Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я догоню вас на небесах

ModernLib.Net / Погодин Радий Петрович / Я догоню вас на небесах - Чтение (стр. 14)
Автор: Погодин Радий Петрович
Жанр:

 

 


      - Елена Николаевна, глянь-ка, у ног-то у твоих мышь вертится.
      Афина глянула под ноги, взвизгнула и, подпрыгнув, загородилась стулом. Потом вскрикнула, схватилась за бок и села на пол.
      - Теперь все, - сказала бабушка. - Теперь не бойся. Идем в ванную. Кончен бал.
      Кусок дуранды наполнил меня запахом детства. Собственно говоря, пахуче лишь только детство, вся остальная жизнь запахами не богата.
      Я грыз твердый жмых, соскабливал зубами с его неровных боков микрон за микроном сытный отупляющий запах. А когда уставал грызть и отдыхал на спине лежа, вспоминал бабушку. Запах льняного масла у меня связывался только с ней. Цвет льняного масла - с избой, где я родился и рос до двух лет.
      Стояла она наверху холма-тягуна, прямо посреди ржи. И двенадцать яблонь, все, как одна, антоновки, все мне ровесницы, тоже стояли во ржи.
      В начале войны я по причине пренебрежения мной как воинской силой для быстрого разгрома псов-рыцарей поехал в деревню. Был я в деревне своей в сознательном возрасте дважды.
      В этот раз мой дядюшка со стороны отца, дядя Степа, сказал мне:
      - Не знаю, как дела сложатся, не хотел бы ты посмотреть свою избу?
      Эта мысль мне в голову не приходила - я был весь такой городской, такой многоэтажный.
      Стояла изба на краю деревни, опаханная со всех четырех сторон, поскольку приусадебная земля тоже была колхозная, а хозяйственные постройки, хлев да сарай, дядя Степан разобрал для каких-то колхозных нужд, был он истый колхозник. А я, если вдуматься, избы своей вроде стеснялся.
      - А ты зайди. Ты в ней родился, - говорил дядя Степан. - Она светлая.
      К избе сквозь рожь вела тропка к крыльцу. Дядя Степан открыл висячий замок. Дверь заскрипела - в деревнях все двери скрипят.
      Пустые сени - чистые. Тесовая тяжелая дверь в горницы. Отворили ее, даже как бы смущаясь, будто там нас давно ждут. Изба была медовой. Нет, не медовой - цвета текущего с ложки льняного масла. Печка была белая-белая.
      - Я специально окна не заколачиваю, - сказал дядя Степан. - Приду, постою тут - как умоюсь. Это я вашу избу рубил. Не закоптилась от жизни, не замаралась. Временем позолотилась - солнцем.
      Я в избу, внутрь, не пошел, постоял на пороге - что-то сдавило мне грудь. Наверное, понял, что я деревенский - от этого дерева ветка. И весь город Ленинград от этого дерева - от новгородской земли. И теперь, когда я вспоминаю ее, свою избу, стоящую поперед всей деревни во ржи, и вокруг нее двенадцать яблонь - все мои ровесницы, так сладко и так шипуче, прямо антоновка на вкус, разливается что-то в груди моей. После войны вернувшийся с фронта отец избу продал, ее увезли на станцию Кафтино. Дядя Степан с войны не пришел. Теперь нет у меня избы - есть только память. И дяди нет деревенского. Только его слова: "Временем позолотилась".
      А тогда, в блокаду, изба еще была. Я о ней думал. Я скоблил зубами дуранду и все вспоминал: и маслобойню, и мельницу. Но сильнее всего бабушку, цедящую в свой овсяный кисель льняное масло, которое она покупала на рынке.
      Я масло иначе ел. Наливал его в блюдце, сыпал в него горку соли и макал хлебом. Для этой еды следовало приготовиться: закатать рукава повыше да подложить ветхое полотенце под локоть или чистую тряпку. Масло текучее, по руке быстро к локтю бежит. И с подбородка капает. Бабушка, когда вместе со мной макала, тоже рукава закатывала.
      Запах дуранды был таким сильным, что я не задремывал, нет, я просто, лежа, падал в обморок. Мне хотелось стать маленьким, мне хотелось макать хлеб в масло, мне хотелось, чтобы я снова спал раздетым...
