Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Прасковья Егоровна Анненкова / Воспоминания - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Прасковья Егоровна Анненкова
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Прасковья Егоровна Анненкова

Воспоминания

Глава первая

Детство – Замок Шампиньи – Великая французская революция – Арест и злоключения отца – Булоньский лагерь – Император Наполеон – Негр Кастенг – Школьные шалости – Смерть отца

Я помню себя очень рано, с полуторагодового возраста. Это, конечно, покажется невероятным каждому, но, право, я ничего не преувеличиваю. Мать моя всегда изумлялась моей памяти, когда я ей рассказывала какой-нибудь случай, поразивший меня в детстве, и всегда сознавалась в верности моего рассказа. Самое первое мое воспоминание – то, что я чуть-чуть не выпала из окна, куда посадила меня одна из моих тетушек, чтобы смотреть на иллюминацию. Окно было закрыто persienne[1], которая не открывалась уже несколько лет, ее задерживал снаружи камень. Тут вдруг камень этот свалился, и persienne растворилась, – едва только тетушка успела схватить меня, и я хорошо помню свои слезы от испуга и ужас тетки. Происходило это в городе Сен-Миеле, где жили тогда мои родители.

Родилась я в Лотарингии, в замке Шампиньи, близ Нанси, в 1800 году, 9 июня. Замок Шампиньи, принадлежавший когда-то владетелям того же имени, стоит на горе и окружен стеною и башнями (теперь, может быть, это уже развалины). Как все средневековые замки, Шампиньи имел подвалы, где хоронились его владетели. Революция, ничего не щадившая, потревожила кости владетелей Шампиньи. Подвалы были перерыты, и скелеты выброшены из своих пышных гробов. Я хорошо знала потом одну истую революционерку, гражданку Малерм, участницу в разорении катакомб. Она забавлялась тем, что скатывала с горы, на которой стоял замок, черепа его владетелей; один из черепов попался ей набитый золотом. Эта женщина оказала семье моей огромную услугу: она спрятала отца от жандармов, имевших приказание арестовать его, в тех самых катакомбах, которые были предметом ее ненависти. Несмотря на то, что отец мой был аристократ и роялист, гражданка Малерм сжалилась над ним.

Во время самого сильного разгара революции, в 1793 г., отцу моему было 17 лет. Он служил в королевских драгунах и стоял с своим полком в Безансоне. Однажды, не знаю по какому случаю, офицеры этого полка, а в том числе и отец мой, вышли на площадь Безансонскую и прокричали: «Да здравствует король!», прибавляя ругательство на республику. Народ бросился в исступлении на них и, схвативши за косы (тогда военные носили косы), повлек в крепость. Дорогой несчастные молодые люди были жестоко избиты, их били чем попало и бил кто хотел – и женщины, и дети. Отец мой получил в голову несколько ран обломками какого-то стула. В крепости они просидели полтора года. Их было 16 человек и все почти подверглись казни. В крепости их содержали жестоко, давали на каждого только по 6 золотников хлеба в сутки, и если бы не благодетельная сестра Марта, которая приходила к ним с набитыми хлебом карманами, они бы умерли с голода. Сестра Марта получила потом крест от Александра I за ее добродетельные подвиги.

Отца моего спасла молодость да подоспевшее вовремя падение Робеспьера. Отец был выпущен из крепости, но получил бумагу, в которой было сказано: «Не достоин служить республике». С этой бумагой он отправился к Моро, тот сказал ему: «Сохраните эти бумаги, молодой человек, они когда-нибудь вам пригодятся». Но, несмотря на одобрительные слова Моро, отца моего уже никуда не принимали, и он долго был без места. Вот почему и жил он в замке Шампиньи у своего приятеля Шосоне, который купил замок. Женился он в 1799 г. на m-lle Горси. Когда был открыт заговор Жоржа Кадудаля и Пишегрю, отца заподозрили в соучастии с ними, но это было несправедливо; вероятно, поэтому его и оставили в покое.

Известно, что вскоре после этого заговора Наполеону подставили адскую машину, и он, так счастливо спасшийся от нее, с яростью преследовал виновников этого дела. Отец мой снова пал под подозрение и на этот раз был преследован. Жандармы отыскивали его и явились к его матери. Та, чтобы спасти себя, выдала сына и открыла им место его жительства, даже сама привела жандармов в Шампиньи. Такие примеры во время революции были не редки, но не менее того они приводят сердце в содрогание. Вот от этих-то жандармов и спасла отца та женщина, о которой я уже говорила. В благодарность за ее доброе сердце и великодушное дело, я всегда называла ее «Мамаша Малерм». Это ей льстило, но она часто говаривала: «Ну, да, теперь мамаша, а как вырастешь, – аристократы научат тебя говорить: „Фи, Малерм!“»

В то время когда явилась к нам бабушка с жандармами, мне было только несколько месяцев, мать держала меня на руках. Она пришла в такое негодование на старуху, что схватила что-то, чтобы бросить в нее, и меня выронила из рук. Я была поднята одним из жандармов и осторожно передана матери. Она рассказывала потом, что не понимала, как я могла уцелеть, потому, что пол, на который я упала, был из каменных плит.

