Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Произведения Валентина Пикуля с иллюстрациями из архива писателя - Фаворит (Книга 1, Книга 2)

ModernLib.Net / Пикуль Валентин Саввич / Фаворит (Книга 1, Книга 2) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Пикуль Валентин Саввич
Жанр:
Серия: Произведения Валентина Пикуля с иллюстрациями из архива писателя

 

 


      – Да я же не дворянский сын – разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют.
      – Плюнь! – баском отвечал Фонвизин. – Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем…
      На лестнице их задержал Сережа Кисловский:
      – Гришка, куда целую шайку ведешь?
      – Конфеты красть.
      – Попадешься – вовек чести дворянской лишишься…
      Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет, будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил.
      – Бежим, пока не поймали! – воскликнул Рубан…
      Вскоре все четверо встретились снова – в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили:
      – А чего вы, робяты, книг не покупаете?
      – Вы богаты, а я бедный, – сказал Потемкин.
      Рубан в него вцепился, как в брата родного:
      – Гриша, друг! Я тоже бедный. Два дни не жрал.
      – Пойдем, – потащил его Потемкин из лавки. – Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь…
      Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался:
      – А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился.
      – Да ну?
      – Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка-вся на мне! Сношу-померзну!
      Потемкин ему валенки подарил:
      – Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь?
      – К стихослагательству навык имею природный.
      – Дельно ли это для жизни – вирши складывать?
      – Прогреметь можно. На весь мир.
      – Да что ты? – удивился Потемкин.
      – Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье.
      – Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать.
      Васька Рубан притопнул новыми валенками:
      – Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку.
      – Бог с тобой. Носи на здоровье…
      В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись…
      Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял, не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют!
      Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, – здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших – Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей:
      – С чего это вы, поросятки, такие прыткие?
      – А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.
      – О высокости чина не тщуся, – вздыхал Потемкин. – А в монахи возьмут и без отличий научных…
      Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:
      – Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит, а порты у всех целы…
      И подарил ему книгу Монтекукколи – знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя, во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласьд, воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться.
      – Мне бы еще о Валленштейне почитать.
      – Перестань метаться, – уговаривал его Рубан. – Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…
      Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:
      – Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.
      – Поднатужусь, – обещал Потемкин…
      Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:
      – У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные – спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его…
      Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!
      Неожиданно скончался благодетель его – дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:
      – Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная – вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!
      На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел:
      – Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском?
      – Это я орал, – отвечал Гриша.
      – Дорофей на субботу к столу зовет братскому…
      В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку.
      – Орешь ты здорово, слыхал я тебя! – сказал он. – Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую…
      От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество.
      – О дюке Валленштейне нет ли чего?
      – Нашел ты кого вспоминать, – с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. – О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат!
      Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых).
      – Славянство – боль моя, – признался Дорофей. – Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от слов моих? – спросил он вдруг.
      – Да нет. Пока не чую боли.
      – Ты глуп еще, – сказал Дорофей. – Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась за хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь?
      – Я слушаю, отец благочинный.
      – Ты слушай, сын. Учиться надобно.
      – Так я учусь.
      – Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям.
      – А у меня только так и бывает! – сказал Потемкин.
      Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали:
      – А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский…
      «Может, и мне в Сибирь уехать?» – думал Потемкин.
      На Пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом Крутицким и Можайским. Это был красавец-молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейшс цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина:
      – А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано?
      Потемкин отрапортовал как по писаному:
      – Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник…
      – Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! – похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: – Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них – с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй – с расстановкой, егда сам идти не способен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься.
      – Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! – подсказал Дорофей.
      – Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских.
      – Но сначала, – захохотал Амвросий, – пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!..
      Очнулся студент под столом (с расположением).

