Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пакт

ModernLib.Net / Полина Дашкова / Пакт - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Полина Дашкова
Жанр:

 

 


Полина Дашкова

Пакт

«После победы над Россией надо поручить управление страной Сталину, конечно, при германской гегемонии. Он лучше, чем кто-либо другой, способен справиться с русскими».

Адольф Гитлер (из застольных разговоров)

Глава первая

На Пресне прозвенел последний трамвай, потом где-то за оградой парка хриплый шальной тенор запел «Марусечку».

– Моя Марусечка, моя ты куколка, моя Марусечка, моя ты душенька, – пение прерывалось пьяным хохотом, визгом, затихало, звучало вновь.

– Моя Марусечка, а жить так хочется, я весь горю, тра-ля-ля, будь моей женой, – подхватил Крылов комическим басом.

Маша стянула зубами варежку, поправила выбившуюся из-под шапочки прядь, раскинула руки и, мягко оттолкнувшись, закрутилась на правой ноге, сначала медленно, потом быстрее. Лед приятно шуршал под коньком, мелькали фонари, деревья, рваное кружево веток. Крупные снежинки щекотно таяли на лице. Она впервые решилась крутить фуэте на коньках, и получалось неплохо, даже, пожалуй, хорошо, настолько хорошо, что она почти забыла о Крылове. Ей стало казаться, что она одна на пустом катке Краснопресненского парка под темным московским небом середины января 1937 года.

Крылов, продолжая петь, разогнался на своих новеньких норвежских гагах, описал круг, подлетел к Маше так резко, что едва не сшиб ее на лед, но удержал, обхватил руками, приподнял носом край шапочки над ухом и прошептал:

– Ну, Марусечка, ты будешь моей женой?

Она вздрогнула и подумала: «Только не ври себе, что не ждала и не хотела этого больше всего на свете».

– Двадцать восемь, – пробормотала она и слизнула с губ снежинки.

– Что?

В призрачном фонарном свете его узкие карие глаза казались совершенно черными, матовыми, без блеска.

– Двадцать восемь фуэте, – спокойно объяснила Маша. – Если бы не вы, получилось бы больше. Лепешинская крутит без остановки шестьдесят четыре.

– Стахановские рекорды в балете, – он усмехнулся.

«Пошутил, конечно, пошутил, – решила Маша, – всего лишь повторил слова глупой песенки».

– Я не шучу, – он стиснул ее, стал целовать мокрое от снега лицо, быстро, жадно, как голодная птица клюет зерно.

Голоса за оградой затихли. Между чернильными тучами мелькнул жемчужный лунный диск. Совсем близко проехал автомобиль, глухо зацокали копыта конной милиции.

– Ничего больше говорить не буду, ты сама чувствуешь, как я тебя… Нет, глупости, не нужно, слова только все портят.

Крылов был такой горячий, что Маше стало жарко. А потом опять зазнобило. С ним, правда, не требовалось никаких слов, он видел ее насквозь, читал ее мысли.

– Мне пора домой, – прошептала она. – У меня завтра в девять репетиция. Пустите.

– Поцелуемся на брудершафт, перейдем на «ты».

– Хорошо, я попробую. Ты… Нет, Илья Петрович, я пока не могу.

– Почему?

– Не знаю. Не могу, и все.

– А замуж за меня выйдешь?

Маша не успела ответить, он опять зажал ей рот долгим поцелуем.

– Грохнемся сейчас на лед, – пробормотала она, оторвавшись от его губ. – Вы так целуетесь, как будто…

– Что?

– Как будто специально учились.

– Учился, да, много тренировался, чтобы не оплошать, когда встречу тебя.

– Вы бабник?

– Еще какой! Разве не видно?

Она уже ни о чем не думала, не боялась упасть. В голове у нее упрямо звучали слова Карла Рихардовича: «Это неплохой вариант, Машенька, во всяком случае, надежный».

Карл Рихардович Штерн, сосед, старый мудрый доктор, отлично разбирался в людях, Крылова знал давно и еще месяц назад намекнул Маше, что таинственный Крылов положил на нее глаз.

Он приходил к Карлу Рихардовичу довольно часто, иногда они вместе отправлялись куда-то, иногда сидели долго в комнате старика. С Машей Крылов приветливо здоровался, встречаясь в коридоре. Однажды столкнулись рано утром на кухне. Крылов по-хозяйски заваривал чай и нарезал сыр у столика Карла Рихардовича.

– Маша, позавтракаете с нами? – спросил он и тут же поставил на поднос третий стакан в тяжелом подстаканнике.

Никого, кроме них троих, в квартире не было. Отец Маши уехал в очередную командировку в Сибирь, на строительство авиационного завода. Мама дежурила сутки в больнице. Младший брат Вася ушел в школу, не забыв слопать все, что оставалось в буфете.

– Спасибо, я обычно завтракаю в театре, – сказала Маша.

– Да, я знаю, вас там неплохо кормят, – кивнул Крылов. – Но сегодня можно сделать исключение.

Он почти не смотрел на нее, когда разговаривал, но тут вдруг взглянул прямо в глаза. Под его взглядом Маше почему-то захотелось плакать. Именно тогда, за чинным завтраком в комнате Карла Рихардовича, она поняла: таинственный Крылов испытывает к ней вполне нормальные мужские чувства. Это ошеломило и напугало ее.

Его военная выправка бросалась в глаза так же, как ее балетная осанка и походка. Но в форме она его никогда не видела. Пальто или плащ, пиджак, изредка джемпер. Никаких галифе, гимнастерок, сапог и портупей.

Однажды она решилась спросить Карла Рихардовича, где служит Крылов. Старик выразительно поднял глаза к потолку, потом отрицательно помотал головой и слегка улыбнулся.

Не сказав ни слова, доктор Штерн умудрился кое-что объяснить: таинственный Крылов занимает высокую, сверхсекретную должность, но не в органах. Нет, не в органах.

Она облегченно вздохнула. Если бы он там служил, она ни за что не пошла бы с ним ночью на каток.

– Видишь ли, у меня очень мало свободного времени, его практически совсем нет. Играть в так называемые брачные игры мне некогда, к тому же я не лось и не павлин. Единственная возможность познакомиться со мной поближе – выйти замуж за меня.

Они подъехали к скамейке у ограды, Маша села, вытянула ноги, смотрела на Крылова снизу вверх и думала: «В сущности, совершенно чужой человек, но меня к нему тянет очень сильно. Никогда ни к кому так не тянуло. От двадцати восьми фуэте голова не закружилась, а теперь все плывет. Вдруг у него это минутный порыв, утром одумается, захочет взять свои слова обратно?»

Крылов опустился на корточки, заглянул под скамейку и тихо присвистнул:

– Вот здорово! Сперли!

– Что?

– Обувку нашу сперли.

– Ой, мамочки, новые ботинки, теплые, удобные, а других-то нет, – всполошилась Маша. – Как же теперь быть? Ночь, трамваи уже не ходят.

– Придется ковылять на коньках.

– До Мещанской далеко ужасно, я могу упасть, ногу подвернуть.

– Буду держать тебя крепко, со мной не упадешь, не бойся. Доберемся.

Его бодрый голос и улыбка сразу успокоили Машу. «Что я хнычу? Конечно, доберемся!»

Она загадала: если в ближайшие полчаса еще раз поцелует, значит, все серьезно и это ее судьба.

Ворота парка были заперты. Коньки пришлось снять, кинуть наружу через прутья ограды. Крылов перелез первым, стоя на снегу в носках, поймал Машу на руки, прежде чем опустить на землю, поцеловал в губы таким долгим, замысловатым поцелуем, что Маша почти лишилась сознания, провалилась на несколько мгновений в жаркий пульсирующий мрак, а когда открыла глаза, мир вокруг стал другим, совершенно незнакомым.

По тротуару, покрытому коркой льда, передвигаться на коньках было вовсе не сложно. Маша казалась себе удивительно легкой, невесомой, почти прозрачной. Хотелось сохранить, не растерять это новое ощущение, принести завтра в репетиционный зал и танцевать так, как никогда еще не танцевала.

Улицы были пустынны, спокойны. Маша с веселым удивлением заметила, что почти забыла о новых ботинках, а ведь раньше из-за такой ерунды могла бы рыдать сутки. Папе удалось достать через распределитель отличные импортные ботиночки, мягкие, на каучуковой танкетке, на цигейковой подкладке. Теперь вот нет ботиночек, и в чем ходить остаток зимы, неизвестно.

На площади у витрины большого универмага стояла молчаливая толпа, клубился пар, люди были в тулупах, в валенках, некоторые в ватных одеялах. Они приезжали из провинции, занимали очереди с вечера, писали чернильным карандашом номера на ладонях.

Маше стало жаль их. Что у них в головах? Отрезы ситца, пальтовый драп, будильники, галоши, кальсоны, фуфайки. Не понимают, как прекрасна и загадочна жизнь, тонут в своих обыденных серых заботах. Бедные, неуклюжие, некрасивые люди. И тут же мелькнула злая мыслишка: «Может, именно эти, из очереди, и сперли нашу обувку?»

У магазина обычно дежурила малая часть. Остальные прятались по дворам, грелись в подъездах. Как только открывался магазин, толпа валила, лезла по головам. Люди дрались, давили друг друга, калечили, иногда затаптывали насмерть. Маша знала, в этих очередях томятся не только честные труженики. Барыг и жуликов полно. Папа говорил, что у человека, который честно работает, нет ни сил, ни времени стоять в очередях ночами. Правда, ведь невозможно представить в такой очереди папу, маму, Карла Рихардовича или вот Крылова.