При вторичном появлении жандармов отец спрятался в пшеницу, которая во Франции растет очень высоко. Но, как кажется, он был обязан своим спасением также и тому, что его не слишком тщательно разыскивали. Таким образом ему удалось спастись от преследований.

В 1802 году отец мой, поддерживаемый протекцией и ходатайством разных лиц, был наконец принят на службу Наполеоном I. Мне было два года, и я хорошо помню, как отец отправился в Булоньский лагерь, где получил место казначея во флоте. На нем был голубой мундир с малиновыми отворотами и серебряные эполеты; мундир мне чрезвычайно нравился. К отцу я была привязана до крайности с самых пеленок, и отъезд его врезался у меня в памяти со всеми подробностями.

Мать моя отправилась за отцом, оставя нас в пансионе. Моложе меня была еще сестра. Потом нас обеих привезли в Булонь. Там мы обе носили матросское платье, и нас выдавали за мальчиков, потому что на них шло особенное содержание: выдавалось по 33 франка в месяц на каждого и, кроме того, припасы. Не знаю, было ли это общее положение для всех служащих в Булоньском лагере, но помню, что и посторонние в лагере, кто имел сыновей, получали то же самое. Мне было тогда четыре года. Отец любил меня без памяти, баловал ужасно и всюду таскал с собою. Таким образом я бывала с ним часто у адмирала Камбиза. Однажды тот, лаская меня, взял на руки и говорит: «Какой ты хорошенький мальчик». Я на ухо отвечала ему: «Тебя обманули, господин, я – девочка, а не мальчик». Он очень смеялся над моим ответом, но сделал вид, как будто не понял, в чем дело.

Часто также отец водил меня с собою в лагерь, но так как для четырехлетнего ребенка путь был не близкий, то меня всегда почти нес на руках кто-нибудь из знакомых офицеров, которых у отца было очень много – каждый день решительно обедало человек сорок или пятьдесят. Когда мы подходили к лагерю, я с большим любопытством следила за отцом, пока он переговаривался с часовым вполголоса. Мне страх хотелось узнать, что именно было сказано, и когда отец отказывался отвечать на мои пытливые вопросы, я начинала целовать офицера, у которого была на руках, умоляя его объяснить мне загадку, и потом долго сердилась на них за то, что они не хотели удовлетворить моему детскому любопытству.

Лагерь меня очень занимал. Я помню палатку, в которой останавливался Наполеон, когда объезжал лагерь. Она ничем не отличалась от солдатских палаток, была такая же небольшая и простенькая, убрана внутри так же незатейливо: железная кровать, стол и маленькое зеркало составляли всю меблировку, на стене висели серый плащ и треугольная шляпа. Помню и самого Наполеона, всегда сопровождаемого своим неизменным мамелюком Рустаном. Когда нам случалось встречать его, я мигом снимала свою матросскую шляпу и, поднимая ее вверх на шпаге моего отца, кричала: «Да здравствует император!» Властелин Франции, всегда ласково и улыбаясь, кивал мне своей могучей головой.

У меня до сих пор живы в памяти спектакли, которые давались в Булони. Однажды взяли меня на представление битвы под Маренго. В другой раз я была с матерью в ложе. Меня поразило, когда мы вошли, что все бинокли обратились на нас. Мать моя, как я узнала потом, считалась красавицей и обращала на себя внимание везде, где появлялась. В этот вечер на ней было черное креповое платье, отделанное оранжевым атласом, и, вероятно, в этот вечер она была особенно хороша, потому что и на меня произвела впечатление. Я все время смотрела на нее и любовалась. На другой день я рассказывала всем и каждому все, что делала и слышала в театре. Отца это очень забавляло, и он, сажая меня к себе на колени, заставлял беспрестанно повторять куплеты, которые я напевала с большою верностью. Вообще у меня еще с детства была страсть к музыке и какая-то особенная способность передавать голосом все, что я слышала. Так, я помню марш, который играли, когда войска отправлялись в поход в 1805 г. перед Аустерлицким сражением. Отец потом выучил меня словам. Вот они, их сложили солдаты:

Adieu, peniche et bateau plat,

Et prame, et canonniere,

Tambour, il bat, il fuit partir

A l'heure qu'on nous appelle.

