Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горменгаст (№4) - Одиночество Титуса

ModernLib.Net / Фэнтези / Пик Мервин / Одиночество Титуса - Чтение (стр. 10)
Автор: Пик Мервин
Жанр: Фэнтези
Серия: Горменгаст

 

 


— Что вы делаете в моей кедровой роще? — спросила Юнона.

— Посягаю на чужие владения, — ответил мужчина.

Юнона прикрыла щитком ладони глаза и спокойным взглядом окинула мужчину — его темно-рыжие волосы, боксерский нос.

— И чего же вы хотите, «посягатель»? — наконец осведомилась она. — Это излюбленное ваше пристанище или вы тут просто в засаде сидели?

— Сидел в засаде. Если я напугал вас, приношу глубочайшие извинения. Я этого не хотел. О нет, не более, чем муравей на вашем запястье или жужжащий жук.

— Понимаю, — сказала Юнона.

— Но я прождал дьявольски долго, — наморщив лоб, продолжал мужчина. — Видит Небо, дьявольски долго.

— И кого же вы ждали? — спросила Юнона.

— Вот этой минуты, — ответил мужчина.

Юнона приподняла бровь.

— Я ждал, когда вас покинут, когда вы останетесь одиночестве. Как сейчас.

— Что вам моя жизнь? — спросила Юнона.

— Все и ничего, — ответил лохматый мужчина. — Разумеется, она принадлежит вам. Как и ваши невзгоды. Титус ушел. Мордлюк ушел. Не навсегда, быть может, но надолго. Ваш дом у реки, сколько ни красив он, теперь населяют тени и отзвуки.

Юнона прижала ладони к груди. Что-то в голосе мужчины спорило с этой копной волос, с разбойничьим обликом. Голос был глубок, хрипловат — и невероятно нежен.

— Кто вы? — спросила она наконец. — И что вам известно о Титусе?

— Имя мое значения не имеет. А о Титусе я знаю всего ничего. Всего ничего. Но достаточно. Достаточно, чтобы понять — он оставил город, потому, что его томит жажда.

— Жажда?

— Вечная жажда очутиться где-то еще. Она, да еще притяжение дома — или того, что он считает своим наследственным домом (как будто тот у него когда-нибудь был). Я видел его в этой роще, одного. Он колотил по ветвям кулаками. Колотил так, точно ему хотелось извергнуть вон свою душу.

Впервые со времени их встречи Посягатель шагнул вперед, разбив ногою зеленое зеркало росы.

— Вы не можете просто сидеть и дожидаться кого-то из них. Титуса либо Мордлюка. У вас есть собственная жизнь, госпожа моя. Я наблюдал за вами задолго до того, как здесь появился Титус. Наблюдал из теней. Если бы этот «Мордль» не покорил ваше сердце, я пошел бы за вами на край света. Но вы любили его. И любили Титуса. А я, что ж, вы видите сами, я не дамский угодник — я бесцеремонен и груб, — однако дайте мне хотя бы призрак намека, и я стану вам другом. И останусь им, пока двери еще распахиваются, — дверь за дверью, от зари до заката, и каждый новый ваш день станет новым открытием... Если я понадоблюсь вам, вы найдете меня здесь, в этих кедрах.

Он развернулся и быстро пошел прочь от Юноны и через несколько мгновений затерялся в чащобе, и лишь отпечатки ступней, черные пятна в слепящей росе, доказывали теперь, что он и впрямь существует.

Глава шестьдесят шестая

А Юнона вернулась в свой дом, который и вправду обратился в приют отзвуков и теней; мгновений замешательства и тревоги; мгновений смутного страдания и замирающего смеха — там, где лестница, изгибаясь, скрывалась из виду, — или почти непереносимого счастья, когда между нею и солнцем, пробивавшим косой дождь, вставала тень Титуса.

И пока Юнона, одним безмолвным вечером, лежала, раскинувшись, на кровати — ладони сложены под затылком, мысли печальной кавалькадой следуют одна за другой, — Мордлюк, теперь отделенный от Юноны сотней миль, сидел за шатким трехногим столиком в иных лучах того же жаркого, все и вся облегающего солнца.