Маша взглянула на него, почувствовала сквозь варежку тепло и надежность его руки. Ей стало стыдно. О чем она думает? Какие-то совсем ничтожные, бабьи мыслишки лезут в голову, портят эту сказочную ночь, может, самую счастливую в ее жизни.

Очередь вдруг заволновалась, рассыпалась, люди побежали. Совсем близко послышался цокот копыт. Через минуту у витрины не осталось ни души. По площади медленно прогарцевали три конных милиционера.

«Ага, значит, опять вышел указ бороться с очередями, – догадалась Маша. – Ну и правильно. Они все сметают в московских магазинах, потом спекулируют, жулье несчастное. Вот из-за таких бездельников и получается дефицит».

И снова зашуршали мыслишки о ботинках, следом, как тараканы, полезли другие, совсем уж мерзкие: о комсомольском собрании в театре, на котором… Нет, вот об этом вовсе не стоило думать.

У Маши имелось старое проверенное лекарство от гадких мыслей и дурных снов. Короткие стихи, три-четыре строчки. Она никогда их не записывала, никому не читала. Собственно, стихами это назвать нельзя было, она их даже не сочиняла, они сами выпрыгивали непонятно откуда.

Ах, как хочется жить понарошку,

чтоб тебя, беззащитную крошку,

кто-то за руку вел в темноте.

Маше захотелось повторить это вслух, но к «темноте» не нашлось рифмы и стишок получился совсем хилый, как неоперившийся птенец.

Крылов окликнул милиционеров, они остановились, нехотя развернули лошадей. Маша осталась стоять, Крылов приблизился к первому всаднику, о чем-то поговорил с ним. Милиционер почтительно козырнул.

Маша с детства мечтала проехать верхом по ночной Москве и не поверила такому счастью. Крылов подсадил ее. Она, стараясь не поранить бока лошади коньками, обхватила широкую, в овчинном тулупе, милицейскую спину. Крылов взобрался на другую лошадь. Маша поглядывала на него, впервые про себя вдруг назвала его по имени: Илья, Илюша – и тут же решила, что теперь сумеет перейти с ним на «ты».

Пахло снегом, овчиной, лошадью, мимо плыли, покачивались в ритме легкой рысцы знакомые улицы, дома с темными окнами. Люди спали и представить не могли, как прекрасна эта ночь. «Вот теперь я точно знаю, что он любит меня, потому что я его люблю, – думала Маша. – И как это раньше я жила без него? Конечно, мы поженимся, иначе я просто умру».

До Мещанской доехали быстро, слишком быстро. Милиционеры козырнули на прощание.

Возле подъезда стоял небольшой крытый грузовик. Маша застыла, рубашка под свитером мгновенно стала мокрой, и все внутри задрожало. Во двор выходили два окна их комнаты на четвертом этаже. Она зажмурилась, прежде чем открыть глаза, досчитала до десяти.

– Нет, не к вам, не бойся, – прошептал Крылов.

Светились два окна на пятом.

– Не к нам, – эхом отозвалась Маша, – к Ведерниковым.

Илья мягко потянул ее в сторону, к заснеженным кустам у забора. Там было совсем темно. Маша без слов поняла: лучше пока не входить в подъезд, переждать, когда выведут и увезут.

– Ты их знаешь? – спросил Илья.

– Конечно. Петр Яковлевич, инженер-транспортник, Наталья Игоревна, в издательстве «Детгиз» редактор, Соня на втором курсе в Политехническом. Там еще бабушка Лидия Тихоновна, больная, парализованная, – быстро, на одном дыхании, прошептала Маша. – И добавила чуть слышно: – За что?

– Никогда не задавай этого вопроса, – Илья обнял ее, сжал так сильно, что Маша чуть не задохнулась. – Никому, даже самой себе, не задавай этого вопроса.

– Почему?

– Потому! Все, молчи.

Заурчал мотор «воронка», мужской голос вполне мирно, сонно произнес:

– Давай, давай, не задерживайся.

В тусклом свете фонаря над подъездом Маша разглядела несколько силуэтов, узнала сутулую грузную фигуру верхнего соседа Петра Яковлевича. Он остановился, повернулся. Лицо казалось размытым белым пятном, очки блеснули, рот открылся. Его подтолкнули к машине. Он неловко взобрался в кузов. И тут двор пронзил жуткий крик:

– Папа! – Из подъезда выскочила Соня, растрепанная, в халате поверх ночной рубашки, в тапках, бросилась по снегу к кузову.

– Не дергайся! – прошептал Маше на ухо Крылов.

– Отпустите папу, пожалуйста! Он ответственный работник, коммунист! За что? Отпустите! Папочка!

Никто не обратил на Соню внимания, словно она была бесплотной тенью. Два темных силуэта запрыгнули в грузовик вслед за Петром Яковлевичем, один забрался в кабину, хлопнул дверцей. Свет фар осветил сугробы, деревянную горку в глубине двора, мертвые черные окна соседних домов. Мотор взревел, «ворон» выехал на Мещанскую.

Соня Ведерникова стояла у подъезда, не шевелилась. Ветер трепал полы байкового халата. Маша попыталась высвободиться из рук Крылова, но он не пустил.

– Надо проводить ее домой! – упрямо забормотала Маша. – Она замерзнет, простудится.

– Не подходи к ней.

Соня сгорбилась, стала такой же сутулой, как ее папа, медленно развернулась, открыла дверь, исчезла в подъезде.

– И не вздумай подниматься к ним, – шептал Маше на ухо Крылов.

– В прошлое воскресенье был день рождения бабушки, Лидии Тихоновны, я заходила поздравить, мы вместе пили чай, они хорошие, честные люди. Петр Яковлевич воевал в гражданскую, Лидия Тихоновна большевичка с дореволюционным стажем, Ленина знала еще в эмиграции, Наталья Игоревна секретарь парткома, Соня общественница, активная комсомолка…

Крылов прервал Машино бормотание очередным поцелуем, потом взял ее под локоть, они на своих коньках заковыляли к подъезду.

Маша отчетливо вспомнила воскресное чаепитие у Ведерниковых. Бабушку усадили в кресло, как раз под портретом Сталина. На столе сушки, конфеты «Герои полюса», жидкий чай в стаканах. Маша принесла подарок старухе, патефонную пластинку с «Лунной сонатой», но все не могла вручить. Семья молча застыла за столом. По радио передавали доклад товарища Кагановича. Только когда доклад кончился и заиграла музыка, стали пить чай, грызть сушки. Маша поздравила старуху, чмокнула в сморщенную мягкую щеку, и в голове вдруг запрыгал нежданный, незваный стишок:

Вот они едят и пьют,

а потом их всех убьют.

Он выскочил как черт из табакерки, и Маша тогда ужасно разозлилась на себя. Теперь стало совсем страшно, получалось, она своим дурацким стишком как будто накликала беду.

– Ты поняла меня? – спросил Илья, когда поднялись наконец на четвертый этаж. – Ты не знаешь и никогда не знала этих Ведерниковых.

Голос Крылова показался чужим, наждачно жестким. Маша звякнула ключами, нарочно громко, чтобы не слышать его слов, но, конечно, услышала и подумала: «Ужасные слова, жестокие, несправедливые. Как он может?»

Стоило открыть дверь квартиры, сразу стало легко, спокойно. Уютная сонная тишина, родные запахи. От маминого пальто пахло «Красной Москвой», из кладовки тянуло нафталином, из кухни эвкалиптом и чабрецом. Карл Рихардович каждый вечер заваривал травяные чаи. Из ванной комнаты доносился чудесный аромат туалетного мыла «Мимоза». Папа получил в распределителе три куска. Этот новый качественный сорт мыла оценивали члены Политбюро в полном составе, нюхали, обсуждали ингредиенты. На съезде стахановцев товарищ Микоян говорил в своем выступлении, что для товарища Сталина нет мелочей. Товарищ Сталин должен знать, что едят, во что одеваются, чем мылятся трудящиеся массы. Папа был делегатом и вот удостоился, получил, кроме продуктов, ботинок, шерстяного отреза, еще и мыло, понюханное товарищем Сталиным лично. Вряд ли стали бы папу так щедро одаривать, если бы в чем-то подозревали и собирались арестовать.

«Почему мне это сразу в голову не пришло?» – сонно подумала Маша.

Илья остался ночевать у Карла Рихардовича. Они с Машей поцеловались в коридоре, пожелали друг другу спокойной ночи. Маша быстро умылась, почистила зубы, прошмыгнула к себе.

Семья занимала одну большую комнату, разделенную на две фанерной перегородкой. Маша поцеловала спящих родителей. Папа похрапывал, не проснулся. Мама, не открывая глаз, пробормотала:

– Так поздно… Мы волновались.

Мгновенно возник в голове очередной стишок:

Проезжай своей дорогой,

«ворон», лютая беда,

маму с папой ты не трогай,

черный «ворон», никогда.

Брат в темноте сел на кровати, громко произнес:

– Машка!

– Тихо, тихо, спи.

– Сплю! – Вася улегся, завертелся, заскрипел пружинами.

В окно смотрела ослепительная ледяная луна. Маша залезла под одеяло, подумала, что Петра Яковлевича обязательно отпустят, разберутся и отпустят, он вернется домой, и опять семейство Ведерниковых будет пить чай с карамелью под портретом Сталина. Она перевернулась на другой бок и стала думать об Илье, вспоминать каждое его слово, дыхание, шепот, поцелуи, иней на ветках, шорох коньков, свои двадцать восемь фуэте на льду.