Adieu, nos chers petits pigeons,

Cantine el cantiniere,

Nous reviendrons dans nos cantons.

Oui! dam! apres la guerre[2].

Остальные куплеты я не помню. Отец заставлял меня беспрестанно напевать этот марш.

Что я любила еще – это слушать его рассказы про чью-нибудь храбрость. Меня очень занимала история Латур-д'Оверня и его сердца, которое сохранилось в полку, получившем название от своего храброго солдата. Сердце находилось в урне, и всякий вечер, когда делали оклик солдатам, первый гренадер выходил с урною в руках и, поднимая ее вверх, отзывался: «Здесь!», потом, опуская, прибавлял: «Погиб на поле чести!»

К нам часто ходил из этого полка батальонный командир Камброн. Мы его очень любили за то, что он позволял делать с собою, что хотелось. Часто, поваливши его на пол, мы лазали по нему без всякой церемонии. Я помню Камброна, как он, отправляясь в поход, проходил со своим батальоном мимо балкона, на котором мы стояли с отцом, и кричал ему, делая саблей знак прощания: «Не надо, чтобы это заставило булькать твою кровь!» Тогда была мода между военными говорить таким языком (Камброн был брат того Камброна, который в Ватерлооскую битву прокричал: «Гвардия умирает, но не сдается!» Впрочем, не один Камброн баловал нас, все офицеры были чрезвычайно ласковы, беспрестанно приносили нам букеты цветов, лучшие фрукты и задаривали игрушками. Только одного из них не любили мы – это капитана Creve-Oeil. У него был негр, с которым он иногда дурно обходился. Однажды бедный Мушет – так звали негра – заснул. Капитан, чтобы разбудить его, зажег сверток бумаги и поднес ему под нос. Такое обращение привело нас в величайшее негодование. Мы с сестрою бросились на безжалостного капитана и грозили, что выколем ему глаз, если он не оставит бедного Мушета. «Creve-Oeil, nous te creverons un oeil!»[3] – кричали мы ему и отстояли своего любимца негра.

Я уже сказала, что отец мой был казначеем во флоте. Каждое первое число к нему приносили несколько ящиков, наполненных мешками с золотом и серебром. На каждом мешке была означена сумма денег, заключавшихся в нем. Надо было все поверять, и этот труд лежал на моей матери. Однажды, проверяя мешки, она нашла один с золотом между теми, которые были с серебром. Он был наполнен франками вместо су, ошибка была огромная. Отец мой, узнавши об этом, тотчас же отправился с мешком к Бутро, главному казначею. Бутро, увидя мешок и думая, что ошибка в свою пользу, сказал отцу, не дожидаясь объяснений, что не он виноват, коль скоро деньги были уже приняты отцом. Отец был ужасно вспыльчив и нетерпелив. «Подлый дурак, ты обманываешь их на свою же голову!» – отвечал он ему, оставляя мешок. Такие ошибки случались нередко. Раз отец был обсчитан на 800 франков, но Бутро отказался возвратить ему деньги. Когда отцу случилось потом найти данный лишний мешок, он опять отнес его к Бутро и, бросивши на пол, повернулся к нему спиною, не сказавши ни слова. Когда жалование раздавалось, меня заставляли помогать отсчитывать деньги, и я ставила тоже столбики из золотой и серебряной монеты на бюро отца. Медная и мелкая монета раздавалась на вес. Для этого были устроены особенные весы, монета высыпалась на пол, ее сгребали и клали, как теперь помню, на весы лопатами.

Отец мой был всеми очень уважаем и любим за свой прямой и благородный характер, но особенно он был известен своею честностью, бескорыстием и был отлично аттестован адмиралом Камбизом (и Брюиксом). При раздаче крестов Почетного легиона, Наполеон, читая аттестат отца, спросил его: «Вы холосты?» – «Нет, ваше величество, у меня четверо детей». – «Тем более это вам делает честь!» – сказал Наполеон и подал ему крест. Когда войска выступили в поход, место, занимаемое отцом, было упразднено. Ему обещали другое, при Иосифе Бонапарте, короле неаполитанском, но отец сильно захворал, и место было отдано другому. Мы жили тогда в Переи – одно из предместий Коронси.

