Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сибирская повесть

ModernLib.Net / Отечественная проза / Почивалин Николай / Сибирская повесть - Чтение (стр. 3)
Автор: Почивалин Николай
Жанр: Отечественная проза

 

 


Тот самый, про которого говорил, - Седов, Иван Осипович... Знаешь, вот говорят - партийные отношения. Сдается мне, что такие партийные отношения промеж нас и были. Сойдемся в ночь под одной крышей - тихо, ладно, со стороны подумать можно, что отец с сыном. А с утра иной раз так схлестнемся, чуть не искры из глаз сыплются! Упрямый я лишку был, горячий, а он - кременной, если уж на своем встал - не своротишь. И по чести говорить - я обычно уступал, правоту его чувствовал. Вскоре он мне первый урок и преподал... Состояние мое пойми. И разговор с секретарем обкома в душу запал, вот я и начал жать.
      Все для фронта - это я хорошо понимал, а до другого и дела мне не было. Мотаюсь, покрикиваю, а как кто с нуждишкой какой - и слушать не хочу. Раньше вроде чурбаном бесчувственным не был, а тут словно подменили.
      На фронте тяжелей - и разговор весь. Мое дело хлеб давать, молоко и мясо давать, а остальное, мол, не касается.
      Насчет хлеба и мяса понимал Иван Осипович, конечно, не хуже моего - это он одобрял. А вот за то, что я, словно лошадь в шорах, несусь и по сторонам ничего не вижу, - крепко обижался. Раз мне сторонкой заметил, другой раз, - я без внимания. А тут отказал я бабенке одной соломы на крышу дать, и сцепились мы. Пришел Иван Осипович с дежурства - он в ту пору сторожем стоял, плох уж был, - палку, вижу, в угол кинул - не в духе, значит. "За что бабе обиду нанес?" - спрашивает. Объяснил я ему, что с соломой трудно, упрекнул еще - сам, мол, знать должен. А он покашлял да раздумчиво так: "Дерьмо ты собачье, выходит, а не руководитель".
      Я ему тоже сказанул, вскипел, а он мне все так же тихонечко: "Садись". И давай меня, и давай! "Ты что, - говорит, - озверел, что ли, людей не видишь? Ты мне фронтом не загораживайся, почему человеку по рукам стукнул?
      Да ты, - говорит, - знаешь, что она к тебе от последней нужды пришла? Муж на фронте, ребятишек пятеро, а крышу она эту в прошлую зиму разобрала, чтоб коровенку до выпаса дотянуть. Знаешь ты это?" - "Не знаю", - говорю. "Так знать должен. Фронту, - говорит, - помогать - это, помимо всего прочего, о тех беспокоиться, кого фронтовики дома пооставляли. Ты думаешь, придут они - спасибо тебе за такое скажут? Да у них, - говорит, - кусок этот, кроме которого видеть ты ничего не хочешь, - поперек горла повернется, если они про такое узнают!"
      Отчитал вот так, как мальчишку, потом сел на лавку, головой покачал: "Мягче, - говорит, - Максим, к людям:
      надо. Раз у самого горе, то и к людям сострадание имей".
      И знаешь ведь: на пользу пошло. Нашел я этой разнесчастной соломы, крышу покрыли, муки да отрубей ребятишкам выписал, а через месяц мужик ее мпе письмо с фронта: благодарит. Уши мне тогда словно надрали - от стыда горят!..
      Не думай, что только со мной он таким непреклонным был. Ого! Если он в чем утвердится - против любого пойдет. "Кровь, - говорит, - из носу, а на своем, коль прав, глыбой стой!" Так и действовал. Всыпали тогда мне за Карла-то нашего, - что бригадиром я его провел да трудодни, дескать, транжирю, - запряг мой Осипыч - да в райком. А секретаря нашего в районе, знаешь, как звали? "Я сказал!" Весь он тут и есть. Не устоит, думаю, против него Осипыч, греха только наживет. И что ты думаешь? Под вечер вернулся, лоб от кашля мокрый - растрясло его, а посмеивается: "Все, говорит, - в порядке, пускай Карл работает спокойно". Как уж он этого нашего "Я сказал!" уломал - диву даюсь. Да ведь и то подумать: в партию Иван Осипович еще на колчаковском фронте вступил, самый старый коммунист в районе - это тебе не шутка!
