеждению, что на следствии по политическим делам единственно правильная тактика: НЕ ДАВАТЬ никаких показаний, ничем не помогать следствию, готовящему фальсифицированный процесс. Я в то время этого не понимал. Я еще был коммунистом и работников следственного и судейского аппарата считал коммунистами. А меня «вели» как мальчика. Изучали все мое нутро. Только в институте Сербского, когда я начал догадываться, что мои врачи осведомлены о том, что я высказывал «не для протокола», мне пришло в голову, что все мои высказывания записаны. В 1965 году я точно знал, что это так, и что пленки прослушивались всеми членами Политбюро. Их оценка моих высказываний и одновременно решение моей судьбы в следующих словах Михаила Андреевича (Суслова): «Так он же сумасшедший. Опасный для общества сумасшедший. Его надо надежно изолировать от людей». И эту информацию в Политбюро дал мой скромный, застенчивый, так непосредственно СМУЩАЮЩИЙСЯ И КРАСНЕЮЩИЙ следователь. Он несомненно заслужил на мне свой служебный взлет. За то время, что я был в спецпсихбольнице, он от подполковника вырос до генерал-майора.

Если бы я, вместо того, чтобы петушиться, показывая свою эрудицию, занял строгую позицию неучастия в следствии, Георгий Петрович Кантов не стал бы так быстро генерал-майором КГБ. Да и моя судьба сложилась бы, наверно, иначе. «Молчуна» Политбюро могло и пустить на суд. И пошел бы я в лагерь, в среду своих единомышленников. Но прошедшего не вернешь. И жалеть не стоит. Наши предки мудро и оптимистично утверждали: «Что бы Бог ни послал, то все к лучшему».

Беседы закончились, но следователь продолжал вызывать меня по разным мелким, чисто формальным делам. То что-то объявит, то что-то даст подписать. При этом продолжает поддерживать впечатление нашей с ним общности, совместного участия в одном деле. Однажды он, объявив мне какую-то пустяковую бумажку, открыл столик и достал из ящика томик Ленина, потряс им и сказал: «Не думайте, что я забыл о допросах. Я готовлюсь. Вот читаю: „Государство и революция“, чтоб быть готовым дискутировать с вами».

– Нет, Георгий Петрович, не выйдет, – сказал я. – Это не для легкого чтения. Чтобы дискутировать по этому вопросу, надо жить им.

– А я все же попробую понять эту премудрость.

И «понял».

10 марта, вызвав меня, он с безразличным видом, как будто речь шла о каком-то пустяке, положил передо мной лист с машинописным текстом и сказал: «Познакомьтесь, пожалуйста, с этим постановлением и распишитесь». Я сразу охватил взглядом заголовок: «Постановление о направлении Григоренко Петра Григорьевича на амбулаторную психиатрическую экспертизу в научно-исследовательский институт судебной психиатрии им. проф. Сербского».

Не читая текста, я уставился в лист. Затем поднял глаза на следователя и тихо, с укором спросил: «Значит, нашли выход из тупика?»

Георгий Петрович сделался весь красным и прямо с неподдельным ужасом воскликнул: «Ай, Петр Григорьевич, что вы подумали! Это же пустая формальность. У меня нет никаких сомнений, что вы психически абсолютно нормальный человек. И я не послал бы вас на экспертизу ни в коем случае, если бы у вас в медкнижке не была записана травматическая церебропатия (контузия. – П. Г.). Атак обязан вас послать на проверку. Без этого суд не примет от меня дело».

– Чтобы дело передать в суд, надо, прежде всего, иметь его. А у меня еще не было ни одного допроса по существу, еще нет ни одного доказательства моей вины, а вы уже спрашиваете, не сумасшедший ли я.

– Экспертизу я могу проводить на любой стадии следствия. Да и потом, это же амбулаторная экспертиза, через несколько часов вы вернетесь, и мы продолжим следствие.

– Вы сами не верите в то, что говорите. Мы с вами больше не встретимся, т. к. вам нечего поставить мне в обвинение.

– Ошибаетесь, Петр Григорьевич, мы с вами еще долго будем работать и выясним все вопросы.

