Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проза великих - Ложь

ModernLib.Net / Русская классика / Петр Краснов / Ложь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Петр Краснов
Жанр: Русская классика
Серия: Проза великих

 

 


– Вы думаете?

Акантову показалось, что круглое, полное, сальное лицо Лапина скривилось в презрительной усмешке. Но было все-таки темно в комнате.

– Вы думаете? А не полагаете ли вы, что, если бы не было нашего белого движения, если бы мы все остались там и работали, будя русские чувства, как это делают артисты, большевиков уже не было бы?..

– То есть?..

– Служили бы в России при большевиках… Как Тухачевский, например… Вы знали Тухачевского?..

– Да… Я знал его…

– Вот, видите…

И опять всем своим духовным существом ощутил Акантов, как нечто нестерпимо жуткое, будто даже осязаемое, вошло в сумрак глубокой комнаты. Пламя лампадки вдруг вспыхнуло длинным, коптящим, ярким красным языком и с легким треском погасло.

– Вы знаете, что Тухачевский сейчас здесь, в Берлине?..

– Я не знаю этого…

– Хотели бы вы его видеть?

– Я думаю, что, если бы я даже и хотел его видеть, это было бы невозможно. Для Тухачевского такое свидание было бы равносильно смертному приговору…

– Не думаю… Но, давайте, будем слушать дальше… И, вот, теперь, на пару минут, совсем и окончательно закройте глаза. Мы в Москве… Мы на Красной площади…

– Закройте, закройте глаза, – прошептал в страшном возбуждении Лапин. – Это прямо-таки необходимо…

Глухой шум большого города, сильного движения, шел из аппарата. Раздадутся рожки автомобилей, и рожки эти не Берлинские, или Парижские, а какие-то особенные… Прогудит трамвай, и снова мерный шум большого движения…

– Мы в Москве… На Красной площади, – снова прошептал Лапин. – Так уйдем совсем отсюда, окончательно закроем глаза…

Из необъятной, туманной дали, из запретной, но бесконечно дорогой и милой страны, донесся звон колоколов. Сколько бесконечной грусти было в этих далеких ударах ночного колокола…

– Дин-дон… Динь-дон-дон… Динь-дон…

– На Спасской башне, – чуть слышно продохнул Лапин.

– Данн… данн…данн… данн…

После двенадцатого удара глухо и невнятно, – видно, поистерлась граммофонная пластинка, – заиграл оркестр. Печально и уныло в ночной тиши звучали переливы мятежной, к крови и убийству зовущей, песни революционного, бунтующего народа. «Интернационал», казалось, звучал на Красной площади, и там, стихая, замирал вместе с замирающим гулом города.

Душевные струны Акантова напряглись до предела. Акантов встал. Лапин понял его движение, и закрыл радио. Глухая песня советского гимна оборвалась на полутоне. В тот же миг в коридоре послышались стук двери и шаги.

– Один момент, – сказал, вставая, Лапин. – Это моя жена вернулась. Сейчас мы поужинаем…

И быстро, так, что Акантов не успел ничего возразить, Лапин покинул комнату.

Акантов вышел на балкон. Глубоко под ним, в мягком свете луны и фонарей, спала улица. Огни двойной гирляндой уходили вдаль и сливались вместе… Вдоль панелей стояло несколько собственных машин. Высоко над домами, на темном шпиле колокольни, сиял в лунном блеске четырехконечный бронзовый крест. Серебряные, тощие, полупрозрачные облака медленно наплывали на него, и, казалось, что они стоят на месте, а крест несется им навстречу…

Колдовская, дивно красивая ночь парила над городом и будто сжимала его в ласковых объятиях.

На углу, где сходились три улицы, был низкий палисадник. Несказанно красивы были при свете фонарей кусты и пестрые цветы на узорчатом ковре клумб. Город гудел в отдалении, в этом квартале стыла ночная тишина.

Вдруг, напротив, в темном доме, сверху донизу от пятого этажа до подъезда, осветились окна. Кто-нибудь спускался по лестнице.