      Про секретаря-то я потом тебе расскажу - и мне с ним схватиться довелось, а сейчас - к слову только. Не забыл он, наверно, разговора с нашим Осиповичем. Раза два. как встретимся, намекал: "Парторга, товарищ Мельников, другого вам надо. Устарел Седов". - "Что вы, - говорю, устарел! Хворый он - точно, а пороху в нем еще на двоих, любому прикурить даст". Секретарь хмурится: "Партийно-массовая, - говорит, - работа у вас запущена". - "Да нет бы вроде, - говорю. - Заседаем - это правда ваша мало, а работа ведется. Идет наш парторг по селу - каждый к нему с советом или с вопросом; вечером, - говорю, - на крылечко вышел - один за другим, смотришь, а облепили его, самый разговор по душам.
      Вот она, дескать, массовая работа и есть. Не плановая, - говорю, конечно, может, ее в протоколах и не отметишь"
      а результаты налицо". Так и отстал до поры до времени...
      Многому, в общем, научил он меня, Иван Осипович, парторг наш бессменный!.. Чужим горем горевать, чужой радости радоваться. И этому научил: "Кровь, мол, из носу, а за правду стой". Поговорка это у него такая была, вроде первой партийной заповеди. А так-то он в жизни был человек негромкий, ласковый. Приедет дочка на каникулы - Осипыч так и светится. Я тебе, кстати, не сказал: дочка-то его - жена моя нынешняя, Надя...
      - Надежда Ивановна?
      - Она. Второй год тогда в институте училась. Не хотела сначала - в колхозе работать собиралась, война.
      А отец настоял. Войне, говорит, не век идти, кончится - учителя еще нужней будут. Приедет она вот так на несколько деньков - у нас вроде праздника. Карл Леонхардович первый огурец или там зеленое луковое перышко расстарается, я - все, что на месяц из продуктов положено, зараз на квартиру тащу. А про отца и говорить нечего - на глазах молодел. Не думай, что я замышлял чего: и в мыслях не было. На баб вообще не смотрел, а на эту тем паче: девчонка с косичками, это ведь павой-то такой недавно она стала... Радовались просто, светлее вроде с ней в дому становилось - три бобыля под одной крышей, понятно. И Надя к нам с Карлом Леонхардовичем как к родным относилась. Посмотрит, бывало, то на одного, то на другого, и глаза заблестят.
      Не слезой, конечно, - участием. Слезы тебе настоящая сибирячка за здорово живешь не покажет.
      Так вот время и шло: день да ночь - сутки прочь.
      К полночи домой придешь, повалишься замертво, а затемно снова уже по фермам ходишь. Переживать вроде и некогда. А потом как начали наши Украину освобождать, - тут я и заметался! Опять по ночам сниться мои стали. От сводки до сводки только и дышал: вот-вот до наших мест дойдут! А в марте как услышал: "После ожесточенных боев наши войска освободили...", так и порешил - еду! Собрал внеочередное правление, рассказал все - отпустили на пятнадцать дней. Да еще в дорогу всякого нанесли. Сибиряки, говорю, такой народ: сначала близко к себе не подпустят, а потом, если признают, родней родного станешь... По совести, сосвоеволышчал я тут, схитрил, потом-то уж жалел, да поздно. На правлении благословили меня, а в район я не сообщил. Боялся, что задержат: посевная на носу...
      Как уж ехал - говорить не буду. Измучился. То птицей бы, кажется, полетел - так вроде поезд тянется; то подумаешь, что к пустому, может, месту торопишься - хоть на первом полустанке сходи! Пять ночей глаз не сомкнул, на одном табаке держался... Приехал, утра не стал ждать, побежал со станции. Пришел в село, а села нет. Ровно тут целину подняли, потом проборонили да несколько тополей для заметки оставили...