Болезнь, которой подвергся отец, была эпидемическая, кажется, тиф. Не только он слег в постель, но и мать, и маленький брат мой, и все люди, так что во всем доме не оставалось ни одного человека на ногах, кроме старого матроса и меня. Сестра моя была тогда в Нанси, в семействе Гюго, куда увезли ее из Булони. Отец мой был очень дружен с четырьмя братьями Гюго, отцом и дядями поэта. Все они служили в Булоньском лагере. Наполеон, узнав о болезни отца, прислал своего доктора Лоре. Застав всех в постелях, Лоре с удивлением спросил, кто ходит за больными, и еще больше удивился, когда узнал, что сиделкой была я, семилетняя девочка. Удивительно, в самом деле, как я сохранилась от эпидемии, особенно ухаживая за больными, как я делала, не отходя от них ни днем ни ночью. Я всем давала лекарство и приготовляла тоже тизану[4] с помощью старого матроса, который приносил мне дрова и разводил огонь. Лоре, после сделанного им визита, прислал от себя доктора и двух сиделок. Отец мой выздоровел прежде матери и поехал в Лотарингию, взявши меня с собою, потом уже приехала и мать с братом.

Вскоре отец получил место при Иосифе Бонапарте, которого Наполеону вздумалось пересадить на испанский престол. Иосиф находился тогда со всем двором своим в Бургосе. Отец отправился туда, получивши две тысячи франков на дорогу. Мать осталась на время с нами в Шампиньи. Только мы в это время жили уже не в том замке, где я родилась. В Шампиньи был еще другой замок под горой, из которого Наполеон сделал прекрасный артиллерийский парк, где главным доктором был отец моей матери. У него-то и оставались мы. Начальником парка был m-r Кастенг – негр, женатый на m-lle де-Богарнэ.

Странным покажется, каким образом m-lle де-Богарнэ была замужем за негром. Но во время революции, в это страшное время смешения всех и всего, все было возможно. М-llе де-Богарнэ должна была погибнуть во время нантских утоплений. В то время как ее уже связанную с кем-то готовились бросить в воду, Кастенг заявил желание жениться на ней. Разбирать было некогда, и m-lle де-Богарнэ приняла руку и сердце великодушного негра. Наполеону не могло нравиться такое родство, а отвергнуть его было невозможно. Чтобы помирить одно с другим, Кастенга держали в Шампиньи, где он был скрыт от всех глаз, а между тем занимал приличное место и получал большое содержание. (Наполеон назначил его начальником парка, – об этой личности нигде не говорится.) Мать моя была довольно близка с m-me Кастенг. Я хорошо помню как ее, так и ее мужа. У них был сын, который, несмотря на то, что не был так черен, как отец, был гораздо безобразнее его. Это ему, однако, не помешало жениться на хорошенькой девушке, m-lle де-Блэй. Они имели человек пять детей, одни были мулаты, другие – совершенно белые.

В Шампиньинском парке было 4500 человек одних рабочих. Мы должны были оставаться тут до приезда отца в Мадрид, куда мать собиралась за ним ехать. Нас с сестрой она хотела поместить в пансион в Нанси, а после в Шампиньи. Мы ходили в школу, которая была учреждена монахинями. Они сами занимались с нами и имели обычай тем, кто хорошо вел себя в продолжение недели, раздавать серебряные медали с изображением Божьей Матери и надписью: «За хорошее поведение». Сестра моя получала медаль каждую субботу, я – никогда, потому что была воплощенная шалость и всегда болтала без умолку, а святые сестры любили, чтоб мы держали себя тихо и скромно. Мать часто упрекала меня за то, что я не умела заслужить медали. Мне страшно хотелось ее утешить, но сдержать свою буйную натуру я не была в состоянии, особенно помолчать было выше сил моих, и я решилась на хитрость. Выходя из школы, я сорвала медаль с сестры, прежде чем она успела оглянуться, и бросилась бежать домой. Мать очень удивилась, увидя на мне медаль, поздравила меня и утешила сестру, которая шла за мною вся в слезах. Мать вообразила, что ее другая дочь плачет о том, что, привыкши получать медаль каждую субботу, возвращалась теперь без нее. Но вслед за нами явилась монахиня и объяснила, в чем дело. Тогда меня наказали. Странное дело: мать моя была чрезвычайно строга, я ее страх боялась, но это нисколько не мешало мне делать разные шалости, на которые я была чрезвычайно изобретательна. Между прочим, я была очень дружна со всеми крестьянскими девочками. Всего больше я любила меняться с кем-нибудь из них платьями, часто надевала их костюм и находила, что он удобнее и красивее моего.