– Ладно! – сказал я, взял ручку и в виде резолюции, пересекая строчки «постановления» наискосок, так и не прочитавши его, написал: «До глубины души возмущен направлением в психиатричку психически здорового человека. Экспертиза – формальность. КГБ решил, и это решение психиатры выполнят».

Кантов, увидя, что я вместо того, чтобы поставить свою подпись, начал что-то писать, подхватился, подбежал ко мне, но вырвать бумагу не пытался. Только сказал: «Зачем вы это делаете? Это же вам не поможет». Наверное, даже таким подоночным личностям, как он, нелегко направлять психически здоровых людей на пожизненное заключение в психиатрички.

12 марта, т. е. ровно через 36 дней после ареста, воронок с Лубянки доставил меня в институт им. Сербского. Дом мой был отсюда так близко, в каких-нибудь десяти минутах ходу. И в то же время никогда не было до него так далеко, как сейчас. Амбулаторная экспертиза состояла в том, что мой будущий врач-обследователь Тальце Маргарита Феликсовна задала несколько автобиографических и пару глупейших политических вопросов и записала в амбулаторной карте: «Нуждается в стационарном обследовании». Впервые я почувствовал глухую вражду. «Кошка ободранная», – подумал я о Тальце.

Искусственная блондинка (обесцвечена водородом) с вытянутым сухим лицом, злыми глазами, тонкими губами и костлявой фигурой, она почему-то напоминала именно это животное, в период его беганья по крышам. Постарался подавить враждебность. Подумал – разве дело в ней! – И ответил: «Конечно, нет». Но почти тотчас добавил: «Но и в ней!» Однако враждебность с течением времени подавил полностью, но зато приобрел устойчивое отвращение ко всему ее виду. За время моего пребывания в институте Сербского с 12 марта по 19 апреля 1964 года беседы с нею составили самую тяжелую часть моих воспоминаний о том времени. Она все время чего-то доискивалась, непрерывно строчила в блокнот, задавая уйму глупейших вопросов по моим листовкам. При ее курином политическом кругозоре она была не в состоянии что-то понять. Переспрашивала. Слушала снова и опять не понимала, но делала какую-то свою, ей одной понятную догадку и что-то быстро вписывала в блокнот.

Своим непониманием и тупостью она буквально изматывала меня. Она не просто не понимала, она не в состоянии была понять значение морально-нравственных ценностей. Я часами доказывал ей, что невозможно пользоваться благами жизни, если кругом тебя люди бедствуют. Десятки раз она переспрашивала: «Ну вам-то, вам какое дело? Вам-то, при вашем окладе и ваших закрытых магазинах чего не хватало?» И все мои ответы расценивались как суждения ненормального человека. Не понимала она также исторических аналогий. Эти аналоги не служили для нее доказательством. Она оценивала их только психиатрически: ты сослался на Чернышевского, записывается: «Сравнивает себя с Чернышевским», сослался на Ленина – «Сравнивает себя с Лениным».

Утомлялся я от разговоров с нею невероятно. Это была пытка, могущая свести с ума. Она просто живет в ином умственном пространстве. И вот именно этой своей неспособностью понять нормальный смысл разговора она сослужила мне полезную службу. Однажды, уже после нескольких часов пытки разговором с Тальце, когда я, вымотанный до конца, сидел, отвернувшись от нее и, подперев голову рукой, закрыл глаза и пытался отдыхать, пока она строчила в свой блокнот, вдруг проскрипел ее противный голос:

– Но все-таки, Петр Григорьевич, я до конца не могу понять вас. Вы многих уважаемых людей в свое время знали очень близко. Ну и, естественно, если кого тогда не уважали, то это неуважение и до сих пор сохранилось. Это мне понятно. Но ведь вы и самого Никиту Сергеевича упоминаете очень неуважительно. Самого Никиту Сергеевича! Как же это так, Петр Григорьевич?