      А один-то - наш, зарубка еще моя на нем. Обхватил я его руками, заплакал да так по нему на землю и съехал...
      Максим Петрович переводит затрудненное дыхание; я смотрю на его синее в предрассветном воздухе лицо и страстно хочу невозможного. Хочу, чтобы он вдруг легко засмеялся и весело сказал: "А своих я все-таки нашел!"
      - Да... - горько вздыхает он, - Утром огляделся - из земли три трубы торчат - землянки. И жили-то в них не наши, Михайловские, а беженцы какие-то. Оставил я им мешок с продуктами и заметался по округе: как в воду канули. Переходила, говорят, деревня из рук в руки, вот ее с землей-матушкой и сровняли... Как уж я назад ехал - не помню. В каком поезде ехал, с кем, ну хоть бы лицо чье - ничего не помню... Вернулся в область, подводы в тот день не оказалось, машины не ходят, ростепель. Пошел на постоялый двор, там компания какаято, тут меня и закружило. Напился так, что и не помню ничего. Утром очухался - голова трещит, обросший, грязный, словно год белья не менял, мерзость! И тут как на грех Надю встретил. Иду похмелиться, она навстречу.
      "Максим Петрович, вы?" - и глядит на меня во все глаза.
      Дохнул я на нее перегаром, не больно что-то ласковое сказал и - ходу. И подумай, поняла ведь все! Догнала, за руку, как малого, взяла, побриться заставила в парикмахерской, потом уж на почту вместе пошли - в колхоз позвонили. И все это так тихонько, просто, только глазами поблескивает, да брови, что птички вон, летают...
      Максим Петрович закуривает, отбрасывает в сторону пустую пачку:
      - Солоно мне в ту весну пришлось. От одной беды не опомнился - другая свалилась.
      - А что такое?
      - Из партии меня исключили.
      5
      Говорит он это так обычно, что я не могу удержать восклицания.
      - За что? Максим Петрович?
      Он молчит, к чему-то прислушиваясь, потом кивает:
      - Пароход снизу идет. Слышишь?
      По воде отчетливо доносятся равномерные натруженные шлепки. Тяжело дышащий за близкой излучиной пароход полностью, кажется, завладел вниманием Максима Петровича. Обернувшись, он пристально всматривается в редеющую синеву.
      Сначала из-за поворота показывается один только огонек - высокий и яркий, потом огней сразу прибывает, и кажется, что по черной захлюпавшей воде движется многоэтажный, по-вечернему освещенный жилой дом. Белая глыба парохода медленно проплывает мимо, какое-то время различима каждая лампочка, горящая на пустой палубе, видны темные квадраты окон и крупные буквы - "Кожедуб"; затем огни начинают меркнуть, только бортовой фонарь, удаляясь, долго еще мигает рубиновой точкой,
      - Сколько я когда-то ночей тут просидел, - отвечая каким-то своим мыслям, беспечально и раздумчиво говорит Максим Петрович. - Станет на душе сумно - придешь и сидишь. Пароход вот так же пробежит, Иртыш катится ровно жизнь сама, ни конца, ни удержу ей нет.
      И словно скверну из тебя какую-то вымоет: выпрямишь плечи и пошел опять!..
      Мне хочется напомнить Максиму Петровичу о прерванном рассказе, но он возвращается к нему сам.
      - Как исключили, спрашиваешь?.. На бюро, обыкновенно. Руки, правда, но все поднимали. Председатель райисполкома и директор МТС против голосовали. Да толку-то что...
      - За что, Максим Петрович?
      - А вот за что - вопрос сложный. Сам повод дал, Да такой, что и до сих пор в бывших бы ходить мог...