5. УКРОЩЕНИЕ СТРАСТЕЙ

      Конец этой трапезы был совсем неожиданным: парень не покинул монастыря до тех пор, пока не осилил язык древнегреческий. Гомер восхитил его: от человекоподобных богов исходило ощутимо-телесное тепло, а от богоподобных людей веяло олимпийской прохладой… Появилась вдруг страсть к сочинительству, и сам стыдился этого чувства, как юноша первой любви, но Дорофей приободрил его:
      – Ликуй сердцем, сын мой! Всяка тварь должна хоть единожды распять себя на кресте пиитическом. Но не будь алчущим к успеху скорейшему. Эпикур вещал: «Смертный, скользи по жизни, но не напирай на нее». А у нас на Руси святой иное слышится всюду: «Навались, робяты! Чичас стенку лбами проломим, а потом в кабак отправимся и станем великой пролом праздновать…»
      Университет вдруг показался Потемкину скучнейшим школярством. Рубан предложил ему навестить Заиконоспасскую академию, при храме которой объявился на Москве новый оракул.
      – Стар ли?
      – Да не. Как мы с тобой.
      – А кто таков?
      – Петров Василий, нашего поля ягода: днями витийствует, а по ночам стихоблудию себя подвергает.
      – Идем, брат. Послушаем Цицерона лыкового…
      Петров был чуть постарше Потемкина, но бесстрашно выковывал перед толпой четкие силлогизмы, бросал в верующих кары небесные, пророчил, клокотал, бичуя пороки, и собор был наполнен рыданиями раскаявшихся… Рубан, втайне завидуя чужому успеху, шепнул:
      – Петрова я знаю. Хочешь, чай позову с нами пить?..
      Втроем отправились к знакомой просвирне, пили чай с маковками. Потемкин, чуть робея, спросил витию в ряске монашеской:
      – Слыхал, ты и стихи складываешь?
      – Могу, ежели нужда явится.
      Петров схлебывал горячий чай с блюдца (платить за угощение он взялся за троих и потому ощущал себя владыкой).
      – Оставим, – сказал он, – пылание для дураков. Дураки под лестницами живут, с голоду околевая, и все пылают. А я князю Юсупову к пирогу именинному поздравку в стихах быстренько изложил, так он мне через лакея червонец пожаловал.
      – Неужели червонец? – помрачнел нищий Рубан.
      – Не вру! Лакей-то в ливрее был золотой. А червонец на блюде лежал серебряном… Не вы ж меня, а я вас чаем пою!
      Для Потемкина это было ново.
      – Продажный ты, – сказал он проповеднику.
      Петров был достаточно умен и не обиделся:
      – Это вы, дворяне, вольны мадригалы при луне складывать и денег стыдитесь. А мне, который из-под скуфейки наружу выполз, мне о себе надо подумать. Даст Бог, и на виршах этих еще дворянский герб обрету. В карете учну разъезжать…
      Стали тут разночинцы, талантами похваляясь, читать взахлеб стихи свои, и Потемкин заскучал от изобилия Адонисов, Эвтерп, Психей и Киприд, а за стенкою просвирня парила гречневую кашу с требухами свиными – и аромат ее забавно перемешивался с античными Зефирами. Начали поэты приставать к дворянину, чтобы он тоже не стеснялся, почитал свои стихи…
      Потемкин охотно прочел – без пафоса, обыденно.
 
О ужас! Бедствие! И страх!
Явилась дырка на штанах А мне исправные штаны Для просвещения нужны.
Портной! Ты отложи иголку.
Ответь, какого хочешь толку, Чтоб от наложенных заплат Не стало мне больших утрат.
От дырки той, котора жжет, Бегу я задом наперед.
И, поворачиваясь к аду, Я сатане кажуся с заду…
 