Я с неудовольствием оторвался от дремы. Раздражение охватило меня: «Ну что этой курице надо? Мыслить она совсем не может. Что же я ей скажу? Ладно, хоть ударю по ее куриным взглядам». И я твердо с расстановкой сказал:

– Ну, а что такое Никита Сергеевич? Обычное ничтожество, которое случайно оказалось у руля государственного правления. Но долго не продержится. Больше чем до осени не протянет. – Неожиданно это оказалось доступным ее пониманию. Во-первых, НЕУВАЖЕНИЕ К ВЕРХОВНОМУ РУКОВОДИТЕЛЮ государства… называет его ничтожеством, значит, себя считает выше. Во-вторых (и это выносится в голову истории болезни), ПРОРОЧЕСТВУЕТ: предсказывает, что Никиту Сергеевича осенью снимут. Эта запись и сыграла решающую роль в досрочной моей выписке. Пример того, как иногда бывает и глупость полезна.

Думающий человек, даже искренне принимая меня за сумасшедшего, спросил бы, почему я так думаю. Тем более он захотел бы выяснить ход моих мыслей, если не знает, вменяем я или нет. И, если б такой вопрос был задан, то задавший его убедился бы, что это не предсказание, а мой вывод из оценки политической ситуации в стране. Волюнтаристские эксперименты Никиты, особенно его стремление постоянно тасовать верхушку, которая, наоборот, стремится к покою и определенности своего положения, делают его персоной нон грата для высшей бюрократии. А так как поддержки в народе он не имеет, то судьба его, можно сказать, решена. Дело только во времени. Лучшее время для этого осень, когда определится урожай. Если хороший, улучшится снабжение и новые правители припишут это себе. Если, наоборот, урожай плохой, вину свалят на волюнтаризм… Эту логику я и изложил бы умному человеку. И, кстати, отказался бы от термина «ничтожество», потому что считаю Никиту Сергеевича самым достойным из послесталинской плеяды руководителей. Из них только он человек. Обычный, рядовой человек, которому ничто человеческое не чуждо. На «Великого» он явно не тянул. Ему не хватало для этого понимания, что спасти его личную власть могла только демократизация жизни всей страны. Волюнтаризм надо было заменить демократией, и народ не дал бы свалить его. И он, может, до сего дня стоял бы во главе страны. Но даже и так, как было, он не ничтожество. Все прогрессивное, что сделано после Сталина, всем этим мы обязаны Хрущеву. Хотя, конечно, с его именем связаны и огромные нарушения прав человека.

Экспертиза, безусловно, нанесла мне много тяжких нравственных ударов, весьма серьезно травмировала мою психику. Но, вместе с тем, она, как это ни парадоксально, укрепила мой дух. Во-первых, я уверился, что недовольство далеко проникло в различные слои народа. Мой эксперимент у «Серпа и Молота» и на Павелецком вокзале говорил о чем-то, но сделать выводы на основе одного эксперимента было бы слишком опрометчиво. Другое дело здесь, куда попали на экспертизу люди из различных мест, из разных слоев, различных профессий, и у всех примерно те же недовольства.

Эти люди действовали в одиночку, но заставили их так действовать одни и те же обстоятельства. Поэтому, когда обстановка их свела, они сразу достигли взаимопонимания. По вечерам они ежевечерне собирались в моей комнате, усаживались прямо на полу. И я просвещал их политически. Застрельщиком этих встреч был, как это ни странно, профессиональный заключенный. К тому времени ему было около 50 и он уже 34 года провел в детских колониях, лагерях и тюрьмах. Был он фактически неграмотен, мог только читать по складам и писать каракулями, но притом чрезвычайно любознателен. Во время бесед смотрел мне в рот и буквально засыпал вопросами. Для меня было ясно, что встретившись на воле, эти люди тоже нашли бы общий интерес. Но они не встретились там. Почему? Потому, прежде всего, что условия жизни не позволяют увидеть своих однодумцев. В обычной жизни царит ложь, люди не рискуют высказывать свое несогласие с правящей элитой из-за боязни репрессий. Вот и пытаются искать единомышленников листовками. Но стоит выпустить хотя бы одну, как огромный аппарат госбезопасности бросается на поиски создателей и распространителей и быстро вылавливает их.