Акантову почему-то жутко было думать, что в этих громадных домах, с тяжелыми каменными балконами, с десятками окон, – везде притаилась жизнь.

На пятом этаже, против Акантова, горела лампа под зеленым абажуром, и зеленое пятно неподвижно лежало на белой занавеси. Кто-нибудь сидел там, читал, учил уроки, думал, мечтал.

Пониже настежь было раскрыто широкое окно, сквозь белый узорный тюль была видна просторная спальня. Две кровати стояли рядом, горничная в белом переднике и белой кокетливой косынке над лбом, раскрывала постели. Были несказанно мягки и красивы движения ее обнаженных по локоть рук, гибко сгибался тонкий ее стан. Она подошла к окну, закрыла его, спустила тяжелые занавеси. Сквозь тюль, показалась она Акантову пленительно влекущей, красивой и заманчивой. Свет погас за окном. Там шла спокойная, семейная жизнь, там был дом.

Акантов давно не знал дома, давно, давно не испытывал он этого чувства семьи и уюта… Горько защемило сердце…

Наискосок два окна были ярко освещены. Смутно было видно, что там, за большим столом, сидело много молодежи – барышень и юношей На скатертью накрытом столе стояли бутылки и тарелки. Растворилось окно, и звуки немецкой песни донеслись до Акантова и поплыли, неясные, смутные и смущающие, волнующие, по тихой улице. У тех, кто там пел, была Родина. Родина Акантова осталась далеко позади и стала недоступной. Не отстоял Акантов ее от «проклятьем заклейменных рабов». Там теперь дремуче и угрюмо играют чуждый русскому народному сердцу интернационал…

Сливаясь со звуками немецкой песни, доносившейся через улицу зазвучали в ушах Акантова слова только что слышанной песенки:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек.

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек…

«Все это ложь! Вольно дышит человек… Сюда приехал Тухачевский… Зачем он сюда приехал? Вот, кого о всем расспросить? Вот, кто может нам всем открыть правду…».

Мысли путались. Взор бродил вдоль улицы, искал освещенные окна, хотел заглянуть в чужую жизнь и познать ее.

На углу улицы, на самом верху, одиноко светится раскрытое окно. Странный в нем свет. Три высокие свечи горят над черным возвышением. На нем, как будто, – гроб. Никого подле…

Что это?.. Предсказание?..

Последнее время Акантов был мистически настроен. В одиноком покойнике он увидел предупреждение. Окно влекло к себе Акантова. Он хотел вглядеться, не ошибается ли он? Кто, этот одинокий покойник в угловом доме? Не кажется ли это ему?.. Но мягкий, певучий, чарующий, низкий, грудной женский голос оторвал его от окна, и Акантов обернулся.

– Пожалуйте, генерал, милости просим, во святой час со молитовкой…

Висячая лампа вспыхнула всеми пятью грушами в матовых стеклах. Ярко осветилась тяжелая, аляповатая мебель, картина, изображающая немецкое море, с бурыми волнами и рыбацкой лодкой, круглый стол с альбомами и курительным прибором.

В дверях комнаты стояла высокая, стройная женщина, в меру полная. На ее голову, по-крестьянски, был накинут большой черный шелковый платок, расшитый Киевским швом желтыми, зелеными и красными цветами и травами. Платок покрывал плечи и спускался концами и тонкими мохрами ниже пояса. От черного платка, еще белее казался лоб с красивым размахом тонких, пушистых черных бровей, и под ними глубокие, темные, пристально смотрящие, в орехового цвета веках, томные, большие глаза. Чуть скуластое, Русское было лицо. Свеже-румяными щеками оно спускалось к длинному, с ямочкой, подбородку. Ряд белых зубов, открытых в улыбке алых губ, освещал лицо приветливым светом. Женщина поклонилась Акантову поясным русским крестьянским поклоном и сказала еще раз, распевно:

– Уже так-то рады мы гостю дорогому!..