      Рост императора Наполеона равнялся одному метру пятидесяти сантиметрам. По русской мерке - с каблуками вместе - два аршина да два вершка. Мой рост был метр десять, бабушкин - метр семьдесят. Мне до Наполеона дорастать было ближе, чем до бабушки. Бабушка пометила рост императора карандашом на косяке двери, и я пустился расти. Даже ночью подбегал измеряться.
      Произошло мое пристрастие к Наполеону Бонапарту из библиотеки Смольного и из бабушкиного табу к сыновьим вещам.
      Читать нам нужно было, и как можно больше. За дверью в дядюшкином кабинете шкафы, набитые книгами, - читай. Нет, бабушка отправилась, прихватив и меня, в Смольный, в библиотеку. Жили мы рядом, в доме номер пять по Смольному переулку, а библиотека в Штабе Революции была открыта для всех трудящихся.
      Бабушка отдала библиотекарше паспорт, узнала ее имя-отчество для вежливого обращения и попросила ее выбрать книгу про жизнь.
      Библиотекарша дала бабушке книгу под названием "Угрюм-река". Название нам понравилось. И мы, очень довольные и нетерпеливые, пошли домой. Дома, попив чаю, сели читать.
      Читали мы вслух - про себя не умели. Читали долго. Уставали. Но, отдышавшись и еще попив чаю, пускались по пути трудному, останавливаясь, возвращаясь и удивляясь каждый своему.
      Я не накапливал книг, но они сами накапливались. Однажды я почти раздал все книги. Частично в библиотеки, частично любителям. Частично их у меня зачитали, частично их у меня украли. Но осталось все же довольно много всяких. Но "Угрюм-реки" у меня никогда не было. После бабушки я ее не читал. Живет во мне с той поры ощущение заката над лесной землей, где корявые люди старого режима душат друг друга и швыряют в ресторане золотой песок. На вершине кедра в деревянной колоде лежит мертвая, но живая бурятская, а может, тунгусская колдунья - красавица, которая хочет высосать кровь из красавца Прохора, как паучиха из мотылька. А чеченец с черными и в то же время огненными глазами, Ибрагимка, кричит гортанно: "Стой! Црулна! Стрыжом, брейм. Пэрвы зорт!" - и грозится кого-то зарезать. А Анфиса идет нагая по снегу из бани - красавица в лунном свете. Ее длинные распущенные волосы прикрывают ей плечи и белую грудь. Прошка хочет выскочить из окна ей навстречу, чтобы целоваться. Но Ибрагимка убивает из двустволки их обоих и уходит в глухую тайгу.
      Вот такая картина. От нее и сейчас у меня замирает сердце.
      Бабушка воспринимала книгу строго. Книга как бы угнетала ее, пробуждала в ней что-то мне незнакомое, мрачное и недоброе.
      Глаза у бабушки уставали быстрее, чем у меня, но она все же была усидчивее. Я был, по ее мнению, верченый. Когда наступала ее очередь читать, я или под стол лазал, или вокруг ее стула на четвереньках ходил, но все слышал.
      Вскоре случилось у нас первое недоразумение. Когда я дошел в своем чтении до описания обнаженной женской груди, бабушка пробурчала:
      - Это тебе еще рано, - придвинула книгу к себе и принялась читать сама. Но поскольку читать про себя она еще не умела, а только вслух, описание груди и чего-то еще я выслушал и высказал свое мнение в таких выражениях:
      - У моей мамы титьки здоровее.
      Бабушка схватилась за полотенце. А я заорал уже из-под стола:
      - Ты меня в баню с собой не води. И мама приедет, пускай не водит. Я уже грамотный...
      Места, недозволенные, по мнению бабушки, моему незрелому пониманию, попадались все чаще. Бабушка решила запираться от меня в кухне и открывать кран, чтобы вода в медной раковине шумела. Но и оставлять меня одного надолго было нельзя - разобиженный, я мог проникнуть в дядюшкин кабинет и учинить разор в книжных шкафах. Так бабушка, думаю, пришла к мысли о существовании книжек для ребят.
      - Есть, наверно, книжки про ангелов, - говорила она мне.
      - А на фиг? - это был мой ответ.