Когда отец оставил нас, мне было восемь лет. Я горько и неутешно плакала, расставаясь с ним, как будто предчувствовала, что не увижу его больше. Никогда не забуду, какое это было грустное прощание для всех нас. Сам он был страшно печален в день отъезда. Из Байонна он писал матери: «Сегодня я вступаю на территорию Испании. Я предчувствую, что больше не увижу моей родины. Я не знаю почему, но слова того человека, о котором я говорил тебе, постоянно приходят мне на память». Когда отца выпустили из Безансонской крепости, он хотел видеть Моро и для этого поехал в Париж. Дорогой в одной из гостиниц он встретился с человеком, который произвел на него странное впечатление. То был немой. Долго он всматривался в отца, наконец спросил, написав на столе, не желает ли он узнать будущее. Отец не верил в предсказания, но из любопытства просил таинственного незнакомца сказать ему что-нибудь. Тот написал: «Вы скоро женитесь, у вас будет много детей, и об одном из них будут много говорить. Вы умрете не своей смертью, но в чужой стране». Вот эти-то последние слова и тревожили отца моего. Из Бургоса он писал, что был прекрасно принят королем Иосифом, и казался очень доволен своим местом, которое должно было принести 30 тысяч франков содержания. Письмо это из Бургоса было последнее. Вскоре двор Иосифа отправился в Мадрид. Не знаю почему, отец мой хотел непременно ехать верхом и купил для этого лошадь. Братья Гюго, которые перешли вместе с ним к Иосифу, неотступно уговаривали его не отставать от свиты короля и сесть лучше в одну из карет.

Но есть какой-то неизбежный рок, который иногда нами управляет. Несмотря на добрые советы своих друзей и видимую опасность при путешествии одному по дороге, где часто путешественники были останавливаемы гверильясами, и опасность эта увеличивалась тем, что с ним были бумаги и деньги; но несмотря на все это, отец выехал из Бургоса верхом, сопровождаемый своим человеком. С ними была еще третья лошадь, запасная, на которую они привязали чемодан с бумагами. В одно время с ними выехали братья Гюго, но они были в экипаже. Подъезжая к деревне Аранда, человек заметил отцу, что его лошадь расковалась. Отец отвечал: «Можно заехать в деревню, чтобы подковать ее». Аранда лежала немного в стороне от дороги. Он пришпорил свою лошадь, поклонился Гюго и поскакал туда, крикнув им, что скоро надеется догнать их. Человек последовал за ним. 23 октября 1809 года въехали они в Аранду, но оттуда им уже не было суждено выехать. Отец, человек, лошади, бумаги – все пропало без вести. Предполагают, что они были убиты гверильясами. Король Иосиф дал приказание разыскать по крайней мере след этого убийства, но все труды были напрасны. Ничего не было открыто, найдена только в колодцах пропасть изрубленных тел, но кто были эти несчастные – невозможно было узнать.

Все эти подробности были сообщены моей матери одним из Гюго, который осторожно извещал ее о несчастии, так ужасно и так внезапно разразившемся над нами. Невозможно описать, в какое отчаяние впала бедная мать моя. Она уже никогда не могла оправиться от этого удара, да и некогда было: одно несчастье следовало за другим, как это почти всегда и бывает.

Глава вторая

Дядя Леклер – Прошение о пенсии – Первое причастие – Неугомонная ветреница – «Домашний арест» – Семейство Сос – Поход 1812 года – Русские войска во Франции – Торжество роялистов – Нужда – Первое сватовство – Отъезд в Париж

Матери моей было 27 лет, когда она осталась вдовою с четырьмя детьми. Она имела свое состояние, но по французским законам не могла распоряжаться им, потому что отец не оставил ни духовной, ни доверенности, а мы были малолетние. Состояние перешло в руки опекунов. Главным из них был дядя Леклер, муж сестры матери моей, человек крутой и скупой до крайности. Он самовольно стал распоряжаться всем, давал, что хотел, матери, и часто оставлял нас в самой крайней нужде. Мать моя, как женщина, не умела бороться с ним, при том же здоровье ее все более и более расстраивалось. Ужасные нервные припадки начали часто посещать ее. Она слабела и падала духом.