      – А где же тут паренье? – изумился Петров.
      – И где слог высокий? – спросил Рубан. – Опять же, Гриша, ты зачинаешь стихи прямо с приступа, не имея нужды воспеть в прологе музу свою, и не воззываешь прежде сладостных молений к Аполлону, дабы облегчил он тебе совладание с лирою.
      – А зачем мне лира? – взбеленился Потемкин. – Стихи надобно слагать по существу дела. Ведь когда у тебя, Васька, спина чешется, ты не зовешь Киприду, а сам об угол скребешься…
      – Штиль-то мужицкий, – покривился Петров.
      – Да, пиита из тебя не выйдет, – добавил Рубан.
      Потемкин чаек дармовой дохлебал и обозлился:
      – Мужики даже комаров в поэзию допущают. Иль не слыхали, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? А ваших Купид да Горгон им и не надобно… Ишь Гомеры какие!
      Они не рассорились. Но что-то хрустнуло в душе Потемкина, сломавшись раньше времени, и лишь Дорофей утешил его:
      – Рано ты, Гриша, колесницу Пегасову завернул на ухабы проселков российских. Лучше, сын мой, послушай-ка, что Сумароков о таких, как ты, дельно сказывает:
      Пиитов на Руси умножилось число, И все примаются за это ремесло:
      Не соловьи поют, кукушки не кукуют, И врут, и враки те друг друга критикуют.
      И только тот из них поменее наврал, Кто менее иных бумаги измарал…
      Потемкин отпустил свою неловкую музу на покаяние. Пройдет срок, и он оживит Кастальский родник возле ног женщины, которая станет его богиней, его соратником, его другом и… врагом. А сейчас она принадлежала другому: Екатерина переживала страстный роман с графом Станиславом Августом Понятовским, польско-саксонским министром при дворе Санкт-Петербурга.
      Церковь сулила Петрову всяческие блага, уговаривая парня сразу постричься. Но он сбросил рясу и предстал уже в кафтане, на башмаках сверкали пряжки с дешевыми стразами.
      – Пора и за дело браться, – сказал красавец.
      Василий Петрович Петров доказал, что он человек мужественный и не страшится дразнить судьбу. Потемкин стал его уважать, но признался, что сам-то желает уйти в монахи.
      – А на что другое я годен? – спрашивал уныло.
      – Видишь как! – отвечал Петров. – Я, поповский сын, из келий в светскую жизнь спасаюсь, а ты, дворянин, сам же под монашеский клобук лезешь, будто там сладким медом намазано.
      – Так ведь клобуки-то не гвоздями к башке приколачивают.
      – Гвоздями, брат… поверь, что гвоздями! – Петров дерзко взирал в будущее. – Смотри сам, – доказывал он Потемкину. – Сумароков долго в пьянственном житии не протянет. Ломоносов, сказывают, болеет почасту. А кто после них останется в поэзии русской? Вот такие, как я да Васька Рубан, – нам и перья в руки… Воспарим! Прогремим! Пока не поздно, говорю тебе: вступай в компанию нашу, мы потеснимся, с нами ты в люди выйдешь…
      Было лето, жаркое, душное. В доме Кисловских гостила матьигуменья Сусанна, и Потемкин стыдился присутствия женщины, волком глядел в пол. Сусанна сказала госпоже Кисловской:
      – Уж больно красиво волосы завили племяннику вашему.
      – Да нет, – отвечала барыня, не поняв ее томления, – у Гриши волосики сами по себе вьются…
      Ближе к вечеру она велела ему проводить Сусанну. Потемкин довез монахиню до Зарядья, где за высоченной стеной в гуще старых деревьев затаилась старинная женская обитель.
      – А я живу вон там. Видишь окошко мое?
      Потемкин задрал голову:
      – Ох, высоко живешь… свято!