      "Угрюм-река", которую мы все-таки прочитали вместе, подходила к концу. Бабушка волновалась - новая библиотечная книга могла оказаться еще откровеннее. Я же, набираясь ума, с каждым днем наглел. Я уже спрашивал бабушку: "Отгадай загадку, разреши вопрос: что стреляет в пятку - попадает в нос?" Меня нужно было остановить.
      Бабушка ждала Афину. Афина бы помогла. Но она у нас больше не появлялась.
      Мы, волнуясь, направились в библиотеку.
      Для себя бабушка опять попросила про жизнь, для меня - про ангелов.
      - Про жизнь ему скучно, - слукавила бабушка.
      Библиотекарша дала для бабушки книжку "Король-уголь", для меня "Отечественная война 1812 года", размером в половину стола, изданную то ли Марксом, то ли Вольфом. Обложки толстые, тисненные золотом, бумага мелованная, картинок и фотографий - тысяча.
      И я увлекся Наполеоном.
      Русский царь мне не понравился. Наши великие полководцы хотя и большой отваги люди, но все дворяне - князья да графы. А Наполеон из простых, с бедного острова Корсика, личным умом и храбростью достиг императорского чина и, главное, роста был небольшого, что обнадеживало. Правда, сделал Наполеон ошибку - попер на Россию. А надо было ему разжигать пожар мировой революции.
      Я ходил, скрестив на груди руки, надувал живот и глядел на бабушку исподлобья. Вот тогда бабушка и сказала:
      - Наполеон твой любезный - два аршина да два вершка. Разве с таким ростом на Россию ходят?
      - Насчет России он сплоховал, - соглашался я. - Роковая ошибка гения.
      - Гений, а не построил ни одного города. Бандит он с большой дороги. Царь Петр сколько городов построил. Царь Александр Великий тоже. Следующую книгу возьмем про царя Петра. Большой уже, пора мудреть.
      Вскоре я заметил и то, что бабушка без должной радости относится к празднику Великой Октябрьской революции. Я спросил - почему?
      - А сколько сгубили душ? А сколько погубят еще? - сказала она.
      И я понял, что бабушка старая, а я молодой. И мы оба с ней разные.
      Теперь нас с бабушкой связывала не общность интересов, но только сердечная приязнь, согревающая изнутри, как чай с мороза.
      Затухают в памяти образы великолепных цветов и нарядов, угасают запахи шашлыков и бананов. Остается вкус льняного масла и бабушкиной овсяной каши, поджаренной до прозрачности каждой отдельной крупинки. Рис такой прозрачный я потом едал, овсянку нет. Не вижу. Не попадается.
      Меня всегда преследовала боязнь вспугнуть детство. Птица иволга улетит из моего леса, ее место займет расторопная птица сорока.
      Моего отчима, рыжего летчика, по какой-то причине посадят в тридцать седьмом году вместе с еще тридцатью командирами. Фабрику "Ленжет" переименуют в "ТЭЖЭ". Дядюшка мой вернется из-за границы, произойдет смена дипломатического аппарата, связанная с подписанием пакта с Германией. Время быстро помчит меня к тому дню, который навсегда разлучит меня с бабушкой. Только какой это день? Ясно одно - в самом начале марта сорок второго.
      Когда я вернулся с войны, бабушки уже не было. Она умерла не дома. И никто не знает, как она умерла. Дядя пытался узнать, его в войну в Ленинграде не было. Ему говорили - ушла. И по всему было видно, что она спокойно собралась и куда-то пошла - и путь предстоял ей не близкий.
      И вдруг я понял, куда пошла моя бабушка. Отчетливо, будто всегда это знал.
      Она шла ко мне в начале марта 1942 года. По уже пробуждающемуся к жизни городу.
      Она шла ко мне, умирающему.
      - А куда же еще. Конечно, к тебе. Не умирай. У меня с собой горсть овсянки... Кстати, ты не знаешь, Гитлер какого роста?..
      В моем рту было тесно от запаха льняного масла, но ждал я не бабушку, я ждал Наталью.
      Демобилизовался я осенью. Писатель Пе уже был в Ленинграде и даже успел мне письмо написать. Его приняли в университет, он в Уфе почти закончил десятилетку - ему оттуда справку прислали взамен аттестата.