Вправо и влево от него уходила захламленная улица. Улица? Нет, скорее проселочная дорога, ибо, наравне со всем, что видел вокруг себя Мордлюк, ее достроили только наполовину, а после оставили. Заброшенные замыслы беспорядочно покрывали здешнюю землю. Так и не обретшая завершенности, она не нашла и своего предназначения. Построенная на скорую руку деревня, упустившая десятки возможностей обратиться в город. У нее никогда не было прошлого, а значит, и будущего. Но событий в ней происходило хоть отбавляй. Каждый летящий миг наполнялся лихорадочной суетой на одном ее конце и беспробудной спячкой на другом. Вдруг начинали звонить колокола, но им немедля затыкали зевы.

Собаки и дети сидели, утопая задами в глубокой белой пыли. Сложная сеть траншей, вырытых некогда для возведения задуманных театров, храмов и рынков, обратилась для здешних детей в поле битвы, обычному детству и не снившееся.

День был дремотен. День беззвучной сонливости. Предаваться в подобный денек каким-либо трудам означало бы нанести оскорбление солнцу.

Кофейные столики уходили дугой к югу и к северу — самая шаткая линия перспективы, какую только можно вообразить, — за столиками расположились группки людей, являвших великое разнообразие лиц, телосложений и жестикуляции. Впрочем, существовал и объединявший все группы общий знаменатель. Во всей этой обширной компании не отыскивалось человека, который не выглядел бы только что вылезшим из постели.

Некоторые были в башмаках, но без рубашек; другие башмаков не имели, зато красовались в бесконечного разнообразия шляпах, насаженных на головы под бесконечным числом углов. Обветшалые головные уборы, обтрепанные жилетки и пелерины, ночные рубашки, стянутые на поясницах кожаными ремнями. Мордлюк, восседавший за столиком прямо под недостроенным памятником, чувствовал себя в этом обществе как дома.

В пыли чирикали и хлопотали крыльями сотни воробьев, самые смелые запрыгивали на кофейные столики, где пунцовели под солнцем традиционные кружки без ручек и блюдец.

Мордлюк был за столиком не одинок. Помимо дюжины воробьев, которых он время от времени ладонью сметал со стола, точно крошки... помимо них, здесь присутствовал еще и разного рода человечий сброд. Это скопление людей можно было условно подразделить на три части. Первую составляли те, кто не нашел себе лучшего занятия, чем глазеть на Мордлюка, ибо никогда еще не видели они человека, столь расслабленного и равнодушного к бросаемым на него взглядам; человека, таким манером развалившегося на стуле, пребывающего в столь апатичном состоянии окончательного упадка сил.

При всей виртуозности, с какой упражнялись они сами в искусстве ничегонеделания, им отродясь не случалось видеть ничего, сравнимого с тем размахом, с коим предавался оному этот могучий скиталец. Он был, казалось им, олицетворением всего, во что они бессознательно веровали, — вот они и вглядывались в него, как в собственный прототип.

Вглядывались в огромный румпель носа, в надменную голову. Однако и понятия не имели, что в ней поселился призрак. Призрак Юноны. Оттого и взгляд Мордлюка был устремлен на что-то, лежащее далече отсюда.

Следующим за Мордлюком полюсом притяжения, купавшимся в мягком, горячем свете, была его машина. Все та же норовистая, вздорная зверюга. Мордлюк, по обыкновению, привязал ее, ибо машина, в ржавом нутре которой все еще бурлила вода, имела склонность в мгновения совершенно непредсказуемые пропрыгивать ярд или около того — такой у нее был рефлекс. Сегодня Мордлюк пришвартовал ее к незавершенному, лишь наполовину достроенному памятнику какому-то почти позабытому анархисту. У памятника она и стояла, подергиваясь, на привязи. Подлинным воплощением гневливости.