      Запил я... Ни до этого, ни после этого не пил так. Неделю, если не больше, - в дымину. Да ладно бы дома сидел. Так нет же: напьюсь, и гонит меня тоска пьяная к людям, на народ, - руки на себя, боялся, наложу... Был у нас, на Украине еще, тракторист одни. Не знаю уж, как там случилось уснул в борозде. Ногу ему трактором и отдавили - ночная пахота была. Кричал, спасу нет от боли. Ногу отняли. Так он, когда поправился и болеть-то его культяпка перестала, топиться надумал, чуть спасли. Понятно тебе это?.. Вот и со мной то же было...
      Сначала только больно, криком кричать хочется, а хожу как заводной, работаю. С неделю, наверно, так. А тут словно первый раз до меня дошло, что один-то я остался.
      Позади все, впереди - ничего; как понял я это, так за стакан и ухватился... В таком вот виде "Я сказал!" наш на меня и налетел. Вошел, а я поллитровку перед собой ставлю, опухший. Он поллитровку на пол и - в крик. - Вспомнив, должно быть, эту сцену, Максим Петрович вздыхает. - Не знал он, должно быть, о горе моем, да, может, и знать не хотел, не интересовали его люди...
      Умел он так-то, что ни слово, то обидней другого! Слушаю я его, а сам, чувствую, бледнею, хмель из меня выходит. Достал со зла другую поллитровку, поглядел на него в упор да послал его... так, что сам чуть до конца договорил!.. Тут уж он с лица сменился, вышел, ни слова не сказал.
      - И за это исключили?
      - Да не за это, конечно. В морду мне, по чести говоря, дать бы за это стоило, а на бюро ставить - себя же опозоришь. Он-то это понимал, мужик неглупый был.
      А случай нашел. С председателем колхоза ведь как?
      Ткнп в него в любую минуту пальцем - в чем-нибудь да виноват. А у меня-то вина и совсем страшная оказалась:
      срыв посевной. Ты в сельском-то хозяйстве разбираешься?
      - В общем, - неуверенно говорю я.
      - Ну, так вот тебе попросту. Весны у нас в Сибири какие? Сам черт их не разберет. То в начале апреля сушь стоит, пыль клубится, то в мае снег валит. А сеем мы всегда одинаково - по директиве. Как ее спустят, так и сей. Раньше всех отсеялся - честь и хвала тебе, в передовиках ходишь, до самой уборки в президиумах сидишь. А осенью, бывает, и собирать нечего. Первый-то год и я так сеял, - как все. А тут пообвык, с народом познакомился, послушал, подумал, и выходит, что надо как-то по-другому повертывать. Жили тут у нас два старичка, не старички, скажу тебе, профессора, если порознь, а вместе - так и вся академия будет. Я их в эту весну и послушал. Повремени, говорят, сынок, с недельку, а то и полторы худая весна будет... Вот ты себе такую картину и представь. По всему району трактора гудят, а у нас, как в доме отдыха, - тишина. Парторг мой, Осппыч, затревожился сначала: "Худо бы, Максим, не было, смотри". Стариков обошел, сам поля облазил - тоже одобрил. Потом звонит директор МТС. "Почему, - спрашивает, - трактора не берешь?" - "Погожу, - говорю, немножко". - "Максим Петрович, - говорит, - понимаю тебя, но войди и в мое положение, доложить должен. Денек, - говорит, - подожду, а там не взыщи".
      Через два дня промчался наш грозный секретарь по полям, в село даже не заехал. Вечером телефонограмма - срочно на бюро райкома. Осипыч со мной поехал - не пустили. Ну, тут "Я сказал!" и отпел меня! "Слушали" - одной строчкой записали: "Срыв посевной и систематическое пьянство", а резолюция на две страницы, с подходом: "В дни, когда победоносная Советская Армия..." и так далее. А самая суть - опять одной строчкой: "Из партии исключить, с работы - снять". Слушаю, помню, и поверить не могу. С лица на лицо только взгляд перевожу, спрашиваю вроде. Председатель райисполкома аж бурый сидит, под ноги смотрит, директор МТС воду пьет.