      Последнее время мы числились в агитбригаде. Мы ее создали. После гибели Паши я не мог дудеть на трубе - как задую, так у меня горло стискивает. Писатель Пе прорезал свой барабан ножом. Капельмейстер нас понимал - он был музыкантом от Бога.
      Мы нашли в бригаде скрипача, аккордеониста, танцора-чечеточника, певцом взяли Шаляпина, он уже умел одну песню петь почти правильно. И еще был певец, грандиозно самовлюбленный вьюнош из Витебска - тенор. Когда он пел, он глаза закрывал. Когда проходил мимо стекла, будь то окно или застекленная дверь, он останавливался и начинал какие-то странные телодвижения, словно надевал свое отражение на себя и разглаживал его и прихорашивал. Пианисткой до самой моей демобилизации была у нас Старая немка. Она к Шаляпину привязалась и нас с Писателем Пе уважала.
      Агитбригаду мы сколотили, программу срепетировали, и выяснилось, что мы с Писателем Пе оказались лишними, даже мешающими. Ничего концертного мы не умели.
      Молодой акробат, был у нас такой из нового пополнения, сказал мне со спокойной ухмылкой: "Теперь тебе только в дерьмокоманду идти, гальюны чистить. Ни на что-то вы, герои, теперь не годитесь".
      Я взял его за ворот, но он, опять же спокойно, ударил меня справа в челюсть. Я упал на колени.
      В голове у меня кружились золотые нимбы всех отлетевших ротных святых. Эти нимбы каким-то своим вращением бессловесно объяснили мне суть моей ситуации и желательный рисунок моего поведения. А рисунок был такой, что я ни в коем случае не должен был умыться, но победить! - разгромно, иначе я мертвый, и все, кто ушел, мертвы. А у героев смерти нет. И именно это нужно было мне показать. Недаром я вырос на улицах ленинградской Гавани, района бедного, но гордого. Акробат был, конечно, сильнее меня и не трус, и ловкостью обладал и цинизмом. Но был все-таки акробат, я же тогда был еще солдат - еще умел идти до конца.
      Кулаками мне было его не свалить. Я начал как бы с трудом медленно вставать, прием испытанный и непогрешимый. Акробат смотрел на меня в презрительной расслабленности. Но тут я вздохнул, распрямился в едином взрыве всех мускулов. Правильно проведенный удар головой в подбородок бывает страшен. Когда акробат, лязгнув зубами, начал валиться вперед, я ударил его ребром ладони по шее.
      Есть разные акробаты. Есть великие. Этот великим не был; придя в себя, он стал отползать на заду, всхлипывая, опасаясь, что я ударю ему башмаком в лицо. Он нас презирал, и поэтому он не знал, что по нашим законам бить лежачего не полагалось, ногой тем более.
      - Если я и буду вывозить дерьмо, то первым я вывезу тебя, - сказал я ему. - Надеюсь, ты пойдешь пахнуть в свою роту.
      Акробат собрал мешок и ушел.
      - Жаль, - сказал Шаляпин, ни к кому, собственно, не обращаясь. - У парня был неплохой номер.
      Но музвзвод и вся культбригада, я это чувствовал, были на моей стороне. Более того, они даже гордостью какой-то преисполнились.
      - Может, нам Зощенко наизусть читать - юмор, - предложил я Писателю Пе. - Или, знаешь, бывают такие скетчи.
      - Давай научимся бросать ножи. Это нам как-то ближе.
      Ситуацию разрядил все тот же майор Рубцов.
      Вызвал он Писателя Пе и показал ему письмо, где на машинке было напечатано, что его, Писателя Пе, "студента второго курса Ленинградского юридического института, на факультете помнят и ждут".
      - Поезжай, - сказал майор Рубцов. - Желаем тебе успехов в учебе и дальнейшей жизни.
      - Как думаешь, откуда такое письмо? - спросил у меня Писатель Пе.
      - Майор состряпал, - сказал я. Я тут же обнял Писателя Пе, руку ему потряс, воскликнул с радостным воодушевлением: - Поезжайте, товарищ Пе. Скатертью дорога. Ученье - свет, а неученых - тьма.