Мне было 9 лет, когда мать заставила меня подать просьбу императору Наполеону. Он тогда возвращался, уже не знаю откуда, в Париж и должен был остановиться для обеда в Вуа – станция в 6 или 7 лье от Шампиньи и недалеко от Коммерси, где находился дворец, в котором сгорел король польский, Станислав Лещинский. Известно, что обеды Наполеона продолжались недолго. Мы рано встали утром и спешили в Вуа в день его приезда. Туда бежал народ толпою, чтобы посмотреть на своего идола. Мать надела мне белое платье, завила волосы, взяла за руку и повела к дому, где остановился Наполеон. В то время, когда он готовился сесть в карету, она выдвинула меня вперед, и я протянула прошение. Наполеон приказал взять его и, расспрашивая мать, чего она желает, потрепал меня по щеке. Прошение было о пенсии, потом мать просила, чтобы кого-нибудь из нас приняли на воспитание в какое-нибудь казенное заведение. Наполеон прислал ей 12 тысяч франков единовременного пособия, положил пенсион в 2 тысячи франков и соглашался принять или меня с сестрою к m-me Кампан, или братьев в Сен-Сирское училище, предоставляя выбор воле нашей матери. Она, рассчитывая, что девочек легче будет воспитать дома, чем мальчиков, просила принять братьев. Их записали, но поступить они в то время не могли, потому что были малы.

После того как я подавала просьбу Наполеону, мы провели год в Туре у своих знакомых, потом переехали в Сен-Миель. Тут мы жили у прабабушки со стороны моей матери. Это была старенькая, маленькая женщина, чрезвычайно добрая. В 11 лет я была с нею почти одного роста и водила ее под руку каждое воскресенье к обедне. После обедни у ее дома собирались нищие, выносили всегда корзину с хлебом и пирогами, а карманы ее были наполнены мелкими монетками, и она всем раздавала милостыню. На похоронах у нее было 800 нищих, и умерла она 115 лет. Она была m-lle Saint-Henrie, вела родословную от каких-то королей и говорила, что сделала мезальянс, выйдя замуж за прадедушку Горси, который был сын аптекаря. Это не помешало им, однако, прожить 58 лет вместе в невозмутимом согласии.

Когда мне минуло 11 лет, m-lle Додо, монахиня, одна из тех монахинь, которых революция разбросала повсюду, отнявши у них монастыри, начала приготовлять меня к говению. Она наставляла меня и толковала мои обязанности. Первое причастие у католиков играет очень важную роль, и приготовления к этому дню большие. В продолжение двух лет надо ходить каждое воскресенье в церковь на уроки катехизиса, а последние шесть недель – каждый день. Нас было всего 500 человек, девочек и мальчиков, ходивших на уроки к кюре Марки. Все мы с невыразимым нетерпением ожидали торжественного дня, и, право, это был лучший день в жизни. Когда настал этот день, меня одели в белое платье с голубым кушаком и на голову надели большой вуаль и венок из белых роз. Все должны быть непременно одеты одинаково для этой церемонии, и в этом случае самые бедные не отстают от других. Иногда родители работают целые годы, чтобы только прилично одеть ребенка, который идет в первый раз к причастию.

Между тем мать моя продолжала плакать, и ребяческое мое сердце разрывалось при виде ее страдания. Всегда больная, она не выходила почти из дому, и я, как старшая в семье, заменяла ее во всем: ходила на рынок, хлопотала по хозяйству и с ранних лет приучилась обо всем заботиться. Например, мать моя должна была заплатить 4 тысячи франков, а дядя ей ничего не давал. Я отправилась к нему, захвативши лист гербовой бумаги. Когда я вошла к нему, он писал и продолжал писать, не обращая на меня внимания. Я нашептывала ему на ухо, что матери нужны деньги. Наконец мне надоело его невнимание, я выдернула у него перо и бросила на пол. Он отшучивался, взял другое перо и продолжал писать. Я схватила чернильницу и начала бегать кругом стола. Видя, что от меня не отделаешься, он начал отговариваться тем, что у него нет гербовой бумаги. Тогда я вытащила финансовый лист и положила ему на глаза. Он дал наконец заемное письмо, которое я с триумфом отнесла матери. Она передала его заимодавцу. Мы на несколько времени успокоились. Я была вообще характера очень живого.

Во Франции принято вообще, чтобы все девушки зарабатывали деньги на свои мелкие расходы, и мы с сестрою не отставали от других. Продавая свое шитье и вышивание, мы получали от 4 до 5 франков в день. Но недалеко от нас жила девушка, которая выручала до 36 франков в день, зато, бедная, вогнала себя в чахотку. В Сен-Миеле было много семейств, потерявших все в революцию, и дочери их работали. Впрочем, m-lles Тьери, Обри работали тоже, несмотря на то, что отцы их имели состояние. Но дело делом, а шалости тоже шли своим чередом. Я умела то и другое вести вместе. Влезть куда-нибудь было моим лучшим удовольствием. Однажды пришли сказать моей матери, что я на крыше дома. Она выбежала, чтобы заставить меня сойти, но, увидя, в какой я находилась опасности, не имела духу ничего сказать и упала в обморок. Через десять минут я была возле нее и покрывала руки ее поцелуями. Она была с нами чрезвычайно строга и ничего нам не спускала, но в этот раз, вероятно, обрадовавшись, что я цела и невредима, оставила меня без наказания. Спускаясь с крыши, я чуть не разбила себе голову, но это мне не помешало, однако, выкинуть другую штуку в этом же роде и не менее опасную.