– Спокойной ночи, – пробормотала она сквозь долгий зевок, обращаясь к луне. – Он очень сильно меня любит, потому что я его люблю, как никто никого никогда на свете.

* * *

Карл Рихардович ничуть не удивился, обнаружив утром за ширмой на диване спящего Илью. Диван был короток, Илья спал, неудобно поджав ноги, одетый, в брюках и в джемпере. Под головой сплющенная, как блин, подушка-думка. Доктор тронул его плечо:

– Илья, десятый час, вставай.

Крылов мгновенно открыл глаза, сел.

– А? Доброе утро. Удивительно сладко тут у вас спится, доктор, – он пружинисто спрыгнул на пол, стянул через голову джемпер вместе с рубашкой, остался в голубой майке.

Невысокий, крепкий, широкоплечий, он излучал живое здоровое тепло, спокойную уверенность. Лицо с правильными чертами, большим лбом, твердой линией рта имело удивительную особенность. Его можно было видеть каждый день и не узнать, случайно встретив в толпе. Лицо Крылова мгновенно ускользало из памяти, смывалось бесследно, как рисунок на песке. Небольшие карие глаза под темными широкими бровями смотрели открыто, доброжелательно, глядя в них, невозможно было заподозрить какую-то заднюю мысль, подвох, ложь.

Доктор давно догадался, в чем секрет. В психологии есть такое понятие – эмпатия. На бытовом уровне – это способность к сопереживанию. Обычный человек сочувствует другому, если тому плохо, больно. Но настоящая эмпатия предполагает вовсе не сочувствие, а глубокое, бесстрастное проникновение в чужую душу. Илья был гением эмпатии, он мог полностью переключаться на собеседника, растворяться в нем, думать, как он, дышать в унисон, мягко, незаметно повторять характерные жесты, мимику, обороты речи.

«Зеркалить» собеседника – древний психологический трюк, известный гадалкам и шпионам. Для этого достаточно обладать наблюдательностью и средними актерскими способностями. Илья никогда не «зеркалил» нарочно. Он проникал в чужую душу и считывал чужое «я», не только реальное, но и иллюзорное, без грехов, ошибок, недостатков. Попадая в поле эмпатии, собеседник Ильи видел себя-мечту, это ослепляло, притупляло бдительность, действовало почти наркотически.

Загадочный механизм эмпатии включался, лишь когда Илья имел дело с опасными, неприятными ему людьми. Защитная реакция, особая форма мимикрии. Если бы Илья не умел так виртуозно мимикрировать, его бы давно уничтожили. Но если бы механизм работал постоянно, Илья умер бы от отравления чужими, чуждыми чувствами и мыслями. Чтобы выжить, сохранить собственную личность, нужно иногда расслабляться.

Илья мог расслабиться и стать собой только с теми, кому доверял, а таких людей было крайне мало. Мать, Настасья Федоровна, простая полуграмотная женщина. Доктор Штерн. Теперь, наверное, Маша, и все.

– Позавтракать успеешь? Или сразу бегом на службу? – спросил Карл Рихардович.

Илья сделал несколько наклонов вперед, назад.

– Гимнастика, душ, завтрак – все успею. Я, видите ли, неделю ночами не спал, работал, честно заслужил право поспать утром подольше. Сегодня мне дозволено явиться к половине двенадцатого. Времени полно, только вам придется одолжить мне какую-нибудь обувку, нашу сперли, пока мы катались, – он открыл пошире форточку, крякнул, упал животом на коврик, принялся отжиматься.

Карл Рихардович отправился в ванную. В квартире было тихо. Соседи давно ушли. Взрослые на работу, Вася в школу, Маша в театр. Ему стало жаль, что он не увидел девочку с утра. Хотелось бы угадать по ее лицу, до чего они там, на катке, договорились ночью с Ильей. Доктор не сомневался, что поступил правильно, когда… как бы это помягче выразиться? Немного поспособствовал тому, чтобы их отношения развивались стремительнее.

Илья в свои тридцать лет перебивался случайными барышнями. Такие приключения, конечно, разогревали молодое мужское тело, но душу морозили. Илье не везло. Барышни, с которыми его сталкивала судьба, были вырезаны по единому трафарету. Комсомолки с повадками советских киногероинь, звонкоголосые жеманные куклы, вдохновенные стукачки. Гремучая смесь советской идеологии с бабьей глупостью.

Маша – совсем другое дело. Доктор был убежден: Илье нужна настоящая, живая любовь, иначе заледенеет, погибнет. А Маше нужна защита, иначе сожрут ее, такую красивую, чистую девочку. Девятнадцать лет, кордебалет Большого театра. Сколько клубится возле юных балеринок похотливой мрази – чекистской, цекистской, наркомовской – представить жутко. Вряд ли посмеют приблизиться к жене товарища Крылова.

«Эй, ты, старый сводник, не рано ли поженил их?» – спросил себя доктор и тут же самому себе ответил: «Ничего не рано, куда они друг от друга денутся?»

Закрыв дверь на крючок, Карл Рихардович подкрутил огонек газовой горелки, приблизил лицо к зеркалу над раковиной. Губы еще улыбались, глаза щурились, но улыбка все больше походила на мучительную гримасу. Из зеркала смотрел на доктора чужой жалкий старикашка. Щеки за ночь заросли седой щетиной, веки покраснели, припухли. Кустистые пегие брови встали дыбом. Лысый череп глянцево поблескивал. Глаза, колючие, злые, отвратительного зеленоватого оттенка, излучали внимательную ненависть.

– Сегодня четверг, лабораторный день, – ехидно напомнил уродец в зеркале.

Карл Рихардович не счел нужным отвечать. Отвернуться от зеркала не хватало сил, шея как будто окоченела, и стало холодно в натопленной ванной комнате, в теплой байковой пижаме.

– Мерзнешь? Правильно. Ты труп, тебя нет, – сказал уродец. – Твое сердце давно разорвалось, сосуды полопались от ужаса.

– Врешь, я жив! – тихо огрызнулся доктор.

Уродец в зеркале отрицательно помотал головой. Доктор Штерн мог поклясться, что сам он при этом оставался неподвижным, как деревяшка, мышцы шеи по-прежнему не слушались.

– Невозможно жить после того, что ты натворил, – медленно прошипел уродец.

– Что я натворил? Что? Я врач, я выполнял свой долг, я не мог предвидеть…

– Ты обязан был предвидеть! Ты плохой врач, тобой двигал не долг, а снобизм. Лень, самонадеянность и снобизм.

– Прекрати! Прошло почти двадцать лет!

– Вот именно, почти двадцать лет, и все это время ты упорно продолжал считать себя врачом. Какой же ты врач, если не способен поставить самый простой и очевидный диагноз, констатировать собственную смерть? – уродец тихо, радостно захихикал.

– А, вот тут ты и попался! – Карл Рихардович ткнул пальцем в зеркало. – Если я мертв, я никак не сумею констатировать собственную смерть. Мертвые не знают, что мертвы. Смерть существует только для живых.

В зеркале отразилась рука с вытянутым указательным пальцем. Уродец дернул головой, стряхивая отражение, и рука доктора безвольно упала. Отражение заговорило чужим голосом, солидным баритоном, с легкой одышкой. Оно явно пародировало кого-то, но доктор не мог понять, кого именно.

– Ваше упорство в этом вопросе, дорогой коллега, полностью опровергает вашу собственную теорию, что большинство соматических заболеваний возникают от подавляемого чувства вины, от подсознательного стремления к самонаказанию и саморазрушению, – отражение оскалилось, между крупными желтыми зубами показался острый кончик языка. – Вы мертвец, доктор Штерн, согласно вашей же теории, вы бездыханный труп.

– Но я жив, – устало возразил доктор.

– Мертвые не знают, что мертвы, – повторило отражение, на этот раз пародируя доктора, и продолжило уже своим собственным скрипучим фальцетом: – Не смеши меня. Живой человек не способен заниматься тем, чем занимаешься ты в спецлаборатории при двенадцатом отделе. Ты давно уже переселился в преисподнюю, но не хочешь признавать этого.

Старикашка в зеркале едва заметно шевелил сухими синеватыми губами, говорил по-немецки, повторял одно и то же.

Всякий раз, глядя в зеркало, Карл Рихардович старался не вступать в диалог. Когда это началось, он пробовал убедить себя, что гнусная рожа всего лишь отражение. Но оно двигалось как нечто отдельное, и, значит, следовало признать его галлюцинацией. В конце концов многие психиатры страдают психическими отклонениями, особенно к старости.

В его комнате не было зеркал. Если где-нибудь – в гардеробе, вестибюле, фойе театра – висели зеркала, он отворачивался, быстро проходил мимо. Парикмахерскую не посещал, сам скоблил щеки безопасной бритвой, а волос на голове давно уж не осталось. Таким образом удалось сократить жизненное пространство злобного уродца до небольшого овального зеркала над раковиной в ванной комнате. Карл Рихардович надеялся, что старикашка когда-нибудь оставит его в покое.

– Эльза и дети так верили тебе, а ты обманул и погубил их, – уродец перешел к своей излюбленной теме.

Каждый раз после этой фразы гнусная рожа исчезала, пустое зеркало голубело, наполнялось мягким светом июньского солнца. В голубом светящемся овале возникал самолет, он набирал высоту, уменьшался, пропадал из виду. Некоторое время овал оставался пустым, затем следовал взрыв жуткой сердечной боли, после чего в зеркале опять возникал старикашка.

Сердечная боль была такой мощной, что Карл Рихардович надеялся в одно прекрасное утро тихо скончаться от инфаркта.