      Писатель Пе умотал. Перед отъездом ему выдали благодарность, подписанную маршалом Жуковым, и мы проводили его - и музвзвод, и агитбригада. Он даже в разведроту сходил, но там, кроме нашего шофера Саши, уже почти никого знакомых не было.
      Вскоре и меня вызвал майор Рубцов.
      - У тебя сколько ранений? - спросил он.
      - Два.
      - А это? - он подал мне бумагу, где говорилось, что контузия, которую я перенес, должна категорически расцениваться как ранение, причем тяжелое.
      - Оказывается, ты контуженый, - сказал он радостно.
      - Так точно, - ответил я по уставу громко, не мог же я не доверять официальному документу медсанбата.
      - Два ранения плюс обширная контузия. Выходит, мы должны тебя демобилизовать. Да ты не огорчайся. Меня вот тоже направляют в Москву, в Акадэмию. Жалко оставлять войско. Но и в Акадэмию надо, образование надо командирам.
      Он так и говорил - "акадэмия". Даже в бане можно было бы определить в нем военного, более того - майора.
      Я думаю, майор Рубцов стал генералом. Подчиненные его любили, дети и внуки любили, мы с Писателем Пе тоже. И все солдаты нашего полка - именно полком майор называл нашу бригаду - его любили.
      Меня задерживали из-за шинели. На складе не было шинелей. Наконец нашли какую-то: пола кровью залита, задубела - не отстирать.
      Разведчики подарили мне новый велосипед, чтобы я хоть с чем-то ехал домой, написали бумагу, что это подарок. В культбригаде со мной попрощались торжественно. Старая фрау пожелала мне покоя и счастья. Сказала, что Эльзе уехала жить в Берлин. Вместе с Шаляпиным мы сходили на бугор к Егору и Паше. Посидели там на теплой земле. Осень уже размешивала охру в своей колеровой банке.
      Кто меня удивил - капельмейстер. Он подарил мне трубу. Нет, не свою, конечно, но тоже красивую.
      - Она будет напоминать вам о ваших погибших товарищах, - сказал он. Вы могли бы стать трубачом.
      Почему он сказал "погибших", а не "музвзвод"? В звуке трубы есть что-то конечное, после чего возможны лишь райские голоса. Это я и тогда понимал, и теперь именно так понимаю. И никаких сурдинок терпеть не могу. Сурдинка в трубе - как свисток в устах Бога.
      Отбыл я.
      В Берлин нас привезли на "студебекере". Там стоял состав пассажирский. Какой-то сержант-армянин, обремененный чемоданами, узлом, солдатским мешком и картонным ящиком, предложил мне занять с ним на пару тамбур: "Шикарно! Отдельное купе, вах!"
      Это было действительно шикарно. Ни вони, ни водки. Велосипед я поставил к двери - поперек тамбура. И мы завалились, постелив шинели.
      Я опускаю мелочи, куда входит суматоха, радостное сердцебиение и беспокойство армянина. Он все время вскакивал, все обхватывал себя за плечи, как будто замерзал. Наверное, он был железнодорожник или очень хитроумный человек - у него был железнодорожный ключ. Он запер им все двери. Теперь рожи, прижимавшие носы к стеклам, нас не волновали.
      Но на каждый хитрый ум есть ум еще хитрее. Как говорят, с винтом.
      Мы проспали всю Германию. И в Польше тоже спали. Составы с демобилизованными по Польше пытались прогонять без остановок. Мы поедим тушенки - и спать. По нашему расчету выходило так: вот мы проснемся - и уже граница или где-то совсем рядом.
      Был день. И небо было незамутненное синее, и в щели пробивался запах угольного дыма, запах серы, от которого становится кислой слюна.
      У разведчика сон чуткий. Но в этот раз сон мой каким-то образом наложился на явь, и потому проснулся я не мгновенно... Но сначала нужно сказать о нашем расположении в тамбуре. Поперек у двери стоял велосипед. Он стоял плотно - едва вошел. У стены, где дверь в вагон, стояли чемоданы армянина. Прижавшись к ним, спал армянин. Звали его Армен Мунтян. Мне оставалось довольно много места. Сон я видел такой. Мы с Егором взбираемся по металлической пожарной лестнице на крышу дома, где-то у беспрерывно грохочущей железной дороги. За домом стоят немецкие самоходки "фердинанды". Мы идем их сжечь.