Лапин появился позади женщины и сказал:

– Жена моя, Дуся Королева… Может быть, когда и слыхали ее в концертах. Известная наша декламаторша и певица…

Акантов поцеловал крупную, белую, очень красивую руку. От руки пахло, как будто, кипарисом, и сложными, восточными духами.

– Ну, по-олно, Рома!.. Где же было милому генералу меня слышать?.. Пожалуйте, генерал…

В столовой, на широком столе, накрытом белою скатертью, стояли блюда с бутербродами и закусками не беженского масштаба. Были тут и бутылки русской водки, и вина, и, на конце стола, кипел, бурля и пуская клубы белого пара изо всех конфорок, большой, пузатый томпаковый самовар.

Акантов загляделся на него. Дуся поймала его взгляд и сказала:

– Это, генерал, гордость наша. Что-что потеряли в этом разгроме, а самовар вывезли. Знаете, и чай не в чай, если нет самовара; не люблю я эти модные последнее время у нас бульотки…

– Да, самовар дает настроение, – сказал Лапин. – А как можно жить без настроения? Вся моя жизнь одно настроение…

Казалось Акантову что все тут было и точно, как в России, в довоенные времена. И лучше всего была хозяйка, с ее низким приятным голосом, с певучими переливами, с елейною, успокаивающей ласковостью слов и медленными, плавными движениями.

Дуся налила водку. Водка здешняя, – сказала она, вздыхая, – где ее, русскую-то, настоящую водку достанешь?.. А, вот, икорку прошу, – настоящая осетровая. Нигде тут такой не достанете, кроме, как у нас.

Лапин поднял рюмку:

– Ваше превосходительство, ваше здоровье!.. За Россию!..

Дуся пила водку, как пьют крестьянские девушки, застенчиво, мило гримасничая, маленькими глоточками. Она не «хлопала» по-мужски, как видал это Акантов, хлопают молодые барышни и дамы в эмиграции, опрокидывая рюмку в глотку. Дуся пригубила и, морщась, отставила рюмку:

– Не привычна я к водке-то, – сказала она. – Прошу, генерал, икорки. Она налила по второй.

– Отказаться бы надо, милая хозяюшка, как вас звать величать не знаю, да уж закуска-то больно, как хороша…

– Да вы просто… Просто зовите меня Дусей… Меня все так и зовут… Правда… Не люблю я никаких чинов, церемоний. А имя у меня простецкое. Авдотьей зовут меня. А по батюшке Помпеевной… Вот, возьмите огурчика свежепросольного. Сама и солила, настоящий Нежинский… Тут русский один, верст сорок от Берлина, огороды разводит. И укроп у него есть, и кабачки, ну и огурчики, конечно, родные, маленькие, крепенькие…

Налили и по третьей, под грузди. Очень уж были хороши грузди в тягучей соленой прозрачной влаге, холодные и хрупкие.

Чай Акантову налили в хрустальный, граненый большой стакан, и Дуся, уже и не спрашивая, плеснула в него, – «душа меру знает», – ароматного, крепкого рома…

Уютное тепло побежало по жилам Акантова. Оно растворило память, приятной дымкой заволокло настоящее. Все стало просто и мило, как бывало некогда в Москве и на Волге. Полился ночной, задушевный, не считающий часов, разговор, полный томной женской ласки и участия, за стаканами – без счета их пил Акантов – чая с ромом…

– Вот, жалко, калачика вам дать не могу. Господи, как хотелось мне самой иной час калачика спечь настоящего, да тут муки нет такой, мешают они, что ли чего в нее… Помните, какие калачи были у нас в Питере и Москве у Филиппова… И на Волге, на Самолетских пароходах, – во рту таяли те калачи… Теперь молодежь-то наша и слово такое не знает – калачи… А много вам перетерпеть пришлось, генерал, да и сейчас, видать, терпите… Не легко достается на чужбине-то жесткая корка хлеба… Рот, поди-ка, дерет она.