Третье из средоточий всеобщего внимания находилось в кузове машины — там дремала на солнце обезьянка Мордлюка. Никто из здешних никогда прежде обезьян не видел, и они дивились ей — не без испуга, — предаваясь дичайшим домыслам.

После трагедии, постигшей Мордлюка, зверек этот стал для него еще более, чем когда-либо, близким товарищем, символом, в сущности, всего, что он потерял. И не только символом — обезьянка поддерживала в горчайших уголках его разума память о страшной бойне, о том, как выгибались под ударами животных прутья клеток, как его птицы и звери испускали последние крики.

Кто мог бы подумать, что за этим грозным, словно вытесанным из камня челом таилась столь странная смесь мыслей и воспоминаний? Ибо Мордлюк сидел, развалясь, с таким видом, точно в голове его вообще ничего не происходило. И все-таки там, в церебральной мгле, сдерживаемой меридианами черепа, блуждала по кедровой роще Юнона; и Титус брел в ночи, отсыпаясь при свете дня, брел... но куда?.. Обезьянка свернулась во сне, приоткрыла глаз, почесала за ухом. Безмолвие гудело, будто жук в сердцевине цветка.

Созерцатели обезьянки, созерцатели автомобиля и те, кто таращился с малого расстояния на самого Мордлюка, переключили теперь объединенное внимание свое на этого праздного пришлеца, ибо он, ухватившись за края стула и только что не разломав его, внезапно вскочил на ноги.

Затем неторопливо откинул голову, так что лицо его обратилось к небу. Однако глаза, словно отрицая свою подчиненность приютившему их лицу, остались опущенными, отчего линия зрения их скользила, точно коса, по бледному полю волосков, обращавших скулы Мордлюка в то, что комар мог бы принять за ячменное поле.

Но вглядывался Мордлюк не в окружающее, лежавшее перед ним во всех подробностях, а в воспоминания об иных днях, не менее живых, не менее реальных.

Он видел, плывя, так сказать, по излучинам отрочества, вереницу отживших образов, дни, когда он еще и не слышал ничего о Юноне, не говоря уж о сотне иных женщин. Ярчайшие дни, дни полной свободы и запретов, дни, когда он полеживал, обратив лицо в небеса, на высоких скалах или сидел, развалясь, на полянах и просеках, перенимая в конце концов их окрас, и надменный румпель носа его указывал в небо. И пока Мордлюк, окруженный сворой неопрятных зевак, праздно восседал, ненадежно раскинувшись на стуле, как мог бы восседать обессилевший друг самого Сатаны, вдруг послышался громкий старческий голос:

— Раскупайте закат! Раскупайте! Раскупайте его! Купите... купите... купите... По медяку за сидячее место, господа. По медяку за вид.

Каркающий голосок вырывался из пересохшего горла торговца билетами, тщедушного человечка в несусветных черных одеждах. Голова его выдавалась из драного воротника примерно так же, как выставляется из-под панциря голова черепахи, разглаживая складки на шее, поблескивая глазами, схожими с бусинами или с зернышками гагата.

Глава шестьдесят седьмая

После каждого придушенного выкрика старик отворачивал личико в сторону, сплевывал, вращал глазами, откидывал костлявую головку и гавкал, словно собака, на небо.

— Покупайте! Покупайте! Места на закате. Расхватывайте, все до единого. Говорят, он будет коралловым, зеленым и серым. Двадцать медных грошей! Только двадцать медяшек.

Юля между столиками, он скоро подобрался к Мордлюку. Тут старикашка остановился, разинул рот, но долгое время не издавал ни звука, до того увлекло его изучение нового за столиками лица.

Тени ветвей и листьев на столике, подобные серому кружеву, неуловимо смещались вперед-назад. Тонкий рисунок ветки акации подрагивал, как живой, на костистом челе Мордлюка.

Наконец старый торговец захлопнул рот и начал все заново:

— Места на закате, коралловом, зеленом и сером. Стоячие по два медяка! Сидячие по три! По медяку на деревьях. Закат прямо у вашего дурацкого порога, друзья! Покупайте! Купите! Купите! Купите!