      Но откуда этот шуршаще-скрипучий звук возле уха, словно кто-то потихоньку шаркает подметкой. И ветер в голову - ведь дверь закрыта на железнодорожный ключ.
      И вот я вскакиваю. Мгновенно. Грудью к двери. Руками упираюсь в стены тамбура. Передо мной, за велосипедом, двое: парень-блондин лет двадцати пяти, мальчик лет пятнадцати. Дверь открыта. Мунтяновых вещей нет. Парень и мальчик смотрят на меня какую-то секунду. Но этой секунды достаточно. Я упираюсь в стены тамбура руками еще сильнее - ногой бью в раму велосипеда. Велосипед срывает их с подножки - парня и мальчишку - кто-то из них кричит. И тут я чувствую удар по руке. Вижу вскочившего Мунтяна. Он дик. Толкнув меня, он прыгает из тамбура не как принято, чтобы не разбиться, но отчаянно, грудью вперед, как в воду. Я тоже вываливаюсь, но успеваю ухватиться за поручень.
      Поезд идет по дуге, по высокой насыпи. Насыпь очень высока, как щебенчатая дамба. Катятся по щебню вниз Мунтяновы чемоданы, белокурый парень и мальчик. Их переворачивает, протирает лицом по щебню, выворачивает шеи. И Мунтян! Его еще не крутит - он пашет щебень грудью, роет его подбородком. Вот ноги его задираются, спина ломается дугой - все круче, круче. И вот он отрывается от щебня, переворачивается и падает на насыпь уже мешком.
      Мне холодно. Я залезаю в тамбур. Поезд все идет по дуге. И я все не отрываю глаз от этих трех тел - теперь они неподвижно лежат на сером щебне. Паровоз протяжно гудит, наверно, машинисты видят эту чудовищную акробатику, но остановиться здесь нельзя. Да и зачем? Я достаю из своего мешка футляр с трубой. Мунтянова мешка на полу нет. Он прихватил его с собой. Трубить-то я могу, недаром я так старательно осваивал тенор. И я трублю...
      Потом я принимаюсь есть тушенку...
      Сейчас иногда, во время еды, неважно где, дома ли, в гостях ли, опоясывает меня щебенчатый высокий откос. Я слышу крик паровоза и хриплый голос трубы. В такие минуты мне говорят:
      - Наверно, вам нехорошо. Вы поперхнулись? Выпейте воды...
      Когда у человека каждодневная забота перестает быть регулятором его живого времени, прошлое вдруг надвигается так выпукло, так изумительно, что начинает казаться, будто живешь ты в двух направлениях времени или смыкаются на тебе витки непостижимой спирали. От этого одышка и пот на лбу.
      До Бреста остановки не было. В Бресте я сообщил о происшествии в комендатуру.
      Армен Мунтян был последним погибшим на моих глазах солдатом. Подчеркиваю - последним на моих глазах.
      Поскольку в моем повествовании это место самое подходящее по настроению, скажу, что нашего шофера Сашу застрелил в октябре немец-старик. Саша зашел к нему в сад и сорвал яблоко. Немец влепил ему хорошую мерку дроби в шею под ухо. Шаляпин демобилизовался через полтора года. И его мать, и его сестренка младшая вроде были ему и не рады. От соседей он узнал, что местный кегебист шантажировал его мать тем, что Шаляпин, мол, в плену был и стоит только ему, кегебисту, захотеть, как Шаляпин загремит в лагеря, невзирая на орден Славы, который он получил. Кегебист склонил мать Шаляпина к сожительству. Говорят, подбирался и к сестренке - студентке техникума. Шаляпин поехал в Ростов, где тот кегебист тогда пребывал на высокой должности, и застрелил его.
      Дали Шаляпину десять лет. Но он так и не объявился более.
      Писатель Пе говорит мне, что в моем повествовании уж больно много смертей. А если, мол, прибавить сюда солдат, погибших в сражениях, только из нашей войсковой части, - что же это получится? Много, говорю, получится. Но, говорю, твоего буйного воображения не хватит, чтобы погубить двадцать миллионов душ, тут, говорю, нужно иметь особый дар и особое предназначение. А если, говорю и подчеркиваю, прибавить к двадцати миллионам душ еще столько же...