– Я не переселился в преисподнюю, я просто там работаю. У меня нет выбора, но есть возможность хоть немного облегчить человеческие страдания. В некоторых случаях мне это удается.

Доктору казалось, что он рассуждает вполне здраво и убедительно. Уродец глумливо посмеивался:

– Облегчить страдания? Да ты просто ангел милосердный!

– Заткнись! – крикнул доктор шепотом, по-русски.

Он оторвал наконец глаза от зеркала. Его колотила дрожь, он снял пижаму, осторожно, стараясь не поскользнуться, перелез через борт ванной, включил воду. Под горячим душем стало легче. Диалог продолжался, уже беззвучно.

– Да, я почти мертвец, и жить мне, в общем, незачем. Но решать это не мне. Господь давно освободил бы меня от старого ненужного тела, если бы не оставалось у меня шанса что-то изменить, исправить, как говорят индусы, развязать узлы. Сколько раз я мог умереть? Давай посчитаем, – доктор бросил намыленную мочалку и принялся загибать пальцы. – Вот, пять раз, – он разжал кулак и потряс перед собственным лицом растопыренной пятерней. – Не многовато ли для скромного психиатра?

– Ты уцелел потому, что мертвого убить невозможно.

– Ладно, допустим, ты прав. Что дальше?

– Ничего.

Диалог на этом закончился. Ванную комнату заволокло паром. Доктору стало казаться, что он попал в плотные облака над Альпами. У него закружилась голова, подкосились ноги. Опираясь на борт ванной, он опустился на твердое эмалированное дно, обхватил колени, сидел под горячим душем и бормотал: «Эльза, Макс, Отто… Отто, Макс, Эльза…»

Он повторял имена жены и сыновей до тех пор, пока не успокоился и не почувствовал их живое присутствие. Иногда после приступа тоски и сердечной боли ему удавалось воссоздать в памяти какую-нибудь яркую картинку из прошлого.

На этот раз он вспомнил, как они с Эльзой вернулись из оперы, зашли на цыпочках в детскую. Старший, Отто, спокойно спал, а кровать Макса оказалось пуста. Они разбудили горничную, бегали, кричали, хотели звонить в полицию. Но тут Макс с обиженным ревом вылез из платяного шкафа. Он прятался там от плохого сна. Ему приснилось, что он летит на маленьком «юнкерсе», вокруг пушистые облака, сначала очень красиво, но вдруг самолетик ломается и падает.

Какой это был год? В восемнадцатом доктор Штерн вернулся с войны и женился на Эльзе. В девятнадцатом родился Отто, в двадцать четвертом Макс. Значит, история со шкафом случилась в двадцать девятом. Максу исполнилось пять. Одним из подарков на день рождения был игрушечный «юнкерс». Макс не расставался с ним ни на минуту, жужжал и рычал, изображая звук мотора. Когда игрушка сломалась, было настоящее горе. Купили новый самолетик, но Макс все не мог успокоиться. Ему постоянно снилось, будто он падает в сломанном «юнкерсе» с огромной высоты. Он бережно хранил обломки игрушки, много раз пытался собрать, склеить, но не получалось.

«Макс, Отто, Эльза», – повторил доктор, и губы его растянулись в спокойной, почти счастливой улыбке. Зеркало не могло ее изуродовать, оно покрылось испариной.

Карл Рихардович вернулся в комнату, вручил Илье чистое полотенце и отправился на кухню готовить завтрак.

* * *

Илья заехал к себе на Грановского, переоделся, сварил крепкий кофе. Оставалось еще двадцать минут, он отправился с чашкой в кабинет, приоткрыл окно, выкурил папиросу.

За прошедшую неделю он почти не появлялся дома, заезжал поспать часа три-четыре и возвращался на службу. Он трудился не поднимая головы. Теперь работа была выполнена. Ночь на катке с Машей стала чем-то вроде премии, которую он решил вручить себе. Он не ожидал, что сделает Маше предложение, как-то само вырвалось. А все же, если так приспичило жениться, было бы разумнее остановить свой выбор на какой-нибудь комсомольской кукле. Ее не жалко, к ней не привяжешься, не захочешь, чтобы она родила тебе ребенка. Жена и дети – заложники, имея семью, ты становишься слабеньким, уязвимым. Но жить с куклой, которая в любой момент может настучать, – совсем тошно. Значит, надо оставаться в одиночестве.

«Нет, один я больше не могу, – думал Илья. – Обязательно должен быть кто-то рядом, кто-то свой, чужих и так полно, и самое скверное, что я слишком ясно вижу их внутренние миры. Я как будто перевоплощаюсь в них, в чужих. Доктор называет это даром эмпатии. Для чего мне такой дар? Доктор говорит: чтобы выжить среди кукол. А зачем выживать среди кукол?.. Маша, Машенька, чудесная девочка, я, конечно, люблю ее. Почему „конечно“? Просто люблю, и все. Почему я даже мысленно не решаюсь произнести это слово? Потому что страшно заглянуть в себя, там внутри огромная зияющая рана, яма, свалка чужих вонючих химер, мстительных замыслов, страхов, пошлости и мерзости. Любить кого-то здесь и сейчас – полнейшее безумие».

В кабинете между двумя окнами висела небольшая акварель под стеклом в простой деревянной раме. Поясной портрет темноволосой девушки в сером шелковом платье, перетянутом по талии широким бархатным кушаком. Большие голубые глаза печально и ласково наблюдали за передвижениями Ильи по комнате. Приходящая домработница Степа однажды заметила: «Прямо как живая эта барышня у вас, в душу глядит своими глазищами». Скоро внимательная Степа непременно скажет: «А супруга-то ваша на барышню эту похожа, одно лицо, будто с нее рисовали».

Ничего, кроме портрета, на стенах квартиры не висело. Квартира была казенная, безликая, но вполне удобная, главное, отдельная. Из двух больших комнат одна служила кабинетом и спальней, вторая гостиной. Там у окна в большом глиняном горшке росло живое лимонное деревце, сорт «мейер», маленький, холодостойкий. Деревце цвело и давало крошечные, с грецкий орех, плоды. Илья иногда дарил душистые лимончики стенографисткам и машинисткам.

Он отхлебнул кофе, уставился в глаза девушки на портрете.

Портрет был третьим окном, за ним открывалось его личное пространство, тайное убежище. Он мысленно дорисовывал то, что не запечатлел художник. Прозрачные завитки у висков, темную маленькую родинку на скуле. Особенно ясно он видел ее руки, каждую жилку на тонких кистях, сильные, гибкие пальцы пианистки с коротко остриженными ногтями. Иногда ему снился ее запах. Во сне он не мог надышаться и каждый раз повторялся один сюжет. Прорыв сквозь тяжелые слои воды, вверх, к воздуху, к свету, а потом опять погружение на темное, зловонное дно.

На обратной стороне акварели стояла дата: август 1914. Автор не счел нужным оставить подпись, он вовсе не претендовал на звание художника, он был военным врачом. Портрет жены, написанный теплым ранним вечером на даче в Комарово, оказался последним его рисунком. Вскоре он ушел на фронт и погиб. Жена пережила его на пять лет, умерла в девятнадцатом от тифа. Их сыну тогда было двенадцать. Звали его Илья. Он тоже болел тифом, но выжил. Сироту приютила кухарка Настасья Крылова, из Петрограда переехала с ним в Москву, устроилась работать в столовую при Наркомпросе, получила комнату в коммуналке на Пресне.

У Настасьи ни мужа, ни детей не было. Крупная, с грубым лицом, широкими мужскими плечами и пудовыми кулачищами, она материлась и пила водку, как мужик. Илью записала собственным своим сыном, строго-настрого запретила рассказывать в школе и дома, что он приемный. Илья не возражал. Настасья возражений не терпела, замахивалась своей ручищей, гудела басом: «Молчи, щенок, зашибу!» Ни разу не ударила, но грозила часто.

Назвать ее мамой он не мог, говорил «мамаша». Отцовский рисунок, портрет его настоящей матери, Илье удалось сохранить чудом, и только недавно он решился повесить его на стену. Изредка, когда бывало совсем тяжело, он позволял произнести про себя, даже не шевеля губами, тайное, незабываемое слово «мама».

Годам к пятнадцати Илья понял, насколько разумнее и выгоднее быть кухаркиным сыном, чем сыном царского офицера, пусть и врача, пусть и погибшего до революции. Настасья была права, когда говорила: «На хрена тебе, сынок, белогвардейское происхождение?»

Кухаркин сын Илья Крылов легко поступил в МГУ, на отделение внешних сношений факультета общественных наук, выучил немецкий, французский, английский, потом его приняли в Институт красной профессуры, оттуда он попал на работу в Институт марксизма-ленинизма. Карьера выстраивалась блестящая. Вот уже четвертый год Илья Петрович Крылов служил в Особом секторе ЦК, то есть в личном секретариате Сталина. Должность его называлась скромно и загадочно: спецреферент. Непосредственным его начальником был товарищ Поскребышев.

Основным занятием Ильи являлся анализ информации, касающейся нацистской Германии и ее отношений с другими европейскими странами. Донесения и сводки, поступающие по линии НКВД и ГРУ, зарубежная пресса, отчеты о переговорах, доклады послов и атташе, перехваченная дипломатическая переписка – все ложилось к нему на стол, иногда до того, как попадало к Сталину, иногда после, с пометками и указаниями Сталина.