Пока Мордлюк вглядывался сквозь полуприкрытые веки в старика, опять наступило молчание, плотное, теплое, со сладким привкусом смерти.

Наконец Мордлюк негромко пробормотал:

— О чем он кричит, клянусь погибелью и всеми ее порождениями... о чем он кричит?

Никто не ответил. Вновь наступило молчание, казалось, напуганное тем, что отыскался человек настолько невежественный, чтобы не понять старика.

— Коралловый, зеленый и серый, — продолжал Мордлюк, словно шепчась с самим собой. — Так нынче в небе объявятся эти краски? И нужно платить, друг мой, за то, чтобы увидеть закат? Разве он не бесплатен? Господи боже, неужели даже закат не бесплатен?

— А у нас ничего больше и нет, — ответил чей-то голос, — только закат да заря.

— Заре доверять нельзя, — сообщил другой голос — да с таким пафосом, точно обладатель голоса имел с атмосферой личные счеты.

Торговец билетами наклонился, вглядываясь в лицо Мордлюка.

— Бесплатен, говоришь? — произнес он. — Как же может закат быть бесплатен? С такими-то красками, точно у самоцветов на груди королевы. Купите кресло, господин Великан, и смотрите себе с удобством — говорят, можно увидеть даже примесь красновато-коричневого, а в самом верху — такие завиточки, оранжевые. И все за медяк! Купите! Купите! Купите! Благодарю вас, сударь, благодарю! Для вас — кедровые скамьи, господин. Ах черт подери, будьте здоровы!

— А если ветер переменится? — спросил Мордлюк. — Что тогда будет с вашей зеленью и кораллами? Я получу мой медяк обратно? Или дождик пойдет? А? Ливень?

Кто-то плюнул на Мордлюка, но тот не обратил на это внимания и лишь улыбнулся плеваке, искривив губы так странно, что у наглеца свело смертельным холодом спину.

— Сегодня и ветра-то нет, — обнадежил всех третий голос. — Так, дунуло пару раз. А зелень будет, ну, как стекло. Может даже, зарезанный тигр проплывет к югу. И может быть, раны его оросят все небо... хотя это вряд ли...

— Нет! Не сегодня! Не сегодня! Зелень, кораллы, серость!

— Я видел закаты черные, как сажа, сваленная на западе и замешанная на кошачьей крови. Я видел закаты, подобные скоплению роз, несомых... их прелестные попки плыли по небу. А однажды я видел сосок королевы... то было солнце... розовевшее, как...

Глава шестьдесят восьмая

Под вечер того же дня Мордлюк и его обезьянка, выбравшись из толпы зевак, уселись в машину и медленно покатили в хвосте процессии оборванцев, которая, извиваясь, скрывалась в бесптичьем лесу. На другом краю леса лежала обширная, муравчатая терраса, если такое слово пригодно для описания густо заросшей насыпи, завершавшейся с западной ее стороны отвесным обрывом в тысячу футов, под которым плавали в вечерней дымке вершины крошечных, величиною с ресницу, деревьев.

Мордлюк с обезьянкой доехали до террасы, обставленной видами, что уходили, как обособленные фрагменты земного шара, все дальше и дальше, в великую тишь, где забвение сливалось с расстоянием, оставили машину и заняли места на одной из кедровых скамей. Скамейки эти, стоявшие длинной, идущей с севера на юг чередой, располагались лишь в нескольких футах от пропасти, так что у зрителей подолговязее ступни свободно свисали с края страшной стремнины.

Обезьянка, похоже, учуяла некую опасность, потому что всего через несколько мгновений перескочила со скамьи на колени Мордлюка, откуда и принялась строить рожи закату.