      В эту ночь не спалось. Лунища засвечивала круглая и желтая, будто глаз совиный. Машинально выбрался Потемкин на улицу, даже не заметил, как дошагал до монастыря. Келья матери Сусанны едва светилась изнутри, зыбко и дрожаще, – это теплились лампады перед ликами святых угодников. В соседнем дворе Гриша обобрал с веревки сырое бельишко, сложил его на заборе, а веревку унес с собою… Сначала взобрался на стену монастыря. Стоя на карнизе древней кладки, перепрыгнул на дерево, с него – на соседнее. Под ним качались упругие ветви, и наконец он достиг высокой березы, верхушка которой касалась уже конька крыши. Вот когда пригодилось ему детское умение лазать по деревьям! Примерясь, Гриша совершил прыжок-почти смертельный… Настил крыши глухо прогудел под его ногами. Потом парень долго лежал, привыкая к высоте. Обвязав веревку вокруг трубы, начал по ней спускаться.
      Ноги коснулись подоконника кельи Сусанны.
      Он тихо отворил окно и запрыгнул внутрь.
      Женщина, прямо с постели, была жаркой, как печка.
      – Пришел, – бормотала монахиня, – пришел-таки, бес окаянный. Господи, да простишь ли меня, грешницу великую?..
      Потемкину было уже 17 лет. От этого времени осталась такая запись: »…Надлежало б мне приносить молитвы Создателю, но ах, нет! слабость и лета доспевшие повели мысли не туда, куда Всевышний указывал, и зачал я по ночам мыслить искусно, каким побытом сыскивают люди себе любовниц горячих; и как только учал о сем предмете воображать, на смертный грех сей довольно-таки представилось мне много всяких способов…»
      В это же самое лето граф Станислав Август Понятовский вытворял в Петербурге примерно то же самое, что проделывал в Москве недоросль дворянский. Но объект вожделений Понятовского был гораздо деликатнее, да и приемы посла отличались от потемкинских воистину дипломатическим лукавством… 6 июля 1757 года, когда над Петергофом опустился теплый вечер, Понятовский поехал в Ораниенбаум, имея на запятках кареты лакея, посвященного в его интриги. В лесу их задержала кавалькада подвыпивших всадников. Посол узнал среди них и великого князя-Петра Федоровича, крикнувшего из седла:
      – Стой, бродяги! Кто тут разъезжает?
      Понятовский пугливо забился в глубину возка, а лакей с запяток отвечал по-немецки, что везет портного. Всадники были пьяны, карету отпустили, не сообразив, что в ночном лесу портному кроить и шить нечего… Вот и Ораниенбаум. Понятовский постучал в окно купального павильона.
      – Вашу руку, граф! Боже, как я заждалась.
      Екатерина втянула дипломата внутрь павильона, где стояла громадная ванна…
      Когда Понятовский – уже под утро – выпрыгнул из окна и пошагал к карете, из кустов выскочили трое верховых с палашами и заставили его бежать к беседке, в которой сидел великий князь.
      – Попались, граф? – спросил Петр. – А ну, пошли…
      Его повели к морю, и Понятовский уже представлял себе, как ему вяжут на шею камень. Но от берега свернули в Нижний сад, а там – в Монплезире
      – Петр без обиняков спросил:
      – Вы решили принять ванну вместе с моей женой?
      – Как вы могли подумать! – возмутился дипломат.
      – Сознавайтесь, что вы делали с моею гадюкой?..
      Об этом он мог бы догадаться и сам. Топнув ботфортом, Петр удалился в соседние комнаты Монплезира, оттуда послышался писклявый голос его фаворитки – графини Воронцовой. Вернувшись, великий князь сказал Понятовскому:
      – До выяснения дела я подержу вас под арестом…
      К дверям приставили караул. Над морем уже светало. Вдруг появился граф Александр Шувалов, инквизитор империи. («Точно для усиления ужаса,