В штате Особого сектора ЦК таких спецреферентов было всего двенадцать. Каждый занимался своей сферой: промышленность, сельское хозяйство, финансы, советский аппарат, партийный аппарат, письма трудящихся. К ним стекалась информация из наркоматов, они готовили сводки, отчеты, сопроводительные записки, доклады, подбирали материалы для заседаний Политбюро, для выступлений товарища Сталина на пленумах и съездах. Двенадцать спецреферентов, в отличие от просто референтов и технических секретарей, почти не общались друг с другом, никогда не дежурили в приемной, не делали записей в журналах посещений. Каждый имел собственный кабинет. Мало кто знал их в лицо. Они вели замкнутую, тихую жизнь канцелярских крыс и строго придерживались закона «Трех „У“»: Угадать, Угодить, Уцелеть.

К февралю 1934-го, когда Илья попал в Особый сектор, там остались лишь те, кто в совершенстве овладел искусством канатоходца, балансируя на тончайшей черте меж двух реальностей – настоящей и сталинской. Для этого нужно было ясно видеть обе, понимать разницу, чувствовать, где кончается одна и начинается другая, и стараться удержать равновесие на границе между ними.

За всю историю существования сектора в настоящую реальность решились уйти двое. Первый, Борис Божанов, личный сталинский секретарь, сбежал в 1929-м за границу и вроде бы уцелел.

Второй, Сергей Телинский, спецреферент по сельскому хозяйству, умер от острой сердечной недостаточности в 1932-м. Илья не застал ни того ни другого. О Божанове почти ничего не знал, о Телинском кое-что слышал. Телинскому было двадцать девять лет. Он боготворил товарища Сталина, считал, что враги скрывают от него правду, и пытался через свои сводки раскрыть глаза товарищу Сталину, показать реальную картину чудовищного голода, разразившегося в результате коллективизации.

Фатальной ошибкой Телинского стало вовсе не количество ужасов, перечисляемых в сводках. Товарищ Сталин отлично знал, что миллионы крестьян пухнут от голода, едят трупы. Ошибка заключалась в личном ужасе. Сергей позволил себе испугаться и пожалеть умирающих крестьянских детей. Между строками сводок засквозили собственные человеческие эмоции Телинского. Хозяин это унюхал мгновенно, он обладал особенным, звериным нюхом на душевные переживания, из коих самым омерзительным и опасным считал жалость.

Действительно ли молодое здоровое сердце разорвалось от жалости к крестьянским детям, или причиной смерти явились бутерброды и чай, принесенные ему ночью из буфета, никто никогда не узнает. Тело кремировали на следующий день. Своеобразным памятником жалостливому спецреференту Телинскому стал закон от 7 августа 1932-го, придуманный самим Хозяином и названный в народе «законом о пяти колосках». По этому закону колхозное имущество, включая каждый неубранный колосок в поле, приравнивалось к государственному, хищение каралось минимум десятью годами, а чаще смертной казнью.

Работа в Особом секторе могла стать трамплином для еще более успешной карьеры в том случае, если работник готов был нырнуть в сталинскую реальность и остаться там навсегда. Это означало абсолютное растворение в мутной бездонной субстанции, именуемой Сталин.

Определить ее химический состав вряд ли возможно. Существовало множество словесных формул: Великий Вождь советского народа, Великий стратег революции, Величайший Гений всех времен и народов, Отец, Друг, Учитель, Хозяин, Инстанция, но все они только добавляли туману.

Растворившись в Сталине, человек переставал существовать как самостоятельная отдельная личность. Закон «Трех „У“» отпадал сам собой. Растворившийся угадывал и угождал без всяких усилий, это для него было естественно, как обмен веществ, а уцелеть он не мог, поскольку растворялся без остатка. Он искренне верил, что рябой низколобый сын горийского сапожника, семинарист-недоучка Иосиф Джугашвили на самом деле Великий Сталин, родившийся не 6 декабря 1878-го, а 21 декабря 1879-го, Хозяин, Вождь, Отец. Без товарища Сталина, как без солнца, воды и воздуха, жизнь на земле невозможна.

В близком окружении Инстанции таких, полностью растворенных, было немного. Молотов, Каганович, Ворошилов. Из Особого сектора в сталинскую реальность прыгнули двое: Георгий Маленков и Николай Ежов. Все прочие балансировали, угадывали, угождали, пытались уцелеть, каждый в меру своих способностей.

О том, что Хозяин в 1922-м изменил дату собственного рождения, Илья узнал случайно, от товарища Товстухи, который и порекомендовал молодого сотрудника Института марксизма-ленинизма Хозяину в качестве спецреферента.

Иван Павлович Товстуха был отцом-основателем «сталинского кабинета», личным секретарем Хозяина. Секретным отделом (так раньше именовался Особый сектор) он заведовал с 1930-го по 1931-й, потом работал в Институте марксизма-ленинизма и скончался от туберкулеза в 1935-м в возрасте сорока шести лет.

Очень рано, еще в начале двадцатых, Товстуха разглядел сквозь наслоения идеологического тумана перевернутый сталинский мир и шагнул в него не раздумывая. Именно Товстуха готовил первые расстрельные списки, ведал тайной картотекой, содержащей компромат на каждого члена ЦК, сортировал бесчисленные писульки Ленина, дробил реальность, выкладывал из осколков мифологические картинки, мозаику Сталинской истории.

Илья застал Товстуху в последние два года жизни. Тощий, сумрачный, с лицом интеллигентного провинциального конторщика, он казался настоящим фанатиком. Разбирая партийные документы, Илья узнал, что Товстуха в 1912-м сбежал из сибирской ссылки, благополучно пересек границу Российской империи, очутился в Вене. Именно там он близко сошелся с кавказцем Кобой, который также нелегально, после побега, явился в австрийскую столицу в 1913-м, чтобы создать свой бессмертный труд «Марксизм и национальный вопрос». Дальше пути их разошлись на некоторое время. Товстуха переехал в Париж, стал членом Парижской секции большевиков. Будущий Великий Вождь вернулся в Россию и опять попал в ссылку. Встретились они в Петрограде после Февральской революции и с тех пор почти не расставались.

Однажды молодому научному сотруднику Крылову попалась анкета, заполненная рукой Сталина в 1920 году. Там стояла дата рождения – 6 декабря 1878-го. Илья показал анкету Товстухе, спросил, откуда взялась эта странная дата. Товарищ Сталин ошибся нечаянно, много работал, устал? Или ошибка связана с героическим периодом в биографии товарища Сталина, когда он скрывался от царской охранки и жил по поддельным документам?

В ответ Илья услышал: нет, это не ошибка, Иосиф Виссарионович Джугашвили родился 6 декабря 1878-го, новая дата рождения, 21 декабря 1879-го, появилась в анкете 1922-го, когда он стал генеральным секретарем. Но это государственная тайна.

Илья заметил в глазах Ивана Павловича легкую, почти неуловимую усмешку. Она относилась вовсе не к товарищу Сталину, а к тем, кто знает настоящую дату его рождения, но все равно искренне верит в придуманную. Позже, незадолго до смерти, Товстуха вдруг вернулся к тому разговору.

«Двадцать первое декабря, день зимнего солнцестояния. Светило проходит точку смерти-воскресения. Сосо и товарищ Сталин не могли родиться одновременно. Это разные люди. Сосо обычный человек, товарищ Сталин – Солнце народов», – прохрипел он и тяжело закашлялся. Вот тогда Илья понял, где проходит граница между двумя реальностями, почувствовал тонкий, нетуго натянутый канат под ногами и начал отрабатывать равновесие.

Поскребышев, преемник Товстухи, был вовсе на него не похож. Товстуху называли партийным сейфом, он оставался до конца тверд и непроницаем, как несгораемый шкаф. Поскребышев казался мягонькой маленькой обезьянкой. Иностранными языками не владел, получил профессию фельдшера, в подпитии любил рассказывать, как проводил большевистские собрания в операционной палате. По его подвижному обезьяньему лицу всегда можно было определить настроение Инстанции. Когда Хозяин бывал весел и бодр, Поскребышев улыбался во весь свой губастый широкий рот. Если Хозяин пребывал в дурном расположении духа, Поскребышев хмурился, морщился, мрачно помалкивал.

Именно с такой хмурой, застывшей гримасой он передал Илье приказ Инстанции подготовить расширенную аналитическую сводку.

Документы, с которыми работал Илья, имели гриф самой высокой секретности, он не мог взять домой ни одной бумажки, а бумажек этих насчитывалось больше тысячи. Каждую следовало прочитать весьма внимательно, не только машинописные строки, но и то, что между строк.

Это были агентурные сообщения, справки и спецсводки, касающиеся тайной работы Германии против СССР с 1933-го по 1937-й, то есть с прихода к власти Гитлера по настоящее время. Кроме материалов из органов, имелись тексты официальных выступлений Гитлера и Гиммлера, статьи из немецкой прессы, где затрагивалась советская тема.

Большинство документов были уже знакомы Илье, но еще ни разу ему не приходилось работать со всем массивом информации целиком.

Текст сводки следовало уместить на дюжине машинописных страниц, чтобы чтение не отняло у Хозяина слишком много времени. Беречь его время – вот первая заповедь. Не упустить ничего важного – вторая заповедь. Чтобы в точности выполнить ее, надо заранее знать, что в причудливом переплетении мифов, фактов, сплетен, политического мошенничества и пропагандистских трюков, Инстанция сочтет важным, а что второстепенным. Третья заповедь – всякий документ, составленный для Инстанции, обязан быть стерильным от личных мнений и эмоций составителя. Чтобы обслужить товарища Сталина, требовалось настроиться на его волну, дышать с ним в унисон, мыслить и чувствовать как он, при этом не переходя на его территорию, оставаясь на тонкой границе двух реальностей.