Но этого никто не заметил. Как не заметил никто и руки Мордлюка, сильные пальцы которой почесывали обезьянку под нижней челюстью. Весь интерес, все внимание, какие оборванная публика уделяла чужаку и его обезьянке, остались в прошлом. На каждое лицо легли затопившие все вокруг краски. Каждый глаз обратился в глаз знатока и ценителя. Тишина — такая, точно природа лишилась дыхания, — пала на собравшихся здесь, и в этой тиши Мордлюк тряхнул головой, ибо что-то задело его за живое, что-то внутри него, в чем он не мог разобраться. Некий зуд... жаркое дуновение... воздушный пузырек в огромной аорте... и внезапно Мордлюк обнаружил, что заворожен открывшимся ему зрелищем. Красочный, стянутый вихревыми потоками круг, висевший над террасой, распался, сменившись тысячами облачных существ, вереницей потекших с запада.

За спинами зрителей, совсем близко к ним, стояли ряды высоких деревьев, залитых —там, куда не падали тени людей, — вечерним солнцем. Перед зрителями и под ними далекая долина укуталась в еще один прохладный покров. А над головами своими созерцатели заката видели животных: все, к какому бы виду те ни принадлежали — будь то огромные киты или львы, тигры или оленята, — со струистыми гривами.

Животные заполонили небо от севера до юга. Твари земные и воздушные задирали головы, чтобы взреветь... взвыть... возопить, но голосов у них не было и пасти оставались разинутыми, глотая стремительный воздух.

Вот тогда Мордлюк вскочил на ноги. Лицо его потемнело от внезапной боли, понять которую он мог лишь наполовину.

Он стоял, выпрямившись во весь рост, посреди зачарованного безмолвия, все его тело дрожало. Какое-то время взгляд Мордлюка не отрывался от неба, где животные прямо на глазах меняли очертания, перетекая из одного вида в другой, но неизменно сохраняя гривы, толкавшие их вперед.

В стороне от него, всего в нескольких футах, цеплялся за край обрыва большой, запыленный куст можжевельника. Мордлюк в один шаг приблизился к этому одиночке, вырвал его из земли и, подняв над головой, бросил в пустоту воздуха, и куст полетел, в долгом падении, вниз.

Теперь-то уж каждая голова повернулась к Мордлюку. Каждая, ближняя или дальняя: поворотились все. Людям, смотревшим на него, дрожавшего, не дано было понять, что взгляд Мордлюка, пронзая облачных тварей, устремляется к другому времени и другому месту: к зверинцу, полному животных из плоти и крови. Не могли они знать и того, что костлявый пришелец впервые проникся великой мукой их смерти. Зверь за зверем, проносившиеся по воздуху, отзывались в памяти тонкой частностью какого-то одного пера, чешуйки, когтя, частностью одной красоты или силы... каким-то одним воплощением несказанной свободы.

Они были его радостью в ставшем безрадостным мире. Теперь же они, его звери, даже не обратились во прах, не стали ни пеплом, ни хоть какой-то частичкой почвы. Наука умертвила их, не оставив и следа. Пятнистая цапля со сломанной ногой — где она теперь? А лемуриха на шестом месяце беременности, с ее мечтательным личиком и утыканной иглами челюстью. О истребление! И ведь за каждым тянулась своя история. Каждого изловили по-своему: и пока облачный ландшафт наполнялся фигурами животных: с горбами, с плавниками, с рогами, — в мозгу Мордлюка теснились образы смерти, еще сильнее пробиравшие его дрожью, и он начинал понимать, что настало время вернуться туда, где выплеснулись наружу великая злоба, преступление, смерть. Ибо там провели его звери свои жизни или части жизней — в клетках, отторгнутые от сияния дня.

Обезьянка вдруг закричала — тонко, печально, словно издалека, — и хозяин пересадил ее с одного плеча на другое.

Потрясенный огромностью утраты, он какое-то время отказывался, вопреки любой очевидности, верить в нее, не желал задумываться над жестокой реальностью происшедшего. А тем временем страшное семя прорастало в его груди и привкус неописуемого ужаса не сходил с языка.