Сомкнулся круг жизни около Акантова. Будто все прошлое исчезло. Ушли заботы и тревоги о дочери, о своем будущем, о судьбах Родины. Стоял только стол с угасающим самоваром, уже не пыхтящим торжественно, но жалобно поющим печальную песню прошлого, с порушенными закусками и бутылками, наполовину пустыми, – а за столом ничего не было. Ни прошлого, ни будущего. Там была темнота, и из этой темноты красивыми, самоцветными камнями сверкали прекрасные глаза, и медленно и плавно лилась красивая русская речь, точно разворачивавшая страницы жуткого прошлого…

XI

– Вы помните, генерал, как среди непрерывных, физических и нравственных мучений, потери близких и друзей, уже не только убитых, но замученных и растерзанных озверелыми большевиками, постоянной близости смерти, – в ранце ее носили за собой, – это, когда отступление Добровольческой армии было, когда все казалось потерянным, и смерть с ее муками была неизбежна, – заколебались слабые… Помните вы это время?

– Вы разве его знали?.. Разве вы были в Добровольческой армии?..

Дуся не ответила. Она продолжала, точно читала чей-то рассказ. Акантов не видел ее лица, и только глаза ее сияли, точно звезды в темную, темную осеннюю ночь:

– Вы помните – кокаин?.. Кто доставлял его офицерам?.. Откуда?..

– Да, я помню, – сказал Акантов. Глухо звучал его голос. – Да, я помню это страшное время. Главнокомандующий отдал тогда строгий приказ, карающий за употребление наркотиков.

– Да разве остановишь?.. – сказала тихим голосом Дуся. – Разве можно что-нибудь приказом остановить… Нужно было вернуть бодрость… Победами… Как же иначе-то?.. В ту пору был в армии большой поэт, патриот, князь Федор Николаевич Касаткин-Ростовский… Вы его знавали?

– Нет.

– Я прочту вам его стихи… Рома, погаси свет. Создай настроение… Сумрачно стало в столовой.

Лампада, горевшая под большим образом, кидала мягкий, ровный свет на ставшую под нею Дусю:

Воспаленные очи…

Голос – жуткий, как стон…

Мгла туманная ночи…

Грязный, темный вагон…

Дуся декламировала, как настоящая, опытная артистка. Перед Акантовым поплыли картины далекого прошлого…

На скамьях деревянных

Тени две у окна…

О желаниях странных

Речь их жутью полна…

Страшным стоном печали и неизбывной тоски зазвучал голос Дуси:

Я устал от печали,

На распутье дорог

Все мне кажутся дали

Полны мук и тревог…

Мать убили… расстрелян

И отец мой, и брат…

Дом родной наш поделен,

Срублен дедовский сад.

От печали и муки

Заболела жена,

Опускаются руки…

Даль темна и мрачна…

Уменьшаются силы…

Всюду – ужас один…

– На!.. Понюхай, мой милый…

Ужас был в голосе Дуси:

– Это что?..

Волосы зашевелились на голове у Акатова. Он все это видел, он сам все это пережил.

Ледяное спокойствие было в голосе Дуси, когда она тихо сказала:

– Кокаин!..

От водки ли, от неумеренно ли подлитого в чай крепкого рома, да еще пили какое-то полынное итальянское вино, отзывающее зубным эликсиром, и в бутылке вина этого осталось на донышке, в голове у Акантова шумело. Бурно заходили воспоминания, обступили его, и он не столько слушал красивое чтение Дуси, сколько видел и переживал все то, что передавала она прекрасными стихами:

Когда горькая чаша,

В нищете, иль в тюрьме

Мне и многим грозила,

Мы пошли на Кубань.

Русь нас снова сплотила

На великую брань…

Дуся рассказывала о великих трудах, о бесчисленных потерях, о страданиях, о холоде, голоде, муках от ран, о тифозном бреду умирающих…

Но слабы были силы.