Дом, где мы жили тогда, был огромный. Это была прежде церковь, принадлежавшая к монастырю, который находился тут, но в революцию был разорен. Из дортуаров монахинь сделали театр, а церковь обратили в дом, где наделали квартир. Мы нанимали второй этаж. Возле нашего дома, как раз под моим окном, находился небольшой домик и такой низенький, что крыша его была на аршин ниже моего окна. Мне пришло в голову, что хорошо было бы вылезть в окно, а крыша маленького домика, как нарочно поставленного тут, меня очень соблазняла. Только не легко было попасть на нее, потому что она была очень поката, к тому же она находилась не совершенно под моим окном, а подавалась немного назад, и надо было смело шагнуть из окна, чтоб попасть только на самый край крыши. Но чем больше нужно было смелости, тем сильнее она являлась во мне. Опасность имела для меня какую-то прелесть, и я, не рассуждая нисколько, что могла дорого поплатиться за свою храбрость, отправилась в окно и вмиг была на крыше, к изумлению всех подруг моих, которые были свидетельницами этого воздушного путешествия. Теперь, как я вспомню, мне кажется, что все это произошло во сне. С крыши надо было как-нибудь попасть вниз, но это уже меня нисколько не затрудняло. Я вошла преспокойно в слуховое окно, прошла чердак, спустилась по маленькой скверной лесенке и очутилась в комнате посреди множества сапожников, прилежно сидевших за своим делом. Добрые люди ужасно перепугались и удивились моему появлению. Я просила у них позволения пройти через их квартиру и возвратилась домой. Но матери уже донесли о моем похождении, и на этот раз мне не прошло даром: меня посадили на хлеб и воду и заперли в пустую комнату, которая была в третьем этаже.

Сидеть взаперти было для меня невыносимо, несмотря на то, что подруги не оставляли меня без утешения. Они на другой же день заключения подали мне в окно по веревке, которую я связала из всего, что попалось мне под руку, и спустила им, корзинку с фруктами. Мне следовало просидеть в моей тюрьме неделю, но я раньше заслужила свое прощение. В комнате, куда меня заперли, был комод со старыми вещами, между которыми я отыскала два старых платья, одно – сестрино, другое – мое. Оба они были из одной материи и не годились нам, потому что мы из них выросли, но я рассудила, что из обоих все-таки должно выйти одно, и принялась шить для себя платье. Подруги подали мне, опять-таки в окно, иголок, ниток и ножницы. Работа приходила уже к концу, когда мать, которая приходила навещать меня каждый день, заметила ее. Она нашла, что платье очень удачно и ловко сделано, и за такое прилежание выпустила меня. После я по крыше уже более не лазила, но все-таки и после этого еще не раз мои шалости приводили бедную мать в отчаяние.

В 1809 г. я была свидетельницей происшествия, которое меня ужасно поразило. Недалеко от Сен-Миеля в своей деревне жило семейство де-Моргадель; один из сыновей был отравлен своей женой. Она была близко знакома с моими тетками, и за несколько дней до совершения ею преступления одна из моих теток с своей подругой ездили к ней в гости. Разговаривая с ними, она рассказала историю своего замужества и добавила: «Никогда не выходите замуж против воли, это – несчастье на всю жизнь». Через год мы были свидетельницами, как несчастная m-me де-Моргадель шла на эшафот. Это была женщина лет 25, прекрасная собой, высокого роста, длинная черная коса почти покрывала ее. У нее были необыкновенные волосы, и она просила, чтобы ей обрезали их только на эшафоте. В тележку она не хотела сесть и шла пешком покойной и гордой поступью.