Но вот и наступило мгновение, когда Мордлюк, при всем ужасе случившегося, осознал, что жизнь, какой он ее знал, переломилась надвое. Он больше не был ни спокойным, ни цельным. Когда-то он был повелителем фауны — жившим в доме у шелковицы Мордлюком, человеком, узнавшим среди своих металлических клеток высшую свободу. Второй, теперешний Мордлюк, непонятный, но пугающий, был повелителем пустоты.

Однако в этой пустоте, с тех самых пор — пусть он того и не знал, настолько смутным оставалось то, что росло в его мозгу, — совершалось развитие некоей неумолимой сущности: внутренней ситуации, из коей он не имел ни права, ни желания бежать в отвратительный мир, мир, через который ему придется теперь проложить возвратный путь к становищу врага.

И внезапно она выломилась наружу, точно гадюка из яйца... ядовитая тварь, с каждым мигом, в который мерзкая сцена обретала четкие очертания, разраставшаяся в размерах.

Облака унеслись, и в воздухе повисли полотнищами предсказанные краски. Мордлюк повернулся к небу спиной и уставился на деревья, клонившиеся над травянистой террасой. Пока он разглядывал их, ненависть медленно источалась из него и все обретало ясность. Хаос его запоздалого гнева сжался и закаменел, обратившись в карбункул. Не было больше нужды в ярости, в размахивании вырванными с корнем кустами. Если б он мог, вернул бы можжевеловый куст на этот опасный отвес. И когда Мордлюк обратил к молчаливому сборищу нищих большое лицо, никакого выражения на нем уж не осталось.

— Видел ли кто-нибудь из вас Горменгаст? — взревел он.

Головы ценителей закатов не шелохнулись. Тела их остались полуповернутыми к Мордлюку. Глаза не отрывались от самого рослого человека, какого они когда-либо видели. Ни слова не изошло из длинной, длинной вереницы их горл.

— Забудьте про ваши дурацкие облака, — снова вскричал Мордлюк. — Видели вы юношу... властителя того края? Проходил ли кто-нибудь из чужих этим путем? — он встряхнул большой головой. — Или я единственный?

Ни звука, лишь обморочный шелест листвы в лесу за его спиной. И подавленное молчание, скверное, бессмысленное. В нем, в этом молчании, гнев Мордлюка полыхнул с новой силой. Любимый, уничтоженный наукой зверинец мелькнул пред его глазами. Титус потерян. Все потеряно, кроме стремления отыскать утраченный мир Горменгаста. И — указать юному Титусу путь к его дому. Но для чего? Что хочет он доказать? Только одно — что юноша не безумен. Безумен? Мордлюк, схватившись руками за голову, шагнул к лесной опушке, поднял взгляд и уперся им в тяжелую тушу полоумной машины. Он снял ее с тормоза, вернул к жизни, и машина залепетала, захлебываясь, как молящий о прощении ребенок. Он развернул машину мордой к обрыву и колоссальным рывком бросил вперед. И она понеслась, и обезьянка спрыгнула с плеча Мордлюка на сиденье водителя и, подскакивая, точно крошка-наездник, полетела с машиной в пропасть.

Обезьянке конец. Машине конец. Конец всему?

Он не ощущал ничего — одно лишь неверие в то, что обрывок жизни способен так живо висеть перед ним, подобный картине, прибитой к стене темного неба. Он не чувствовал боли. Только одно — освобождение. Какое бремя осталось еще на плечах его и в душе? Никакого, кроме бремени любви и жажды возмездия.

И то, и другое исключало самоубийство, хотя в какой-то миг череда наблюдателей не отрывала глаз от Мордлюка стоявшего, глядя вниз, всего в дюйме от края всепоглощающей бездны. Внезапно, повернувшись спиной и к обрыву, и к смутной их конгрегации, он шагнул к бесптичьему лесу и, уходя все дальше и дальше вспять по путям своего бегства, запел, сознавая, что по прошествии времени вернется в край, который покинул, — туда, где ученые трудятся, точно трутни, во славу науки и для прославления смерти.

Если бы Титус увидел его сейчас, увидел кривую улыбку на устах друга и непривычный свет в его глазах, — то наверняка испугался бы.