      Взглянул на секретаря - строгий, спокойный. Поднялся, по столу карандашом стучит: "Товарищи, продолжаем заседание, посторонних прошу выйти..."
      Вышел я, значит, посторонний, на крыльцо - теплынь, девчата где-то поют, а мне уж и это неправдашнпм кажется.
      Пустой какой-то весь я, деревянный, даже ноги вроде как деревяшки гремят... Слышу, окликают меня. Осипыч - сидел ждал. Посмотрел на меня, понял все, только на тележку кивнул. Выехали в степь, и начал он мне тут что-то рассказывать. Сначала-то я и внимания не обратил - уши как ватой заткнуты. Потом дошло до меня, что рассказывает-то он о своей жизни, прислушался да и заслушался! И слова-то простые, незаметные, сейчас вот и не вспомню. Рассказывал, как с колчаковцами воевал, как из-под расстрела с товарищами убежал да зимой две недели на болоте без хлеба таился. Как кулаки в тридцатом году лютовали... Все житейское, простое, а мне, веришь, дышать с чего-то легче стало! Потом покашлял, да ненароком вроде и спрашивает: "Что дальше-то делать думаешь?" - "А то, - говорю, - бороться буду, доказывать буду, из партии меня одна смерть выкинуть может!" "Верно, - говорит, - Максим, верно", - да и лошадь хлестнул, чтоб резвее бежала...
      Ну вот, начал я в ту же ночь апелляцию писать, чтоб самому с ней в обком и ехать, а дела по-другому обернулись. На рассвете дедки-советчики мои заявились. "Начинай, - говорят, - сынок. В самый раз". Ну, тут мы и развернулись - за полторы недели отсеялись! Я сгоряча даже забыл, что с работы снят, - не едут, не звонят и письменных указаний нет. А отсеялся сам позвонил.
      Не берет трубку; секретарша говорит - в отъезде, а по голосу чувствую: врет. Недели через две только председатель райисполкома приехал. Хмурый. "С камнем за пазухой, - говорит, - я к тебе, Максим Петрович: снимать приехал". - "Ну что ж, - говорю, - Сергей Андреевич, не век в председателях ходить, давай собрание собирать будем". - "Тебе, - говорит, - легче: ты в глаза людям прямо смотреть можешь, а я нет..." Обернулось наше собрание не по плану. Пока докладывал Сергей Андреевич, тишина стояла - муха не пролетит. А до решения дошло, и на дыбки! "Нет, - кричат, нашей воли! Хочешь через нашу голову - снимай!" Я вижу - некрасиво получается, сам просить об освобождении начал - тоже не слушают. "Сами про тебя, - кричат, - знаем. Нет твоей вины!" Три раза на голосование ставили - ни одной руки не поднялось. Сергей Андреевич раскраснелся, сидит губы покусывает. Расстроился, думаю, что дело свое не сделал, а он встает да при всех и говорит: "Эх, Максим Петрович, тебе ли голову вешать? Видел, как народ за тебя - стеной! Когда поддержка такая - сам черт не страшен!
      Дуй, - говорит, - прямо в обком - воевать будем!"
      Переночевал он у меня, утром на своей же машине до города и подбросил.
      Ну, явился я в обком, доложили секретарю - тому самому, что председателем меня посылал. Вхожу - недовольный, смотрю. "Не оправдываете вы, - говорит, - Мельников, доверия, кажется. Рассказывайте, что там за дров наломали". Начал я ему выкладывать все, что на душе было, смотрю глаза потеплели. Сорвалось у меня ненароком как-то про "Я сказал!" засмеялся сначала, потом нахмурился. "Плохо, - говорит, - если зовут так.
      Так плохо - что дальше некуда!" Походил по кабинету, походил, потом спрашивает: "А посевы как?" - "Все в порядке, - говорю и пошутил еще: Поедемте, мол, посмотрим". Засмеялся: "А что, - говорит, - дело. Давайте поедем". Плащ из шкафа достал, машину вызвал. Поехали... А посевы, не хвалясь, скажу тебе - как на выставке.