      – писал Понятовский, – природа наградила его нервными подергиваниями, безобразившими его лицо, и без того некрасивое. При его появлении я сразу понял, что государыне Елизавете все уже известно»). Положение Шувалова было крайне щепетильным: поимкой польско-саксонского посла затрагивалась честь Екатерины. Чтобы выйти сухим из воды, Шувалов буркнул нечто такое, чего понять было невозможно. Понятовский склонился перед ним в поклоне:
      – Для чести двора кроткой и мудрой Елизаветы (как и для моей чести) желательно покончить с этим без излишней огласки…
      Шувалов, скорчив гримасу, шагнул к дверям:
      – Эй, подать сюда карету посла варшавянского…
      В Петров день Петергоф обычно праздновал память его основателя. Из Ораниенбаума со свитой приехали великий князь и Екатерина, которая мимоходом нашептала Понятовскому:
      – Наша тайна уже пишется на всех заборах. Спасение в одном – будьте крайне любезны с фавориткой моего проклятого…
      В круге менуэта посол намекнул Воронцовой:
      – Одна вы можете сделать меня счастливым.
      – Шарман, шарман! К ночи жду вас в Монплезире…
      Она сама встретила поляка в дверях павильона, укрытая от комаров серебристым плащом голштинского офицера.
      – Там курят трубки. Натабачатся, и начнем…
      Разрушая нежное очарование ночи, из Монплезира вылетали густые клубы зловонного кнапстера. Наконец Лизка сказала, что можно войти. Петр встретил Понятовского с веселым видом:
      – Зачем ты поступил как шут, а не сказал мне сразу, что моя жена твоя любовница? Поверь, я достаточно образован, чтобы не обращать внимания на такие пустяки… Сознайся ты мне в этом раньше, и мы давно были бы с тобой большими друзьями.
      «Я, разумеется, согласился с ним во всем и стал превозносить глубину его полководческих талантов. Этим я привел его в такое расположение духа, что через четверть часа он говорит: „А ведь тут кого-то еще недостает!“ С этими словами Петр ринулся в спальню Екатерины, стащил ее с кровати и предъявил – полуобнаженную, в одних чулках („даже без туфлей, – писал Понятовский, – даже без юбки“). Разыгрывая доброго малого, Петр сказал:
      – Забирай се, граф! Мне такие злюки не нужны…
      Общество расположилось возле крохотного фонтана, бившего посреди комнаты. Полураздетую женщину поместили между любовником и мужем, а вино ей подливала любовница мужа. «Вот капкан»! – поняла Екатерина, присматриваясь к угодническому поведению Понятовского, которого любила-да, любила! Но из дипломата он превратился в очень дурного рыцаря, а его игривые шуточки были ей до отвращения противны. Зачем ему эта комедия? И почему он так охотно играет в ней подленькую роль? Здоровое женское чутье подсказывало Екатерине, что в этом непристойном спектакле ее мешают с грязью. Муж – глупец, с него морали не взыщешь. Но Понятовский-то умен и должен бы понимать все неприличие этой позорной сцены…
      Петр встал из-за стола вместе с Воронцовой:
      – Ну, дети, больше мы вам мешать не станем.
      – А вы не мешайте нам, – засмеялась фаворитка.
      Наедине с Екатериной посол спросил ее весело:
      – Каков анекдот! Ты довольна мною?
      Сильнейший удар пощечины ослепил дипломата. Но Екатерина тут же повисла на шее Понятовского, пылко его целуя:
      – Люблю… я все равно тебя люблю…
      Неправда: она уже мечтала о другом мужчине, сильном и властном…
      Вскоре при дворе стало известно, что Иван Иванович Шувалов пригласил в Петербург лучших учеников Московского университета: императрица Елизавета хотела познакомиться со студентами.