Глава шестьдесят девятая

А между тем Титус, чьи странствия в поисках дома и себя самого провели его через множество климатов, лежал без чувств в сером доме, прохладном и тихом, доме, хранительная сень которого приняла его, тогда уже бредившего в горячке.

Лицо юноши, живое и ясное при всей его неподвижности, покоилось на белой подушке, наполовину в ней утопая. Глаза были закрыты, щеки горели, горячий лоб покрывала испарина. Вокруг стояла высокая, зеленая, сумрачная и безмолвная комната. Шторы были опущены, отчего казалось, будто комната находится где-то в подводном царстве.

За окнами комнаты простирался огромный парк, на юго-восточной оконечности коего безумным блеском воды терзало взор (при всей своей удаленности) озеро. За ним, почти уж на горизонте, вставала фабрика. Она раздирала небо, вздымаясь сотнями уступов, — истинный шедевр архитектуры. Ничего этого Титус не знал, поскольку мир его ограничивался ныне пределами комнаты.

Не знал он и того, что в изножье его кровати сидит, чуть воздев брови, дочь ученого.

Да оно было и хорошо, что Титус не мог различить в горячечной мгле эту девушку. Потому что, увидев, он не скоро забыл бы ее. Безукоризненная фигура. Неописуемо насмешливое лицо. Современная девушка. Олицетворение красоты нового типа. Каждая черта ее была совершенна сама по себе и, однако ж, казалась (на заурядный взгляд) помещенной не там, где следовало. Огромные, серые, как грозовое небо, глаза были расставлены уж слишком широко, и все-таки не настолько, чтобы это заметить сразу. Скулы были туги и прекрасно очерчены, а нос, при всей его прямизне, отчего-то прямым не выглядел, а представлялся, напротив, сегодня вздернутым, завтра орлиным. Что же до губ, они казались дремотными существами, способными менять, как хамелеон, окраску (если и не по собственной воле, то по первому капризу их обладательницы). Нынче губы отливали в тона очень бледной сирени. Когда девушка говорила, они подавались назад, к маленьким белым зубкам, и слова спархивали с них подобно безвольным, гонимым ветром лепесткам. Округление ее подбородка напоминало острый конец куриного яйца, а сам он выглядел в профиль упоительно маленьким и беззащитным. Голова так сидела на шее, а шея так поднималась от плеч, что это приводило на память акробатический номер, и все причудливое своеобразие черт девушки, по видимости несочетаемых, сходясь воедино, создавало лицо совершенно неотразимое.

Издалека, снизу, долетели голоса, выкликающие, перекликающиеся, — дом сегодня был полон гостей.

— Гепара, — звали они, — где ты? Мы едем кататься.

— Вот и ехали бы! — процедила сквозь прелестные зубки Гепара.

Двумя этажами ниже перегнулся через перила лестницы высокий светловолосый мужчина.

— Поехали, Гепара, — крикнул он вверх. — Твоего пони мы уже оседлали.

— Так пристрелите его, — пробурчала девушка.

На миг она отвернулась от Титуса, при этом черты ее, расположившись в пространстве по-новому, словно вступили в новые отношения... и сотворили новую красоту.

— Оставьте ее, — закричали внизу сразу несколько девиц, по опыту знавших, что присутствие рядом Гепары большой радости им не сулит. — Не хочет она кататься... сама нам сказала, — голосили они.

Гепара молчала. Она сидела, вытянувшись в струну и не сводя с юноши глаз.

Глава семидесятая

Несколько дней назад один из слуг, совершая ночной обход дома, нашел его спящим на полу флигеля. Одежда на Титусе была мокрая, он дрожал и что-то лепетал во сне. Изумленный слуга понесся было к хозяину, но по пути его остановила шедшая в свою спальню Гепара. Спрошенный, куда это он так летит, слуга рассказал своей госпоже о незваном госте, и они вместе вернулись во флигель — все верно, Титус лежал там, свернувшись в клубок и дрожа.