Я был ранен… Один…

Как-то… в вечер унылый…

Дали мне… Кокаин…

Наклонясь к изголовью,

Словно Ангел Добра,

В час страдания… С любовью…

Протянула «сестра»

Пузырек мне открытый…

Я понюхал его…

И – от жизни прожитой —

Ничего… Ничего…

Голос Дуси окреп. Безумная улыбка скривила ее накрашенные губы, смешок помешанного прервал декламацию:

Смерти жуть и тревога,

Ужас смерти в плену —

Все – смешно, коль немного

Перед боем «вдохну»…

Акантов, сам того не замечая, кивал головою в ритм стихам. Черная печаль заволакивала его сердце.

– Ужасно… ужасно… – шептал он про себя. – Верно, дошли тогда до края человеческих сил, заглянули в непроглядную тьму человеческих страданий.

Чуть слышным голосом, продолжала говорить стихи Дуся:

Воспаленные очи,

Голос, смутный, как сон,

Мгла туманная ночи…

Грязный, темный вагон…

На скамьях деревянных

Тени две у окна…

О желаниях странных

Речь их жутью полна…

О стремленьях, манящих

В радость горних вершин…

И в руках их – дрожащих

В пузырьке – кокаин…[19]

Долгое легло молчание. Дуся неслышными шагами прошла в столовую и села за самоваром.

Через открытую гостиную дверь был виден балкон и за ним дома улицы. Ни одно окно не светилось в них. Вечерней, приятной прохладой и тонким, терпким запахом густо цветущих петуний тянуло через дверь. И там была тишина. Точно весь громадный город прислушивался и затаился перед страшной повестью о людских страданиях.

Низким грудным голосом, тихо сказала Дуся:

– Да разве можно было кого обвинять? Ведь, это же дети были… Со школьной скамьи – и в муки и страдания, в ужас боя! В жуть большевистских пыток. Как было не пошатнуться? Если бы еще была победа!..

Никто ничего не возразил. Так еще несколько минут просидели все трое молча, в темной комнате.

Потом Лапин встал и повернул выключатель. Мягкий свет низко висящей, задернутой малиновым шелковым абажуром лампы осветил стол и лица сидящих за ним людей.

Пора было уходить. Акантов поднялся:

– Спасибо, дорогая хозяюшка, за хлеб, за соль, а больше того, спасибо за милую ласку, за то, что напомнили так много, хотя и мучительного, но родного.

– Не на чем, дорогой генерал. Милости просим, приходите к нам, когда еще раз во святой час со молитовкой. Мы всегда рады дорогому гостю.

– Я завтра вечером уезжаю, дорогая Евдокия Помпеевна. Возвращаюсь в Париж Навряд ли придется нам еще когда с вами свидеться? Вы уже простите, не смогу, вероятно, нанести вам визита…

– И, полноте, генерал. Что за церемонии. Вот еще визитами считаться… Пришли – радость нам доставили, и все… А в Париже, ежели Господь попустит, свидимся… Я и сама туда собираюсь.

Лапин провожал гостя.

Они вышли на Байеришер-плац, перешли через уснувший садик, поднялись на две ступеньки, к улице, и подошли к дому, где был пансион, где остановился Акантов. У Акантова от волнения и усталости дрожали руки, и он не мог вложить ключ в дверь. Лапин помог ему и зажег свет на лестнице.

– Ваше превосходительство, – сказал он, входя в дом вместе с Акантовым. – Вы завтра вечером уезжаете в Париж?

– Да.

– Ваше превосходительство, – внушительно заговорил Лапин. – Здесь Тухачевский… Понимаете?.. Он остановился в Кайзергофе[20]… Я завтра в одиннадцать часов зайду за вами… Мы поедем завтракать в Кайзергоф, и там вы поговорите с маршалом… Он вам расскажет много интересного. Вам ничто не грозит, и вы ничем не рискуете…

– Я-то, милый капитан, и подлинно ничем не рискую, а вот Тухачевскому такой разговор может «стенкой» окончиться…

– Одним большевистским прихвостнем меньше станет…

Лапин исчез на площади, точно и не было его. Со света лестницы плохо было видно на площадь.