И в душу мою закрадывается сомнение: «А стоило ли лезть в подполье? Единомышленников там не найдешь. В ПОДПОЛЬЕ ТОЛЬКО КРЫС МОЖНО ВСТРЕТИТЬ, а единомышленников надо искать в народе». Я невольно вспоминаю свое выступление на партийной конференции. Выступление беззубое, поверхностное и не поднимает главных вопросов. Листовки мои по сравнению с ним, глубокие, обстоятельные политические произведения. А результаты! О выступлении почти мгновенно узнала вся страна. После конференции люди встречали меня на улице, жали руку, говорили: «Спасибо! Правду в глаза прямо сказали». Больше половины делегатов прислали письма-протесты в МК, слух о выступлении пронесся по всей КПСС. Многие из давних моих сослуживцев слали письма-поздравления за выступление. На Дальнем Востоке, куда меня послали в «ссылку», все знали о выступлении и встретили меня с симпатией. А листовки? Они стали известны самое большее нескольким десяткам человек и были уничтожены. Вряд ли кто рискнул сохранить такую крамолу.

Значит, тот, кто сейчас хочет бороться с произволом, должен уничтожить в себе страх к произволу. Должен взять свой крест и идти на Голгофу Пусть люди видят, и тогда в них проснется желание принять участие в этом шествии. Народ увидит его участников и пойдет к ним. Открытые выступления привлекают новые силы, уход в подполье увеличивает опасность ареста, не суля при этом роста сил. С такими убеждениями я мог бы сказать, что действия свои считаю ошибочными. И это не было бы ложью, а мне открывало почти верный путь к освобождению.

Но поступить так я не мог. Во-первых, потому что недостойно признавать ошибки, когда горло твое находится под ножом гильотины. Во-вторых, «психиатры» института, а вернее их хозяева, настолько опытны, что одним этим они не удовлетворились бы. Потребовали бы анализа ошибок. От этого, правда, можно было уклониться, сославшись на то, что не сознавал в то время действительности. Но, если бы, после этого потребовали написать, что ты действовал в состоянии невменяемости, от этого отказаться уже оснований не было бы. А написать так означало наступить самому себе на горло, изменить делу, которому ты начал служить, отказаться навсегда от борьбы со злом и перестать уважать самого себя. Поэтому я решил не говорить о своей ошибке. И это, пожалуй, было единственное разумное решение мое после ареста. Если бы я, продолжив петушиться, высказал Кантову и свои суждения о подпольной и открытой борьбе, то трудно даже представить, в сколь тяжелые условия попал бы я. Мне бы нашли местечко еще получше, чем покушавшемуся на Брежнева Ильину. Благодарю Бога, что удержал язык мой неразумный и ограничил мою доверчивость к «своим однопартийцам», фактическим душителям народа.

Но вот и конец экспертизы. 19 апреля 1964 г. комиссия под председательством академика Снежневского при решающем участии профессора Лунца признала меня психически невменяемым. Мне этого, разумеется, не сказали. Но я не сомневался в том, что решение комиссии в пользу следствия. Однако я хотел услышать это решение от его творцов, хотел взглянуть им в глаза, поэтому попросил встречи с Лунцем или Тальце. Ни первый, ни вторая меня не приняли. До этого принимали по первой просьбе. И, наверно, чтобы избавиться от встреч, на следующий день утром отправили в тюрьму. Обычно отправляют после комиссии на 5-6-й день. Так я и не видел своего психиатрического опекуна в тот единственный раз, когда мне хотелось ее видеть. Значит и у таких людей где-то шевелятся остатки совести или, может, страх? Тальце я случайно встретил в 1965 году, после освобождения из Ленинградской спецпсихбольницы.

Дело было так. Проходя по 3-й Фрунзенской, я вознамерился зайти в овощной магазин. В дверях встретился с выходящей пожилой, хорошо одетой женщиной. Уступил дорогу. Ничем эта женщина не привлекла моего внимания. Но вдруг как что-то хлестнуло меня, я поднял глаза и встретился с ее взглядом, полным панического страха. Увидя, что я смотрю на нее, она рванулась вперед, проскользнула мимо меня и быстро помчалась, явно стремясь побыстрее скрыться за углом магазина. И я понял, что это Маргарита Феликсовна. Сворачивая за угол магазина, она обернулась. На ней лица не было.