– Илюша, ты справишься, не бойся, будь внимательным, разумным и осторожным.

Эта была последняя фраза, которую произнесла мама.

Он отчетливо помнил каждую минуту того ледяного февральского дня девятнадцатого года. У мамы упала температура, она перестала бредить, глаза прояснились. Она вытащила из ушей сережки, попросила его сходить на рынок, обменять на хлеб, крупу, несколько картошин. Что дадут, на том спасибо.

Не дали ничего. Он развернул тряпицу, в которой лежали сережки, маленький востроносый старичок-покупатель разглядывал их, щурился: «Каки-таки брулянты? Стекляшки! А вот погодь, стой здесь, я Лазарю покажу».

Кто такой Лазарь, осталось тайной. Старичок исчез навсегда вместе с сережками. Илья был совсем слабый после тифа, едва держался на ногах, побежал следом, поскользнулся, упал, расшиб колени, ободрал ладони, сидел посреди улицы, тихо выл. Тут и появилась кухарка Настасья. Узнала его, помогла встать, довела до дома. Когда они поднялись в нетопленую квартиру, мама уже не дышала.

«Илюша, ты справишься, не бойся, будь внимательным, разумным и осторожным».

Он смотрел в глаза портрету, в тысячный раз для него звучала последняя ее фраза, повторялось движение руки, перекрестившей его на прощание. Ее обритая голова была замотана вязаным платком. Она размотала платок, чтобы снять сережки, и он заметил: волосы немного отросли, но не каштановые, а совершенно белые.

Он не смог прикоснуться к ней мертвой. Даже на похоронах не сумел поцеловать лоб, накрытый бумажной лентой. Потом долго еще злился, обижался, будто смерть была ее личным выбором. Мама бросила его, предала, жестоко и несправедливо наказала. Он постоянно говорил с ней, упрекал, просил прощения, хныкал, жаловался. Он продолжал ссориться и мириться с ней, пока не повзрослел. Обида сменилась спокойной уверенностью, что мама всегда рядом, она его ангел-хранитель. Ее незримое присутствие помогало ему выжить, сохранить равновесие на границе двух реальностей.

– Конечно, мамочка, я справлюсь, я буду внимательным, разумным и осторожным, – прошептал Илья, допил последний глоток кофе, вымыл чашку и отправился на службу.

Глава вторая

Всю Первую мировую войну доктор психиатрии Карл Штерн проработал в прифронтовых госпиталях, занимался травматическими неврозами.

Патриотическую эйфорию августа 1914-го он воспринял как вспышку массовой психической эпидемии. Он с тоской и ужасом вспоминал огромную толпу берлинцев, собравшихся на Шлоссплац 1 августа послушать выступление кайзера Вильгельма II, и кайзер заявил, что не хочет больше знать ни партий, ни вероисповеданий, а знает только братьев-немцев. Толпа восторженно взревела и забилась в экстазе.

Начало войны стало праздником народного единства, немцы шли на призывные пункты с цветами и криками «ура!». На площадях, в парках, в пивных собирались радостные толпы, хором пели патриотические песни. Газеты в упоении цитировали Прудона: «Война – это оргазм универсальной жизни, который оплодотворяет и приводит в движение хаос – прелюдию всего мироздания, и, подобно Христу Спасителю, сам торжествует над смертью, ею же смерть поправ»[1].

Психическая эпидемия милитаристского восторга продолжала распространяться все годы войны, ее поддерживала официальная пропаганда. Каждая незначительная победа на фронте объявлялась триумфом. Поражения замалчивались.

К доктору Штерну попадали раненые с психическими расстройствами, контуженные, оглушенные, засыпанные землей, в состоянии шока с последующей спутанностью сознания и амнезией. Он писал в дневнике:

«Я не патриот, я плохой немец, внутренний дезертир. Я чувствую себя преступником. Я вылечиваю больного с одной лишь целью – отправить его обратно в окопы. В моем случае облегчение страданий означает приближение гибели больного. Чем успешнее лечение, тем скорее очередной страдалец вернется на фронт, под пули, снаряды и газы. Война – это проявление острейшей массовой психопатии. Фронт – территория безумия, и чем же занимаюсь я, доктор психиатрии? Чем занимаются все врачи во всех фронтовых лазаретах Европы? Чем? Полнейшим абсурдом! Мы вылечиваем людей не для того, чтобы они жили, а для того, чтобы погибали».

Весна и лето 1918-го прошли в ожидании скорой победы Германии. Предвестником победы стал мирный договор с революционным правительством России, подписанный в Брест-Литовске 3 марта. Один из главных противников Германии был полностью выведен из строя, казалось, без России союзники не сумеют одержать верх. Немецкая армия наступала на всех фронтах, но наступления проваливались, захлебывались в крови. Противнику после каждого немецкого прорыва удавалось стабилизировать фронт. Немецкие газеты продолжали трубить об успехах и победах.

К августу союзники перешли в контрнаступление, прорвали немецкие позиции. Положение стало катастрофическим для Германии. В конце сентября Людендорф[2] потребовал от руководства страны немедленно заключить перемирие.

Осень 1918-го доктор Штерн встретил в Померании, в резервном лазарете в Пазельвалке. 21 октября поступила очередная группа раненых и отравленных ипритом, среди них был ефрейтор Адольф Гитлер. Глаза его пострадали от газа, лицо с повязкой на глазах казалось ожившим рисунком Пикассо, оно было как бы разъято на три части, перечеркнуто сверху по горизонтали широкой белой полосой бинта и снизу – темной полосой длинных, торчащих в стороны усов.

Ефрейтор дрожал и бредил, иногда впадал в кататонию, застывал в неудобной позе, молчал, и даже сквозь повязку чувствовался его тяжелый, неподвижный взгляд. Когда повязку сняли, открылась грубо вылепленная длинная серо-желтая физиономия со впалыми щеками, хрящеватым вперед торчащим носом, низкими надбровными дугами.

Окулист, осмотрев его глаза, не нашел ничего опасного. Отравления ипритом часто сопровождаются воспалением и отеком конъюнктивы и век, в результате человек на некоторое время теряет зрение. Это проходит быстро.

Ефрейтор Гитлер не верил окулисту, панически боялся ослепнуть навсегда, твердил, что слепота для него катастрофа, крушение всех надежд, ибо он художник. Доктор Штерн обследовал его, диагностировал травматический невроз. Обычно хватало одного-двух сеансов психотерапии, чтобы справиться с этим. Но случай ефрейтора Гитлера оказался сложным.

Он отважно воевал, пережил ранение, вернулся на передовую, имел несколько боевых наград, в том числе Железный крест первой степени за храбрость. Отравление ипритом сыграло роль пускового механизма для лавинообразного развития тяжелых фобий. К страху слепоты прибавился страх заразиться венерическим заболеванием. Сломанную переносицу соседа по палате Гитлер считал результатом сифилиса, уверял, что лазарет кишит бледными спирохетами, постоянно мыл руки, отчего кожа на кистях краснела и шелушилась, и это казалось ему началом гонореи. Вспучивание живота и кишечные газы, спровоцированные неврозом, он принимал за верные признаки роста злокачественной опухоли.

Доктор легко обнаружил истоки фобий. Мать Гитлера умерла от рака, он боялся, что рак передается по наследству. Так возникла канцерофобия. До войны он жил в Вене, в страшной нужде, голодал, ночевал в нищенских приютах, рядом с бродягами – отсюда страх заразиться.

Травматические неврозы довольно часто поднимают из подсознания детские и юношеские страхи. Испытав смертельную опасность, человек начинает воспринимать всю свою жизнь как череду опасностей, угроз, травм и трагических потерь. Если нет серьезных увечий, это проходит, компенсируется радостью выздоровления.

У ефрейтора Гитлера увечий не было, зрение восстановилось, однако ни малейшей радости он не испытывал, оставался крайне тревожным, мнительным. Внешний мир для него кишел врагами, заговорщиками, микробами, паразитами. Нормальные физиологические процессы в собственном его организме вызывали панические подозрения. Отвращение к жизни и к самому себе тяжело вибрировало в нем, задавало ритм его сердцу, пищеварению, обмену веществ. Он твердил о возрождении Германии, о биологическом превосходстве немцев над другими народами, при этом его раздражали немцы – соседи по палате, врачи, медсестры. Он превозносил народ, но каждого отдельного человека, включая себя самого, безнадежно, тупо ненавидел.

Для доктора Штерна случай ефрейтора Гитлера представлял практический интерес. Он был живой иллюстрацией к теории органического самоубийства, согласно которой большинство соматических заболеваний возникают по причине латентных психических расстройств. Перед войной доктор много занимался этой темой, его статьи «Психопатология и органические заболевания» и «Инстинкт смерти при соматических и психических отклонениях», опубликованные в «Вестнике психиатрии», вызвали бурные споры в медицинском мире.

Однажды во время сеанса психотерапии Гитлер рассказал, как подобрал на фронте собаку, привязался к ней. Потеря единственного, по-настоящему близкого и преданного существа стала для него тяжелой травмой. Рассказывая о собаке, он разрыдался, и доктор, забыв о своих теоретических изысканиях, почувствовал острую жалость к этому маленькому одинокому человеку. Никто не ждал его домой с войны, да и не имел он дома. Не было у него семьи, друзей, любимой девушки. И хотя он называл себя художником, доктор подозревал, что на самом деле профессии у него тоже нет и если он рисует, то дилетантски скверно.