Акантов стал подниматься к себе. Снова мутная жуть охватила его сердце, точно прикоснулся к чему-то гадкому и противному… И, когда внезапно погас свет на лестнице, Акантову и вовсе стало страшно. Он с трудом отыскал воздушную кнопку освещения и засветил огонь. Долго вставлял ключ в пансионскую дверь, и не сразу нашел свой номер…

XII

Акантову казалось: он так устал, так хорошо поел и выпил, – вот, ляжет спать, и сразу все позабудет и заснет крепким солдатским сном. Но, только коснулся головой свежей подушки, как понял, что вовсе не заснет.

И водка, и вино, и главное, – впечатления этих двух дней! После монотонных шестнадцати лет заводской работы по гудку, после бедных впечатлений одинокой жизни в Париже, когда он общался с такими же рабочими, как и он, – он вдруг стал снова генералом, и его ожидает нечто страшное, но, может быть, нужное и великое. Нужно было привести мысли в порядок и продумать все.

В теплых туфлях и в пальто поверх белья Акантов подошел к открытому окну, поднял занавеску и сел в старом просиженном, пансионском кресле.

Вот так на войне он часто проводил ночи без сна, в блиндаже наблюдательного пункта, когда всматривался он в сумрак ночи, прорезанный временами лучами прожектора или порхающими ракетами, прислушиваясь к тому, что делается впереди, у неприятеля. Там, в синей дали, таинственным и печально-зловещим казался свет ракет, то разгоравшейся, то потухавшей. Тьма тогда казалась гуще, двоили выстрелы австрийских винтовок и посвистывали пули подле щели блиндажа. Непрерывна была тогда тревога и страх, не за себя лично, но за свою часть, выдержит ли она, устоит ли, и что делается у соседей. Там в блиндаже было холодно и сыро, в углу, у сруба, висел телефон, и телефонист, свернувшись в шинели, серым клубком дремал, прикорнув около черного ящика аппарата. Тогда там была война.

Теперь здесь был мир… Тихая ночь застыла над городом-гигантом и распростерла сонную дрему над его громадными домами. На площади не было ни души. Ни сторожей, ни полиции. Богом храним был город, тонувший в сизом сумраке. Луна, на закате, большая, красная, с буроватыми тенями, декоративной маской висела в пролете улицы. Ни один листок в саду не шелохнется, не зашелестит. Беззвучно шествует ночь.

В этом мире и покое, в этом Богом хранимом городе, Лиза провела свое детство и юность. Все ее воспоминания, все ощущения связаны с этими тихими, широкими улицами, тяжелыми домами, уютными садами по площадям, где дремотно шумят фонтаны, где стоят громадные памятники.

Ничего другого Лиза не знала. Она не знает, что такое война. Она не знает России. Она не знает, как осенью на Волге пахнет хлебным зерном, как в такую вот ночь в ночной речной тишине далеко-далеко слышно, как хлопает плицами колес волжский пароход, и сколько дум пробудит его приближение к пристани, когда вдруг к шуму колес присоединятся появившиеся из-за поворота реки зеленый и красный бортовые огни, а в небе, как звездочка, покажется белый огонек на клотике мачты… Лиза не знает, что такое беспредельность южной степи и горький запах полыни, черноземной пыли, чеберя, мяты, богородичной травки, и вдруг откуда-то налетающий терпкий дух соломенного кизечного дыма и станицы… Лиза не знает, что такое скок по степи лошадей, шелест колес тарантаса, покряхтывание его на выбоинах, песня ямщика, и что значит долгое ожидание отдыха, когда вдруг раздастся вдали дружный лай деревенских собак… Она – дитя железных дорог, быстро несущихся автомобилей, и ей дико и смешно слушать рассказы о России…

«Что я пережил и что повидал за последние тридцать лет, и что видела Лиза? Между мной и моей дочерью лежит пропасть. Поймем ли когда-нибудь мы друг друга? Она не знает России; я слишком ее знаю… Сейчас – эта встреча с Лапиным. Радио из Москвы и стихи Дуси Королевой…».