6. ПРИДВОРНЫЙ ДЕБЮТ

      Хороший приятель завелся у Потемкина – московский мастеровой-выжига Матвей Жуляков; он из кафтанов вельможных да из мундиров генеральских выжигал мишуру золотую и канитель серебряную – с того дела верный кусок хлеба имел, даже на винопитие хватало. Григорий не раз помогал ему сжигать на раскаленных докрасна противнях одежды умерших владык мира сего. Щеткою сгребал он в ведро жалкие остатки былого величия, рассуждая при этом философически:
      – Вот и все, Матяша! Открасовались люди, отмучались. И что за жизнь такая? На что человеку дадена? Не успеешь мундир сносить, как и подыхать пора, а мундирчик твой сожгут. Из «выжига» этого еще тарелку отольют… нате, мол, ешьте, живущие!
      – Не скули, – отвечал оптимист-выжига. – Лучше становь чарочки на стол да зачерпни из бочки капустки…
      Мелиссино вдруг вызвал Потемкина в канцелярию:
      – Отчего, сударь, лекциями манкируете?
      – И рад бы присутствовать, да некогда.
      – Ну, ладно… Сбирайтесь в Петербург ехать: включил я вас в число примерных учеников университета.
      Неизбежная война с Пруссией уже началась: русская армия, вытекая из лесов и болот литовской Жмуди, имела генеральную дирекцию – на Кенигсберг. Московский университет отправил на войну студентов-разночинцев – переводчиками, и они разъехались по штабам уже дворянами при офицерских шпагах!
      Это была первая лепта университета стране…
      Мелиссино привез в Петербург двух студентов и шестнадцать учеников гимназических, средь которых Митенька Боборыкин и Миша Загряжский состояли в свойстве с Потемкиным. Все разбрелись по сородичам, проживавшим в столице, а Григорий остановился в доме дяди Дениса Фонвизина (скорее, по приятельству)… Яшка Булгаков вытащил приятелей на столичные улицы, где царил совсем иной дух, несхожий с московским. Гуляючи, дошли до Литейного двора, дымившего трубами, изнутри его доносился утробный грохот машин
      – здесь ковалось оружие для борьбы с Фридрихом II; от цехов пушечных вывернули к Марсову полю, осмотрели Летний сад, украшенный множеством истуканов; Венус-пречистая стыдливо закрывалась от молодежи ручкою. А под каждой богиней лежала дощечка, в которой писано – кто такая и ради каких пригожеств для обозрения выставлена, дабы невежество людское рассеялось… Потемкин при виде церквей (которые, в отличие от московских, были невзрачны) всюду желал к иконам приложиться, а если церковь была закрыта, он замки дверные усердно целовал. Булгаков с Фонвизиным, оба нравов эпикурейских, силком тащили приятеля прочь от «ханжества»:
      – Да глазей лучше на грации! Гляди, какие ходят…
      Фонтанку оживляли сады фруктовые, оранжереи и птичники, дачи вельможные. Играли домашние оркестры. За Фонтанкою уже темнел лес: там гуляли разбойники…
      Наконец все были званы в дом куратора. Шуваловская усадьба смыкалась с Летним садом, длиннейшая галерея была заполнена драгоценной библиотекой и картинами – глаза разбегались…
      Мелиссино представил куратору своих питомцев.
      В глубине комнат сидел за шахматным столиком полный и рослый человек в распахнутом кафтане, возле него стояла трость. Двух студентов, достигших совершеннолетия, Троепольского и Семенова, Шувалов угостил бокалами прохладного вина, остальных довольствовал трезвым морсом. Прихлебывая морс, Потемкин посматривал на дяденьку, что сидел поодаль, и думал: отчего знакомо его лицо? Вспомнил: гравюрные портреты этого человека недавно продавались в книжной лавке университета… Это был Ломоносов!
      Гостям подали ананасы.
      – Государыня из своих теплиц потчует, – объяснил Шувалов, а Ломоносов, опираясь на трость, подошел к студентам.
      Фонвизина он спросил: чему тот охотно учился?
      – Латыни, – отвечал Денис, кланяясь.
      Ломоносов красноречиво заговорил о том, что, пока в мировой науке латынь является языком всех ученых, ее следует старательно изучать, и не только латынь, но и другие языки, чтобы собрать весь нектар с цветов чужестранных. Потемкин привлек внимание академика дородною статью. Ломоносов встал рядом с парнем, примериваясь, – плечом к плечу:
      – Каков молодец! Небось в гвардию записан?
      – Рейтаром в Конную, – отвечал Потемкин.
      – А латынь любишь?
      – Эллинский предпочитаю.
      – Тоже хорошо, – одобрил его Ломоносов. – Народ греческий уже истомился под гнетом агарянским. Я верю, что Россия и наш великий народ в скором времени разрешат нужды эллинские. Вы робятки еще молоденьки – вот вам и нести грекам благо свободы!
      Шувалов сам представил студентов на куртаге в Зимнем дворце. Потемкина поразило почти фарфоровое, круглое лицо императрицы с голубыми глазами, которые она кокетливо сожму ривала. Подзывая к себе молодых людей, Елизавета с каждым говорила недолго. Мелиссино, изогнувшись над ее креслом, что-то втолковывал на ушко императрице, и взгляд Елизаветы Петровны задержался на фигуре Потемкина.
      – Ты из каких Потемкиных? – спросила она.
      – Из смоленских, ваше величество.
      – Чай, медами там все опиваются?
      Потемкин был рад, что вопросы несложные.
      – Медов у нас море разливанное, – объяснил без тени смущения. – Пьют больше липец, а когда и варенуху.
      Царица со знанием дела расспрашивала его:
      – А коли пьяные с меду, так чем похмеляются?
      – Того не упомню, чтобы похмелялись. Первым делом пьяному с меду дают воды с колодца – и он опять трезв. Аки голубь.
      Императрица опахнулась громадным веером:
      – Коврижки ваши едала я… вкусные. Тоже на меду. Говорят, в Смоленске закусок много шляхетских. Больно хорошо под водку гданскую. Да вот беда: доставка ко двору недешево обойдется. – Веером она указала на Мелиссино. – Иван Иваныч нашептал про тебя, что хотя в университете лекций теософических не читают, а тебя все к церкви клонит… Правда ли сие?
      Руки Потемкина в поклоне коснулись паркета:
      – В алтарях храмов московских прислуживал не раз, умею кадила раздувать на холоде, не раз свечи перед Евангелием вынашивал, даже деток малых помогал в купели крестить.
      Елизавета улыбнулась (один глаз зажмурился):

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16