      Дружные, крепкие - так зеленой щеточкой под ветерком и топырятся. Одно поле проехали, другое, третье - сердце радуется. К соседям заглянули, а там картина другая.
      Где густо, где пусто - грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: "Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете". И добавил: "Семьей вам обзаводиться надо". - "Моя семья, - отвечаю, товарищ секретарь, в земле сырой". - "Живое, - говорит, - жить должно". Пожал руку, и в машину, да смотрю - не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил - не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное, И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз - как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись - мимо было прошел, потом вернулся. "Не прав я, - говорит, - Мельников, был. Извиняй". - "Я, - говорю, - тоже пе прав был. За грубость мне бы извиниться падо, да прости, - говорю, - не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу".
      - А что, Максим Петрович?
      - Да что... Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно - обошли его. Был в списках - точно знаю, а в последнюю минуту - потом уж выяснилось - "Я сказал!"
      своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: "Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят". Вот ведь как несправедливо вышло!
      Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься - так в каждой пшеничнике, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться - рассердился он. "Я, - говорит, - всю жизнь не за ордена работал - за совесть". Потом спохватился, что меня вроде обидел. "По-плохому, - говорит, - не пойми - сказал не так. А звездочке, говорит, - радоваться надо - боевой орден!" Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. "Вот, - говорит, - рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато - от души".
      - Да, обидно!
      - Как еще обидно, - вздыхает Максим Петрович. - Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет - аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.
      - Он что, умер?
      - Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался... И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер - лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся.
      Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: "В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо". Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: "Вот какое дело, Максим.
      Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя..." - "Что ты, - говорю, Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!" Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: "Дурень ты, Максим... Расположена она к тебе. Мне, говорит, - перед смертью все виднее, чем вам..." И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались...
      Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец - холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает... Вот такая, значит, картина...
      Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще - низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, - перед пробуждением.
      - С тех пор меня к новому берегу и прибило, - негромко говорит Максим Петрович и затаенно вздыхает. - .
      Кончила Надя институт летом и, не позвонивши, приехала. Вошла в свой дом, остановилась на пороге и смотрит на меня. Да смотрит как-то непросто... "Здравствуй, - говорю, - Надя, с окончанием тебя!" Подошла, посмотрела в глаза да на грудь мне. "Один вы у меня, - говорит, - Максим Петрович, остались. Не прогоните?" И плачет, отворачивается. Я ее потихоньку так отстраняю от себя - человек ведь я, живой! - а она вспыхнула да крепче прижалась. Чудно!.. - Максим Петрович растроганно улыбается, качает головой. - Ну, и поженились. Не верил, понимаешь, до последнего. Свадьбу гуляли - не верил. Погляжу на себя в зеркало - вроде бы и не старый, в чубе ни одной седой волосинки нет. А вспомню, что ей двадцать три, а мне сорок один, опять не верю.
      Тронуть ее поначалу боялся, вроде бы стыдно, девчонка ведь... И культурнее меня - прямо надо сказать. Педагог, институт окончила, а я что же - семь лет только в школу и бегал, в мою-то пору и это образованием считалось. Скажешь ей так-то вот - засмеется только: "Глупый ты, говорит, - Максим, а не старый". А уж когда поверил по-настоящему, скажи, как живой водой меня окропили! Молодость словно вернули... И ведь вот что удивительно: своих ни на минуту не забывал, а счастью радовался. Непростая это штука - душа, брат ты мой!