Акантов плотнее закутался в пальто. Затрепетала в нем душа. Какое-то подсознание проснулось в нем и заговорило голосом рассудка:

«В сущности, как глупо мне было идти к этому, совсем незнакомому, человеку. Поступил, как мальчишка. Мы встречались с ним. Однако где? Не помню… Лапин?.. Нет, нигде не было такого… Лицо?.. Но за шестнадцать лет как все изменились. И он так еще молод. Во время войны, кто был он? Мальчишка. Верно, гимназистом поступил в полк… Манеры?.. Странные манеры… Наскок неутомимой, безудержной болтовни… А впрочем?.. И женщина была похожая на Дусю… Стихи декламировала, когда еще не остыла кровь убитых… Но… тем… тем теперь было бы под пятьдесят лет… И это не может быть …».

И вдруг, вызванные подсознанием, а вернее, встрепенулась в Акантове испуганная кем-то душа, – поплыли образы сцены, встали страшные кровавые воспоминания, уже далекого прошлого, которое, кажется, было только что, потому-то нельзя вынуть всего этого ужаса из прошлого, нельзя успокоить потревоженную душу…

XIII

Это было самое страшное, невероятное время жизни Акантова Кое-кому из молодежи оно нравилось. Совсем недавно, перед отъездом в Берлин, в Галлиполийском собрании, разговорился Акантов с одним из участников гражданской войны, восемь раз раненым, произведенным за храбрость в генералы, и совсем еще молодым.

– Ничего так не хотел бы, как снова пережить это время гражданской войны, – сказал тот.

– Ну, что вы, – сказал Акантов – Да, ведь, это был сплошной, невыразимый ужас. Драться со своими. Брат на брата! Последнее дело!

– И, полноте, Егор Иванович. Брат на брата? Китайцы, накурившиеся опиумом, пьяные латыши, интернациональная рабочая сволочь, мне, честному русскому человеку, – не братья. Никак не братья. Они шли разрушать Россию, разорять Русскую культуру, грабить население, насиловать женщин, надругаться над верой во Христа. Я все это защищал и отстаивал. И, если для этого нужно было убивать – надо было и убить… без сожаления, без содрогания. Брат или не брат, вооруженный или безоружный, – они были врагами моей Родины, и кончено… Ведь, и меня они могли убить сколько раз… Тут сентиментализма быть не должно.

Акантов смотрел на большое, круглое лицо собеседника, на его могучие, широкие плечи, на всю его приземистую фигуру, и вспоминал его прошлое, всю его необыкновенную добровольческую карьеру. Мальчиком-гимназистом, не умеющим зарядить винтовку, пристал он к добровольцам Кутепова, еще в Ростовские начальные дни, а кончил карьеру у Врангеля, в Крыму, начальником боевой дивизии, прославленный за свою храбрость и непобедимость. Одно время Акантов, – старый, кадровый полковник, георгиевский кавалер, отличный боевой офицер, – был под его начальством, Только в Наполеоновские времена возможны были такие головокружительные карьеры.

– Но, кроме этих, – сказал Акантов, – были и обманутые русские мужики и солдаты.

– Не жаль мне и их. Обманутые? Нет, Егор Иванович, с хитрецой мужички и солдатики стремились туда, где бы больше получить и шли на нас, как огромное стадо баранов, как серая вошь. Шли с белыми лицами, с безумием горящими глазами, и, если побеждали, то, простите, самые гнусные вещи выделывала с нами эта серая вошь, а когда попадала она в плен – козыряла нам, низкопоклонничала, подхалимствовала перед нами, до первого случая изменить и предать. Я научился здесь презирать русский народ-богоносец.

– Не все же были такие?