«Никто не любит беднягу ефрейтора, – писал в дневнике доктор. – Ничего у него нет, кроме железных крестов и мечтаний, таких же как кресты, железных. После грязи и крови, после обстрелов, окопов, он мечтает не о нормальном человеческом счастье, не о любви и даже не о богатстве. Он бредит беспощадной борьбой с врагами, продолжением войны до победного конца, разумеется, ради величия великой Германии. Когда я говорю с ним, мне начинает казаться, что скрытая страсть к самонаказанию и саморазрушению может быть направлена не только вовнутрь организма, но и во внешний мир. Возможно ли предположить, что войны происходят не по случайному стечению глупейших обстоятельств, не из-за упрямства и амбиций политиков, не из-за жадности торговцев оружием? Сотни тысяч таких вот маленьких мечтателей, не умеющих найти свое место в жизни, овладеть каким-нибудь полезным ремеслом, создать семью, начинают ненавидеть жизнь и стремятся к смерти, но вместо того, чтобы болеть и умирать, они заражают других своей некрофилией. Таким образом возникает психическая эпидемия, коллективная жажда грандиозных перемен. Характерно, что накануне и во время войны некрофилия особенно успешно маскируется набором пропагандистских клише.

Впрочем, ефрейтор Гитлер не виноват, что его никто не любит. Мои философствования о причинах войн нелепы и жестоки. Я никогда не знал нужды. Мое детство было наполнено любовью, праздниками, игрушками, музыкой, книгами, поездками на лучшие европейские курорты. У меня уважаемая полезная профессия, большая уютная квартира в Берлине. Меня ждет Эльза. Мы поженимся, у нас будут дети. Я не вправе судить беднягу ефрейтора. С высоты моего благополучия и университетского образования его мечты кажутся вульгарной демагогией. Со дна его невежества и полунищего прозябания я выгляжу зажравшимся эгоистичным буржуа».

В лазарете царило тревожное возбуждение. Раненые, врачи, медсестры обсуждали слухи о падении монархии и близком конце войны. 10 ноября лазаретный священник собрал раненых и объявил, что война проиграна, что произошла революция, династия Гогенцоллернов свергнута и Германия провозглашена республикой.

Раненые приняли это известие по-разному. Кто-то загрустил, кто-то стал зло браниться, кто-то обрадовался, что можно, наконец, вернуться домой. Некоторые даже всплакнули, но скоро все спокойно разошлись по палатам.

Доктор Штерн писал письмо своей невесте Эльзе, он надеялся, что это последнее письмо, скоро они увидятся и больше не расстанутся никогда.

«Помнишь нашу прощальную прогулку в парке в Шарлоттенбурге перед моим отъездом на фронт? Мы забрели в глушь, началась гроза, было некуда спрятаться, мы побежали, ты споткнулась, упала, я поднял тебя, мы стали целоваться под ливнем и вдруг обнаружили, что попали в радугу. Потом ты уверяла меня, что это невозможно, что радуга высоко в небе, а мы на земле, ты рассуждала о законах физики, а я смотрел на тебя и любовался блеском влажных ресниц, детской серьезностью…»

Он не успел дописать фразу, в дверь постучали. Сестра сообщила, что у больного Гитлера острый психоз и требуется срочная помощь.

– Не хочется использовать сильные средства, – сказал дежурный невропатолог. – Этот ефрейтор никого к себе не подпускает, рыдает, бьется в судорогах. Он измучил своих соседей, к тому же опять жалуется на слепоту. Карл, вы как-то справляетесь с ним, попробуйте успокоить.

Койка ефрейтора прыгала, скрипела от судорожных рыданий. Гитлер забился с головой под одеяло, слушать его завывания было невыносимо. На соседей по палате вой и судороги действовали угнетающе. Ходячие вышли, лежачие отвернулись. Требовалось как-то разрядить атмосферу.

Доктор откинул одеяло, тронул дергающееся худое плечо.

– Адольф, перестаньте рыдать, будьте мужчиной.

Ефрейтор сел, сжал виски ладонями и, покачиваясь, забормотал сквозь всхлипы:

– Я ничего не вижу, я ослеп, опять ослеп!

Окулист уже несколько раз осматривал его, глаза были в полном порядке, слепота в данном случае носила истерический характер.

– Адольф, зрение ваше восстановилось, и вы это отлично знаете. Вы просто не хотите видеть, прячетесь за мнимой слепотой от чего-то, что вас сильно пугает. Давайте попробуем вместе разобраться в ваших страхах.

Доктор чувствовал, что говорит в пустоту. Ефрейтор не слышал его, продолжал покачиваться и бормотать:

– Все пропало, позор, катастрофа, Германия погибла. Гнусный заговор свершился, зловонная нечисть торжествует, это конец, Германия унижена, Германия погибла.

Требовались какие-то другие слова, чтобы больной вышел из истерического ступора и вступил, наконец, в осмысленный диалог.

– Вот вы и спасете ее, Адольф, – твердо, медленно произнес доктор. – Именно вы спасете Германию.

Слезы мгновенно высохли. Гитлер перестал покачиваться, застыл и вдруг, схватив доктора за руку, прошептал:

– Да, да, о да! Я спасу Германию![3]

Доктор осторожно высвободил руку.

– Ну вот и славно, Адольф. Наконец вы меня услышали. Теперь остается только увидеть. Успокоитесь, сосредоточьтесь, попробуйте вернуть себе зрение.

– Как? – он вытаращил глаза на доктора, лицо его приобрело совершенно идиотическое выражение.

«А ведь у него пучеглазие, базедова болезнь», – подумал доктор и спокойно объяснил:

– Зрение вы можете вернуть себе усилием воли. Вы волевой человек. Попробуйте, я уверен, у вас получится.

Со стороны это выглядело комично, доктор слышал, как посмеиваются больные на соседних койках. Но до ефрейтора их смех не доходил. Он неотрывно смотрел на доктора, глаза светились холодным голубым огнем, лицо оставалось неподвижным, только кончики усов слегка дрожали и по вискам медленно текли струйки пота.

Доктор вовсе не собирался применять гипноз, но ефрейтор впал в гипнотический транс. Его заворожили собственные мечты, озвученные другим человеком, единственным человеком в лазарете, который относился к нему терпимо и никогда над ним не смеялся.

– Да, да, о да, я вижу, зрение вернулось ко мне, теперь я вижу все. Я уничтожу врагов и спасу Германию, – несколько раз повторил больной и принялся грызть ногти.

После этого небольшого эпизода ефрейтор поразительно изменился. Он больше никого не беспокоил своими фобиями и приступами психопатии, жадно читал газеты, с аппетитом ел, гулял по госпитальному двору, был молчалив, но если к нему обращались, отвечал разумно и вежливо. При выписке из лазарета врачебная комиссия признала его здоровым физически и психически.

– Как вам это удалось, Карл? – спросил главный врач.

– Очень просто. Я заверил его, что он спасет Германию.

Все присутствующие весело засмеялись.

* * *

Маша едва не опоздала на репетицию. Пришлось надеть Васины старые валенки, они оказались малы, к тому же протерлись на пятках, а калош к ним не нашлось. Пока бежала, несколько раз поскользнулась, ногам было тесно, больно.

В коридоре на доске объявлений у канцелярии, рядом с расписаниями репетиций, списками распределения ролей, информацией об очередном политчасе был прикноплен ватманский лист, крупно, как для слепых, надпись черной тушью: «СЕГОДНЯ, В 17.00, В МАЛОМ ЗАЛЕ КОМСОМОЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ. ЯВКА СТРОГО ОБЯЗАТЕЛЬНА!»

В повестке дня пунктом первым значился доклад члена бюро тов. Ковтуна «Советская творческая молодежь в авангарде идеологической борьбы». Пунктом вторым – персональное дело комсомолки Л. Русаковой.

Маша знала, что арестован отец Лиды Русаковой. Он служил в Наркомате тяжелой промышленности, занимал какой-то высокий пост при Орджоникидзе. Лида училась вместе с Машей с первого класса. У нее был сложный врожденный дефект колена, при котором невозможно танцевать. Но Лида умудрялась скрывать это, терпела жуткие боли, постоянно муштровала себя и танцевала отлично.

Из двадцати человек выпуска прошлого года в Большой попали три мальчика и пять девочек, в том числе Маша и Лида. Из пяти девочек-выпускниц сольные партии в балете «Аистенок» («Дружные сердца») получили только они двое. Премьера планировалась на июнь 1937-го. Маше досталась «Пионерка Оля», что само по себе было огромной удачей. Одна из главных партий, но по хореографии совершенно никакая. Характера нет, просто сверхположительная, правильная пионерка, картонная, как с плаката. Маша мечтала станцевать Аистенка, но он достался Лиде.

Уже неделю ходили слухи, что предстоит собрание, на котором будут разбирать Лиду. До сегодняшнего утра оставалась надежда: вдруг обойдется как-нибудь. Такие собрания проводились везде, даже у Васи в школе. Никто не рассказывал подробностей, мама с папой после таких собраний приходили молчаливые, мрачные. Десятилетний Вася однажды поделился, на ушко, по секрету:

– У мальчика арестовали папу, нас загнали в актовый зал. Мальчик перед всей школой клялся, что папу своего ненавидит-проклинает, потому что он враг и шпион. Из пионеров не выгнали, но из школы он все равно исчез, говорят, маму тоже взяли, а самого мальчика отправили в детдом. Другой мальчик отказался проклинать папу, его сразу выгнали. Пришлось голосовать, поднимать руку. Не поднимешь, тебя выгонят, и даже родителей могут взять, что неправильно воспитывают.