      В одной ее половинке - былое мое незабытое, а в другой - нынешнее. И живут вроде порознь, а друг дружке не мешают. Как это так получается?.. А тут Сашка у нас родился - совсем будто в сердце у меня на место все встало. Стосковался по дитю. По селу, бывало, идешь, редко удержишься, чтоб по белобрысой головенке кого не погладить. А тут - свой!.. Полной грудью задышал я, одним словом. Война, будь она проклята, кончилась, дело спорится. Сашка растет. В работе, конечно, неполадки всякие случались, так не без этого. Их и сейчас еще - хоть пруд пруди, и не все от нас зависит. Окреп наш "Сибиряк", тесно нам в прежних рамках, вот одно за другим и вылазит, как из худого мешка. Возьми хотя бы с планированием. Неужели мы тут, на месте, хуже знаем, что нам сеять, а чего не сеять, да сколько сеять? Нет, все до точности распишут, словно видней оттуда. Подумаю иногда - зарываешься, мол, Максим! А присмотрюсь, людей послушаю - нет! Задачу мы свою главную, себя спрашиваю, понимаем? Чтобы продуктов стране в избытке дать? Понимаем. Так неужто хуже мы ее выполним, если, к примеру, ржи, которая у нас не родит, меньше посеем, а пшеницы да огородов прибавим? И надо, и выгодно - город-то вон он, под боком.
      Подумаешь так, и выходит, что больше нам доверять да самостоятельности давать надо. С секретарем райкома сколько раз говорил - новый-то стоящий мужик. А он сам мне еще с пяток таких вопросов подкинул. "Точно, говорит, - председатель, точно! Копится это в народе, зреет, а созреет партия поддержит и сама все старое порушит. Это, - говорит, - твердо я тебе обещаю. И правиль: но, что вперед смотришь!"
      Максим Петрович искоса взглядывает на меня и вдруг просто говорит:
      - А мои ведь нашлись - Оксана с Галей...
      Я словно от толчка вздрагиваю, в душе поднимается настоящая сумятица. Почему сейчас, а не раньше? Не может же столько валить жизнь на одни, пусть и крепкие плечи!
      - Случайно узнал, что живы, - начиная волноваться, говорит Максим Петрович. - Понимаешь, как вышло...
      Выпал у меня свободный час, пошел я пообедать, а Надя куда-то ушла с Сашкой. Прилег на кровать, дожидаюсь; по радио беседу для работников сельского хозяйства передают. И вдруг говорят: "Слушайте рассказ знатной свекловичницы колхоза "Червоный прапор" Оксаны Долпнюк..." Меня с кровати подбросило! Вскочил и, словно вон рыба, что на берег выкинули, хватаю воздух, а дышать нечем!.. Она, она, думаю! И фамилия девичья ее - еще как расписывались, осталась при ней: никого в роду не было, вот и жалко фамилию стало. Кругом тут у меня в голове все пошло. "Червоный прапор" это не наш колхоз; был вроде в соседней области такой, так как она туда попала? А может, померещилось, обознался?.. Потом опомнился, слушать стал, и тут кончают. Не сама она читала - диктор. И опять говорят: вы слушали выступление свекловичницы Оксаны Долинюк, и местность называют.
      Точно - в соседней области. Ну, я и заметался! Ох, если б они, если б нашлись!.. Выскочил из дому - ив гараж.
      "Давай, - говорю, - Митя, в город гони!" Примчал на главную почту, "молнию" дал. Поопасался из деревни посылать: сразу ведь все село заговорит. Назад едем, ворот рву - душно мне. Да тут и вспомнил: в той самой области, откуда Оксана Долинюк - моя, не моя ли - выступала, то ли тетка Окси какая-то дальняя жила, то ли сестра десятиюродная: слышал вроде когда-то. И опять мне в виски колотит: она! она!.. То огнем меня опалит, то как в прорубь сунут. Что ж, думаю, делать буду?
      Сашку-то с Надей не брошу, прикипел к ним!..