      - И не говори, - говорит. - Ох, - говорит, - лучше быть музыкантом. Музыка скорбит вообще.
      Отвечаю ему:
      - Ты уже был барабанщиком.
      Я засыпал под гудение печурки и просыпался с криком: "Наталья!" Крик был беззвучным. А Натальи не было. Глазам моим стало легче. Хлеба прибавили. Люди на улицах убирали снег. Жизнь в Ленинграде повернулась к жизни. Но гораздо чаще, чем в январе, можно было встретить женщин, везущих куда-то своих мертвецов. Наверно, были такие пункты, где мертвецов оставляли и регистрировали.
      Мне было очень трудно ходить, я растянул паховые кольца. В детстве мне говорили: физкультурник - растягивайся, делай шпагат, но я считал это делом дурацким - больно умен был. Бабушка мне говорила: "К твоему бы уму да еще столько, было бы с чего начинать". На нее я не обижался.
      Я смотрел на "Галактику", она совсем закоптилась, но я был уверен, что именно она каким-то таинственным образом навела Наталью на мое жилье, она послала ей "SOS".
      Как подняла Наталья в свой первый приход светомаскировочную бумагу, так я ее больше и не опускал. Свет шел в окно. Лед на окне был невиданной толщины - во всю ширину подоконника. Начинался он чуть ли не из-под форточки; сначала прозрачный, он постепенно утолщался, затем вдруг начинал бугриться, как бы кипеть, засасывая в свои холодные пузыри копоть и сажу. С края подоконника свисали сосульки. Когда топилась печурка, с них обрывались капли. Упав на пол, они замерзали. Лепешки мутного белого льда наросли на полу. Я попытался счистить их тесаком - сил не хватило, только верхушки сбил.
      На улице было солнце. Слепящее. На улице сверкал март. Мне казалось я слышу первую капель. Мне казалось - в небе летают птицы.
      В тот день я шел из булочной. Залез на свой третий этаж. Отдышался. И увидел приоткрытую дверь к старику соседу, которого я встретил на чердаке. Он меня недолюбливал: я пнул ногой кошку - легонько, но все же ногой. Наверно, кто-то вошел к старику и тут же выскочил, впопыхах прикрыв дверь неплотно. И что-то потянуло меня к тому старику, Яну Карловичу - вот как его звали.
      Ян Карлович был парикмахер, толстый, рыхлый, с большими белыми руками. Его отвислые щеки дрожали, когда он бранился. Бранился он почти каждый день - предметом его ярости были мальчишки-птицеловы. Тогда почти все в нашем доме были птицеловами. Птиц ловили на Смоленском кладбище и в пригородных парках сеткой. Их покупали, меняли: чижей на чечеток, чечеток на синиц, синиц на снегирей. Только воробьев не ловили: воробей хоть и сер, и прост, но в неволе не живет - гордая, по сути, птица.
      Ранним утром, когда начинали звенеть будильники, Ян Карлович выходил на улицу и неподвижно стоял, что-то пришептывая и посвистывая. На его плечи садились птицы. И воробьи тоже. Они клевали семена с его ладони. А он стоял - добрый.
      В начале войны Яна Карловича арестовали по подозрению в шпионаже. Неделю продержали, где следует, и выпустили. Так и не укоренились вспыхнувшие о старике слухи, что вот, мол, фашист проклятый: добрым прикинулся, а сам вредил, в парикмахерской сведения собирал, там все поговорить любят.
      То, что его выпустили, сделало Яна Карловича еще более загадочным.
      Я потянул дверь на себя, она пошла без скрипа. Он никогда меня к себе не приглашал, именно это меня смущало, делало мой поход каким-то неправедным. Незваный гость хуже татарина - говорят. Я вошел в закопченную кухню. Желтые пятна на штукатурке, сырость, уныние от бесполезности кастрюль, мисок, широкой плиты, висящих на стене сечек, шумовок и молотка для отбивания мяса. И пыль... Из кухни узкий коридор вел в комнату квадратную, метров тридцати. Комната сверкала, несмотря на грязь и копоть, на стоящую посередине ржавую печурку. Сверкали радуги, осколки радуг, пронзительные искры радуг. Неподвижно сверкали. Комната была заставлена аквариумами и фикусами. Листья у фикусов побурели, поникли. В аквариумах стояли, тараща глаза, золотые рыбки, вуалехвостки, и черно-оранжевые драконы, и какие-то еще синие-синие. Они смотрели прямо на меня. Это был лед. И вода - лед, и рыбки - лед. Ровные и прекрасно-прозрачные кристаллы. Я ощутил холод из окна. Была распахнута вся половинка.