В театре таких собраний пока ни разу не было. Только бесконечные нудные политчасы. Брат уверял:

– Всех заставляют, вас тоже, вот увидишь!

Взгляд скользнул по списку распределения ролей в «Аистенке», и сердце больно стукнуло. Вместо старой висела новая бумажка, где чернильным карандашом было выведено: «Аистенок – М. Акимова».

«Почудилось», – решила Маша и еще раз прочитала список. Жирно, синим по белому, против Аистенка красовалась ее фамилия. Пионерку Олю теперь танцевала Светка Борисова, которая раньше числилась во втором составе, а Катя Родимцева, лучшая Машина подруга, перешла из кордебалета во второй состав на «Олю».

Лида Русакова теперь не числилась ни в первом, ни во втором составе.

На ватных ногах Маша поплелась к раздевалке. Она мечтала об Аистенке, выучила всю партию, не сомневалась, что станцует лучше Лиды. Прыжок у нее получался легчайший, с долгим зависанием в воздухе, рисунок танца тонкий, точный, а Лида тяжеловата для птички, хотя, конечно, техника у нее великолепная. И вот мечта сбывается. Танцуй, Акимова, блесни на премьере своим потрясающим прыжком и тонким рисунком, сорви бешеный аплодисмент. Тебя заметят, оценят, станешь примой.

Тут же сложился в голове очередной стишок:

Я танцую лучше всех,

ждет меня большой успех.

Почему ж мне так паршиво,

будто подлость совершила?

Он не утешил, не обрадовал, только добавил тревоги и горечи.

В раздевалке остались всего три девочки, почти все уже были в зале.

– Привет, – сказала Маша, ни к кому конкретно не обращаясь.

Никто не взглянул в ее сторону. Обычно в раздевалке болтали, хихикали, сплетничали. Сейчас как воды в рот набрали. Маша молча стянула валенки, спрятала под скамейку, принялась разминать, массировать стопы. Встала, осторожно поднялась на полупальцы. Вроде бы ничего, ноги ожили. Быстро переоделась, побежала в зал, заняла свое место у палки, рядом с Лидой.

По залу расхаживала Пасизо, самая суровая из педагогов-репетиторов – Ада Павловна Сизова. Прозвище удачно сложилось из отчества и фамилии. «Па сизо» в балетной терминологии – прыжок-«ножницы», при котором вытянутые ноги выбрасываются вперед по очереди. У Сизовой был громкий, резкий голос, команды ее звучали как лязганье ножниц:

– Акимова, опять опаздываешь! Батман дубль фраппэ! Ранверсэ! И-р-раз, и-два, и-тр-ри! Наталья, гни спину, ты как бабка с радикулитом! Май, не спать, не спать!

Маю Суздальцеву досталась партия злого Петуха. Он был ленинградец, учился в классе самой Вагановой. В Московское училище попал в тридцать пятом. Его родителей посадили после убийства Кирова. Мая взяла к себе в Москву бабушка, они жили в подвальной коммуналке недалеко от Маши, в Банном переулке, в шестиметровой комнатке. Подвал был сырой, без водопровода и отопления. Бабушка болела, Май часто простужался, к тому же не высыпался. Соседи устраивали ночами пьяные драки.

«Вот ведь Мая не разбирали на собрании, не заставляли отрекаться от родителей, разрешили жить в Москве, взяли в училище, потом в Большой, – думала Маша, опускаясь в глубокое плие. – Дали танцевать злого Петуха. Почему же с Лидой так?»

Пасизо подходила к каждому, делала замечания, поправляла руки, ноги, хлопала по спинам, по коленям. Только к Лиде не прикоснулась, не взглянула на нее. Маша вдруг вспомнила, что муж Ады Павловны, балетмейстер Сизов, исчез куда-то. Еще недавно ставил балеты, входил в приемную комиссию, в профком, в партбюро, а теперь нет его, и никто не удивляется, не спрашивает, куда делся, будто вовсе не существовало на свете балетмейстера Сизова.

«Люди не исчезают просто так, не растворяются в воздухе, – думала Маша. – Если бы заболел, навещали бы в больнице или дома, если бы умер, висел бы некролог, были бы похороны. Значит, арестован. Пасизо продолжает преподавать как ни в чем не бывало, не трогают, не выгоняют».

– Ну что, Акимова, ты рада? – шепотом спросила Лида.

– Лидка, перестань, – Маша вытянула ногу в батмане. – Все обойдется, там разберутся, папу твоего отпустят.

– Издеваешься? – в шепоте ее было столько ненависти, что у Маши похолодело в животе.

– Лида, нет, пожалуйста, не говори так, разве я виновата?

– Акимова, хватит болтать! Колено гнешь, висишь на палке, как мокрая тряпка!

Пасизо крикнула ужасно громко. Старенькая аккомпаниаторша Надежда Семеновна перестала играть. Все уставились на Машу. Тишина длилась не больше минуты, но как будто вечность прошла. Наконец Пасизо хлопнула в ладоши:

– Не спим! Работаем!

Надежда Семеновна, опомнившись, бодро застучала по клавишам. После общей разминки Пасизо занялась Машей, заставила ее повторить все сольные партии Аистенка, орала, больно била по спине, называла кувалдой, мешком с картошкой, мокрой тряпкой, параличной бабкой. Остальные сидели на полу, смотрели и слушали. Маша зависала в прыжках, крутила фуэте, глаза заволокло слезами, но это не имело значения. Расплывались лица девочек, мальчиков, расплывалась тонкая, прямая Пасизо. Седая голова Надежды Семеновны парила, как ущербная луна, над сверкающей чернотой рояля.

– Стоп! – Пасизо хлопнула в ладоши. – Репетиция через полчаса. Все свободны, кроме Акимовой.

Маша бессильно опустилась на пол, уронила голову на колени, вытянула руки, закрыла глаза. Когда стихли шаги и никого не осталось в зале, Пасизо уселась рядом на пол, произнесла чуть слышно:

– Успокойся, это решение приняли две недели назад. Семейная ситуация Русаковой тут совершенно ни при чем.

Маша увидела прямо перед собой худое, пепельное под слоем пудры и румян лицо Пасизо. Вблизи серые узкие глаза оказались не пронзительными, а воспаленными, как бывает после долгих слез и бессонных ночей.

– Почему ничего не сказали? Почему новый список появился только сегодня, в день собрания, рядом с объявлением? – спросила Маша.

– Тебе какая разница? – Пасизо резко поднялась, подняла Машу.

Оставшиеся полчаса она повторяла с Машей ключевые комбинации, шлифовала повороты, ракурсы, толчок, приземление на пальцы и полупальцы. Пасизо мгновенно определяла ее слабые места, чуть-чуть меняла положение рук, головы, и танец преображался, каждое па точненько, удобно приспосабливалось к телу.

На репетицию Маша явилась разогретая, спокойная, собранная. В зале сидели композитор, балетмейстеры, авторы либретто, завтруппой, репетиторы, еще какое-то театральное начальство. Маша чувствовала, что танцует отлично и Пасизо правильно сделала, что не дала ей передышки. В сцене, где пионерка Оля и пионер Вася учат Аистенка летать, Маше удалось создать контрастный образ. Птенец-неумеха, беспомощный, слабенький, превращался в сильную, свободную птицу. После забавного па-де-труа с пионерами Аистенок солировал, крутил фуэте, летал, зависая в воздухе. В зале прозвучали аплодисменты, что бывает крайне редко на репетициях.

Глава третья

Доктор психиатрии Карл Штерн скоро забыл ефрейтора Гитлера. Медовый месяц они с Эльзой провели в Швейцарских Альпах. Когда вернулись в Берлин, Карл продолжил работу в клинике. В декабре 1919-го Эльза родила крепенького белокурого мальчика, его назвали Отто в честь родного брата Эльзы, погибшего на войне.

Все складывалось именно так, как мечтал Карл, сражаясь с психозами и психопатиями в прифронтовых госпиталях. Уют, чистота, покой, румяный улыбчивый младенец в кроватке, Эльза в ночной сорочке расчесывает перед зеркалом длинные светло-рыжие волосы. Такие счастливые картинки он видел во сне на войне и только ими спасался от кровавого абсурда войны. Теперь картинки стали реальностью.

Доктор Штерн радовался каждому новому дню и считал, что самое страшное позади. Война закончилось, невозможно представить, что этот ужас когда-нибудь повторится.

Революции, военные перевороты, митинги, демонстрации, истерический тон газет и листовок, облепивших стены домов, заборы и афишные тумбы Берлина, – все это казалось доктору Штерну отрыжкой войны, массовым посттравматическим психозом, но ни в коем случае не предвестником новой вспышки общественного безумия.

По Германии катилась волна политических убийств и уличных потасовок. Курс марки падал, безработных становилось все больше. Газеты смаковали кровавые подробности ужасающих сексуальных преступлений, совершаемых евреями. Это наглядно иллюстрировалось антисемитскими карикатурами и преподносилось в качестве криминальной хроники.

Примечания

1

Исторические материалы: сообщения в прессе, речи вождей, дипломатические документы, тексты разведсообщений и др., выделенные курсивом, реальны и приводятся дословно. (Здесь и далее примеч. автора.)

2

Эрих Людендорф, генерал, в 1918-м начальник полевого генерального штаба, фактически Верховный главнокомандующий.

3

Психиатра, который таким образом вылечил ефрейтора Гитлера от истерической слепоты, звали Эдмунд Фостер. Он бесследно исчез в 1934-м. Все документы, касающиеся пребывания Гитлера в резервном лазарете в Пазельвалке осенью 1918-го, уничтожены гестапо.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3