Какое-то время, довольно долгое, она простояла, вглядываясь в профиль молодого человека. В общем и целом, лицо выглядело юношеским, даже детским, но присутствовало в нем и что-то еще, непонятное. То было лицо много изведавшего человека. Казалось, с лица сорвали флер юности и под ним обнаружилось нечто более резкое, грубое, близкое по сути своей к костяку. Казалось, по лицу то и дело проходила какая-то тень, эманация всего того, что представлял собой юноша. Коротко говоря, лицо было субстанцией, из которой и состояла жизнь Титуса. Ощущение это никак не было связано с сумеречными тенями под его скулами или с окружавшими глаза крохотными иероглифами — Гепаре лицо незнакомца и представлялось его жизнью...

И в то же самое время она ощутила еще кое-что. Мгновенное влечение.

— Никому ничего не рассказывай, — сказала Гепара, — ты понял? Ничего. Если не хочешь, чтобы тебя прогнали.

— Да, госпожа.

— Сможешь его поднять?

— Думаю, что смогу, госпожа.

— Попробуй.

Слуга не без труда взял Титуса на руки, и все трое пустились в полуночный путь к зеленой комнате, расположенной в самом конце восточного крыла. Здесь, в этом отдаленном углу дома, они уложили его в постель.

— Ну вот и все, — сказала дочь ученого.

Глава семьдесят первая

Вот уж третий день как она ухаживала за Титусом. Казалось бы, юноша просто обязан был хоть раз да открыть глаза — хотя бы из-за близости ее удивительной красоты, — но нет, глаза оставались закрытыми, а если и открывались, то ничего не видели.

Гепара ходила за ним со сноровкой, почти отталкивающей в женщине, столь неотразимой; казалось, ей это давалось так же легко, как подрисовка бровей.

По правде сказать, на второй день его бреда Гепару начала изумлять странная смесь излияний больного — он бился в постели и выкрикивал снова и снова фразы, представлявшиеся едва ли не иностранными от множества чуждых имен и названий; слова, каких она прежде не слышала, и первым из них было... «Горменгаст».

«Горменгаст». Сердцевина и суть всего остального. Поначалу Гепара ничего не могла разобрать, но постепенно промежутки между лихорадочными повторениями этого слова стали заполняться названиями мест, именами, из которых складывалась своего рода картина.

Гепара, девушка ироничная, обнаружила, слушая Титуса что ее затягивает куда-то, в пласт людей и событий, судорожно корчащийся, выворачивающийся наизнанку, движущийся по спирали, но остающийся, в собственных его пределах, последовательным. Ей, ведшей в холодной утонченности жизнь, полную расписанных, точно по нотам, удовольствий, открылись теперь стремнины варварской земли. Мир пленений и побегов. Насилия и страха. Любви и ненависти. И самое главное, спокойствия, лежащего в основе всего. Спокойствия, которое зиждется на твердокаменной определенности и вере в незапамятную традицию.

Здесь, перед нею, потея, мечась в постели, лежала, так ей казалось, частица великой традиции, устойчивая, при всех ее внешних метаниях, в не подлежащем сомнению знании своей наследственной правоты. Впервые в жизни Гепары перед нею предстал человек, в жилах которого текла кровь, куда более голубая, чем ее. И девушка проводила по губам крохотным язычком.

Титус лежал в сумраке зеленой комнаты, и голоса дома звенели в коридорах под ним, и оседланные кони нетерпеливо били копытами в землю.

— Слышишь ли ты меня? О, слышишь ли ты?.. Слышишь ли?..

— Это мой сын?.. Где ты, дитя?...

— Где ты, мама?..

— Там же, где и всегда...

— У высокого окна, мама, вся окруженная птицами?

— Где же еще?

— И никто не может сказать мне?..

— Что сказать?..

— Где в этом мире я...

— Это непросто... непросто...

— Наши задачки никогда вам легко не давались, молодой человек. Никогда.

— О, укройте меня сальными складками вашей мантии господин Кличбор, сударь.

— Почему вы так поступили, мальчик? Почему бежали?

— Почему ты?..


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17