– Да не все. Те, кто не был таким, шел к нам… И с нами шла слава… Слава! Какая это была слава!!. Помните, Егор Иванович, дивное, знойное лето 1919-го года. Шли на Москву. Города с налета брали. Женщины девушки все в белом. Ажурные зонтики – белые… Белые шапочки гимназисток, точно ландыши лесные, и… цветы… Откуда брали столько цветов?.. И все белое. Подлинно – Белое было движение… Вот и теперь, как вспомню эти времена, точно чувствую, обоняю запах чайных роз. Огромный их букет стоит в белом фаянсовом кувшине. Тишина спальни, спущена занавеска и колышется на утреннем ветру. Тело, после похода, точно избито, ноет от усталости; кожа пластами сходит с лица от солнечного загара. Перед этим – неделями ночевали в поле, в степи, на голой жесткой земле, провоняли потом и кровью, и вдруг под тобою мягкая постель. А как нас, прожженных солнцем, залитых потом и кровью, любили женщины! Я думаю, такой любви никогда раньше не было, и не будет… В каждом городе, где мы останавливались хотя на десять дней, сколько браков заключалось… Девушки, едва со школьной скамьи, венчались с нашей молодежью… Как прекрасны и трогательно нежны были они в подвенечном платье, покрытом флер-д-оранжами, свежие, чистые, невинные, – а, глядишь не пройдет и месяца, уже идет эта самая барышня в черное платье вдовы, с длинной креповой вуалью на шляпе, за телегой с дощатым гробом, привезенным верным солдатом, а от гроба тянет сладкой вонью трупа и крови… Какая неповторимая романтика была в этом, Егор Иванович! Мы ходили в атаки, не ложась, не стреляя и не сгибаясь, неся винтовки на ремень. Мы побеждали одним видом своей непобедимости! Нас боялись, потому что мы не боялись… Э!.. Что, смерть?.. Смерть красит подвиг!.. Не было бы убитых и раненых, и подвига не было бы!.. Смерть боялась нас и отступала перед нами… Мы, юноши, шли с вами, стариками. Мы, юноши, вели за собою, увлекали вас, стариков… Какие геройские подвиги были… Какие герои!.. Убиты?.. Что же? Таков их удел!.. Полк сто раз менял свой состав, а дух полка оставался… Мы перевернули все ваши понятия об опасности. У нас тот не командир полка, кто не идет впереди цепей. Иные и верхом ездили… По-скобелевски! У артиллерии не было закрытых позиций и ложементов для прислуги. Наши батарейцы шли с нашими цепями… Что?.. Пулеметный огонь?.. Пачки?.. Картечь бывала ответом!.. Смерть?.. Ерунда! Смерти нет, есть победа!.. Вы помните, Егор Иванович, полковника Белоцерковского? Нашего командира батареи?.. И с ним – Магду Могилевскую. Вот еще подлая баба оказалась… нечто сверхъестественное… Кажется, встреть я ее, – задушу своими руками…

Вот это почему-то вспомнилось теперь Акантову, это подсказало его подсознание, и понеслись воспоминания об этом, пожалуй, самом страшном из всего пережитого в эти ужасные годы гражданской войны…

XIV

Наступали на Курск. Проходили через русские деревни. Мягкий малороссийский говор сменился распевным русским языком. Пошли большие села с каменными церквами. Кое-где остались еще не пожженными помещичьи дома, окруженные тенистыми березовыми и липовыми старыми садами. Гуще стала сеть железных дорог. Еще сильнее стала романтика необычной войны.

Уборка хлеба приходила к концу. Уже навивали золотые скирды. Лазоревыми стаями вспархивали с них голуби. Скрипели колесами тяжелые телеги, запряженные лошадьми, и ярки были красные юбки и белые платки крестьянок на возах с хлебом… Подле сел стрекотали молотилки. Дымила высокая черная труба локомобиля, и издали доносился угарный дым угля.

И, рядом, шла жестокая, непримиримая война. Земля дышала зноем. На широком шляхе черноземная пыль часами стояла после прохода войск. Ехали на тачанках, на телегах, стремясь догнать опрокинутого, отступающего неприятеля. На деревенских площадях ветер завывал пыльные смерчи, гнал пучки соломы, клоки сена, листки газетной бумаги. У колодцев толпились люди. Бабы и девки спешили услужить «солдатикам», с тоской и надеждою заглядывая в темные, загорелые лица юношей.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6