Бледная до желтизны с широко раскрытыми от ужаса глазами, она явно не владела собой. Думаю, если бы я сделал хотя бы одно движение преследования, она начала бы визжать, как свинья под ножом, но я только смотрел ей вслед. Хотелось мне, чтобы ее подэкспертные увидели ее в таком состоянии. Думаю, их очень бы позабавил вид этой «дочери Дзержинского». Так она себя преподносила подэкспертным. И все верили, видимо, ориентируясь на ее поведение. Вела же она себя с подэкспертными грубо, вызывающе и оскорбительно. Последний раз видел я ее в 5-й Московской городской психбольнице (ст. Столбовая) в 1974 году. Она к тому времени уже была «доктором медицинских наук». Как это неграмотное существо достигло этого звания – трудно представить. Хотя почему же? Для КГБ невозможного нет. А он заботится о верных слугах своих.

Известны куда более поразительные взлеты. Штеменко, например, пришел в Генеральный штаб в 1940 году с должности командира тяжелого танкового полка, в звании полковника. Не выходя из стен генерального штаба, дошел до должности его начальника (уникальный случай в военной истории), в звании генерала армии. После расстрела Берии был отстранен от должности начальника Генштаба и понижен в звании: с генерала армии до генерал-майора, «как ставленник Берия» – записано в постановлении Совета министров СССР. Но наследники Берия не могли оставить своего верного слугу без своих забот. Доказать, что он не ставленник, было невозможно. Следовательно, оставался только путь верной службы. И Штеменко решительно зашагал по этому пути. Начав с заместителя начальника штаба Сибирского военного округа, генерал-майора, он за десяток лет дошел до начальника штаба вооруженных сил Варшавского пакта, восстановив при этом и звание генерала армии. Думаю, он пошел бы и дальше, если бы не смерть, вставшая на его пути. Знаю ряд и других случаев щедрой награды КГБ за верную службу. Делалось это преимущественно путем раздачи высоких постов и званий – служебных и ученых.

На Лубянку я уже не вернулся. Эту тюрьму закрыли. Видимо, в серое здание не стали вмещаться все «труженики» госбезопасности, принятые по новым значительно расширившимся штатам. Меня доставили в Лефортово и поместили в 25-ую камеру. Ни на допросы, ни на собеседование меня больше не вызывали. И я мог спокойно читать и думать. Прежде всего я потребовал увеличения прогулки от одного часа до двух. Получил разрешение. Через два-три дня после возвращения в тюрьму дали свидание с женой. Свидание необычное. После обеда вывели на прогулку. Через несколько минут мне стало плохо. Попросил увести в камеру. Пообещали, но не уводили. Чувствую – вот-вот засну на ходу. Прошу еще раз увести. Снова не уводят. Выводной появляется только перед концом прогулки. Уводят. По пути в камеру встречается дежурный. Объявляет: «На свидание!» Мобилизую все силы и иду. Что было на свидании – не помню. Как вернулся со свидания – тоже не знаю. Впоследствии жена рассказывала, что я гримасничал, кричал «Рот фронт!», дергался, как марионетка, бросил ей очень неудачно записку, которая упала на пол. Подобрал на глазах у охраны и просто сунул ей в карман. Поэтому, когда свидание кончилось, с нее потребовали эту записку. Она ее отдала, но когда вернулась домой, записка была при ней. Это особое искусство, раскрывать которое я не имею права, т. к. пока есть заключенные, у них есть и свои секреты.

Забрав записку, жене сообщили, что ее приглашает зайти следователь. И ее осенило: значит, свидание с таким моим видом подстроено. Следователь, значит, хочет знать мое впечатление. Поверила ли я в невменяемость мужа. Поняв это, она, войдя в кабинет, набросилась на следователя чуть ли не с кулаками: «Что вы с ним сделали? Что вы ему дали? Чем вы его опоили? Я буду жаловаться! На весь мир кричать, что вы его убить хотите».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6