      Два дня ответа на телеграмму ждал - места себе не находил. Раз Наде ответил, что голова болит, второй, - она что-то неладное почуяла. "Максим, - говорит, - скажи правду: что с тобой?" Ничего, мол, погодп, за-радп бога, - и из дому бегу... На третий день с утра сижу в правлении, делаю что-то, - машина, слышу, под окном встала. Мало ли их у нас, а тут словно почувствовал - выглянул. Смотрю - такси, и выходит из пего моя Оксана, а за ней дивчина - не сразу и сообразил, кто... Веришь, как ухватился за стол, так чуть пальцы не выломал! И голос ее в конторе уже слышу, а сдвинуться не могу. Вошла, взглянула на меня, тихонько так: "Максимушко!.." Бросились они ко мне, обнял я их и все позабыл - что было, что есть, - все позабыл!.. А тут Надя в кабинет вошла. Встала на пороге и за косяк держится, белая... Вроде в сердце меня ударили. "Окся, - говорю, - прости, знакомься..." Наклонила она голову, а косы-то пополам с сединой заплетены. Одна только Галю, доню моя, смотрит и словно понять не может, словно в душу мне очами своими родными заглядывает: как же, мол, так, тату?..
      Не таясь, Максим Петрович вытирает глаза, встряхивает головой.
      - И пошли мы, парень, домой, через все сейо... Оксана с Надей идут, а я с дочкой. То вижу, какая она у меня большая да красивая стала, кофточка на ней белая, по-нашему, вишенкой расшита, то опять все ровно в тумане... В дом вошли, а на кровати Сашка спит - ручонки разбросал, и бровки его черные во сне шевелятся. Подалась Оксана, посмотрела на него и головой кивнула.
      "Твой, Максимушка, - вижу". Говорит, и губы у нее дрожат...
      Надя первая в себя пришла. "Ну, что ж, - говорит, - гости дорогие, умывайтесь с дороги, пообедаем... Устали, наверно, в поезде?" А Галю моя отвечает: "Летели мы, тату, на самолете..." И вот такая картина, представляешь?.. Сидим за столом, на столе закуски да выпивки, а мы ровно на вокзале поезда ждем: сложили руки на коленях и молчим... И опять Надя первая заговорила.
      Строгая такая, бледная, а вроде спокойная: "Что же, - говорит, - Оксана Михайловна, ни я перед вами не виновата, ни вы передо мной. И Максим тоже перед нами не виноват. Так получилось. Любил он вас и любит".
      Взглянул я тут на нее, а она меня глазами словно одернула: молчи, мол. "А первая, - говорит, - любовь не забывается. - И встала тут из-за стола. - Вот, - говорит, - и все. Не думайте, что легко мне это сказать, а надо..."
      Сашка наш тут проснулся. Протер кулачонкамп глаза да ко мне на колени. Прижал я его к себе, матери не отдаю. А он огляделся, увидел у Гали моей вишенки на кофточке и к ней потянулся. "К тебе хочу", - лопочет.
      Взяла его Галя на руки, смотрю, слезы глотает, а Сашке улыбается. Ровно солнышко в дождик... Тихо так в избе стало, один Сашка и лопочет, вишенки те пальцем трогает.
      Тут Галю моя и спрашивает: "Мамо, когда домой поедем?"
      У меня опять ровно горло перехватило... А Оксана посмотрела на нее, кивнула ласково. И говорит Наде:
      "Спасибо тебе, добрая душа, за хорошее слово. И я тебе правду скажу. Вот как перед богом... Один он у меня был, один в сердце и останется... А сам-то пускай здесь живет. Дите-то совсем малое..." И заплакала тут. Тихонько, горько, одни только плечи и трясутся. Дочка к ней бросилась, я сижу - слова сказать не могу, располосовал бы сердце надвое! Дверь только, слышу, скрипнула, опомнился - Нади нет, и Сашку забрала... Уронил я голову, только и прошу: "Прости, Окся!" А она гладит меня по волосам: "За что, Максимушко? Видно, тебе два счастья на роду написано". Встала, чемоданчик свой раскрыла. "Угадай, - говорит, - какой я тебе подарок привезла? Всю войну ховала". И подает мне мою медаль "За трудовую доблесть"...
      Потом, как в себя немножко пришли, - разобрались, как же мы друг дружку потеряли.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4