      Лед стекал с середины стекла, наслаиваясь буграми, торосился на подоконнике и свисал с подоконника сосульками.
      Над аквариумами висели клетки для птиц. Дверки клеток были распахнуты. Ян Карлович выпустил их, когда еще было тепло. Они погибли - у него же не было вольных птиц, только канарейки и волнистые попугайчики.
      И неподвижный Ян Карлович в плюшевом кресле. Я смотрел на него, и он смотрел на меня. Он сидел с непокрытой седой головой, на его лице с обнаженными в улыбке искусственными зубами темнели полосы сажи. Глаза его покрыл иней.
      Я попятился. Я и на лестнице пятился. Потом повернулся и быстро, насколько позволяли болевшие ноги, заковылял к себе в квартиру. Двери я не запирал на ключ. Я их и до войны-то не запирал.
      В моей комнате у печурки сидела Наталья, перелистывала книжки, оставленные мной на полке. Полка была не книжная, на ней когда-то стояли слоны - двенадцать слонов из уральского камня, подаренные маме на какой-то ее день рождения. Полку сколотил я. Это была приличная полка, как мне казалось, с деталями от какого-то старинного шкафа. Наталья ее расколола тесаком австрийским, времен империалистической войны, я им тоже дрова колол. Нужно сказать, подобное оружие - тесак, или штык-кинжал, или морской кортик, - было у половины жильцов нашего дома в кухонном обиходе. Потом они исчезли. Все - вдруг.
      - Ты почему эти книги не сжег? - спросила Наталья. - Все сжег, а эти оставил?
      - Это Колины.
      - Я так и подумала. Я Чехова тоже люблю. - Наталья тряхнула волосами. Было как-то чудесно видеть блестящие, чистые, густые волосы. - Я их возьму себе. Вернешься - заберешь. Будет у тебя, с чего новую, послевоенную жизнь начинать.
      - Куда вернусь? - спросил я.
      Наталья протянула мне листок, это был эвакуационный документ. Напечатанный, как похоронка, на плохой бумаге... Сердце у меня сжалось и гулко застучало. Все эти дни, как звук часов, на которые не обращаешь внимания, но всегда слышишь, я нес в себе понимание неизбежности своей смерти. Я смотрел на "Галактику" и искал себе место там, в каком-нибудь скоплении космической пыли. Когда умираешь неспешно и в сознании, то весьма тоскливо соглашаешься с процессом гниения и распада. И может, все же улетает душа?
      Я держал эвакуационное удостоверение и улыбался.
      - А я-то думала, ты откажешься, - сказала прямодушная Наталья. Думала, будешь молоть: "Я ленинградец и не покину!" Нужен ты тут такой...
      - Я бы и не покинул, - сказал я. - Но я на фронт хочу.
      Наталья оглядела меня внимательно, правая ее бровь высоко задралась над озорным глазом, чтобы не рассмеяться.
      - Просись в разведчики, - сказала она. - Там силачи нужны.
      Ну а я что мог сказать ей!
      - Смейся, - сказал я. И она засмеялась.
      Работала она в каком-то воинском подразделении, не говорила в каком, но, наверное, солидном.
      - Без меня не ходи, - сказала. - Не дойдешь. Ты слышишь? - Она повысила голос. - И перестань, пожалуйста, фокусничать! Отвезу тебя на Финляндский вокзал, тогда душа у меня успокоится. Не надо, не глупи, а? Она повязала платок, опоясалась поверх шубейки широким офицерским ремнем. - Я бы сегодня тебя отвезла, да времени у меня в обрез. - Она поплевала на свой носовой платок, потерла мне щеку и удивилась, что на платке нет сажи. - Ты умывался? А где у тебя мыло?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17