В Сен-Миеле у нас было много знакомых, кроме того, я помню всех, кто там жил, и между прочими семейство Coca, того самого Coca, который остановил Людовика XVI во время его бегства в Варение. Тогда Сос был купцом и держал небольшую свечную лавку. Потом Наполеон дал ему место в Кольмаре, и он значительно разбогател, а после, не знаю почему, Сос переехал в Сен-Миель. Мать моя рассказывала мне, что когда прусское войско, ожидавшее Людовика XVI на границе, вошло в Варенн, то жена Соса в испуге бросилась в колодезь и, хотя была вытащена оттуда, однако ж вскоре после этого скачка умерла. Сос женился вторично на девушке, получившей порядочное воспитание, и от второго брака имел дочь, которая была большая красавица, но, странное дело – она не находила себе жениха. Все избегали ее… От первой жены у Coca было, кажется, двое детей. Я помню дочь его m-lle Боннет. Она любила рассказывать про те дни, которые провела у них несчастная семья несчастного Людовика, т. е. Людовик XVI и Мария-Антуанетта, и всегда повторяла с наслаждением, как она отвечала m-me Elisabett: «У меня нет ничего, кроме сыра, да и тот еще слишком хорош для тебя», когда та просила у нее бульону. Мать никогда не могла слышать этих слов и умоляла Боннет замолчать, но та в ответ на ее просьбы заливалась громким смехом. Но есть неисповедимый закон, по которому нам всегда возвращаются страдания, причиненные нами ближнему. Боннет умерла преждевременно от тяжкой и мучительной болезни. Предсмертные ее страдания были так невыносимы, что крики долетали до соседей. Народ говорил: «Боннет расплачивается за свои старые грехи».

Все воспоминания моего детства до того разнообразны и так многочисленны, что все это составляет какой-то странный калейдоскоп в голове моей. Я видела знаменитую комету, предшествовавшую войне 1812 года (жара тогда стояла невыносимая, воздух казался раскаленным, поля все выгорели, зато вино было дешево), и помню, как французские войска отправились в поход, когда Наполеону вздумалось покорить всю Европу. В этом походе участвовал один из моих дядей, брат матери. Накануне своего выезда он ужинал у нас и, прощаясь с матерью, сказал: «Бог знает, вернусь ли я. Мы идем сражаться с первыми в мире солдатами, русские не отступают». Слова эти поразили меня, я пристально посмотрела на дядю. Он как будто предсказал судьбу свою, потому что лег на поле Бородинской битвы.

Кто не был очевидцем того горя и отчаяния, которое овладело Францией после кампании 1812 года, тот не может себе представить, что за ужасное то было время. Повсюду слышались плач и рыдания. Не было семьи, которая не надела бы траур по мужу, сыну или брату… Но тут начинается целый ряд бедствий для всей Франции, и стоны и слезы увеличились, когда Наполеон сделал второй набор. Тогда забирали всех без исключения, не щадя и семнадцатилетних юношей. В городе, где мы жили, не оставалось буквально ни одного мужчины, кроме стариков и детей. Но всего страшнее и печальнее было видеть возвращение солдат после Лейпцигской битвы, когда Наполеон, разбитый, должен был отступать. Солдаты шли в беспорядке, измученные, недовольные, убитые духом, проклиная того, кого сперва боготворили. Они были в таком изнеможении, что едва передвигали ноги и беспрестанно останавливались под окнами, чтоб попросить кусок хлеба или напиться.

За ними следом шла ужасная болезнь – чума. Увеличивая их бедствия, она сообщалась и жителям тех мест, через которые они проходили. Госпитали в городах были полны больными. Каждый день умирало невероятное число несчастных. Священники и сестры милосердия, ухаживая за ними, получали болезнь и умирали тоже. Поутру, когда отворялись окна, глазам представлялось ужасное зрелище: по улицам везде лежали мертвые тела или умирающие солдаты. В то время стояла суровая зима и была гололедица, несчастные скользили, падали и не имели сил подняться на ноги. Их собирали в повозки, которые проезжали каждое утро. В то время и мать моя захворала и слегла надолго в постель. Все тело ее покрылось черными пятнами.

Между тем союзные войска подвигались. Вся Франция трепетала. 14 января 1814 г. в Сен-Миель вступили донские казаки. Их расставили по домам. На нашу долю пришлось тоже порядочное число.

Матери моей было хуже. Болезнь ее усиливалась и становилась опасною. Она была совершенно уверена, что уже не встанет, и, боясь оставить нас в городе, который был занят неприятелем, решилась отправить к бабушке – матери отца моего, жившей не на большой дороге. Мать рассчитывала, что там мы будем в безопасности, и, призвав меня, как старшую в семье, приказала собираться в дорогу, но нелегко ей было оторвать меня от себя. Я ни за что в свете не решалась покинуть ее одну в такую минуту, и она наконец должна была согласиться оставить нас при себе. К счастью, ей вскоре стало лучше, только она очень медленно поправлялась, а войска все тянулись. Одни сменялись другими. За донскими казаками, которые составляли авангард, шли пруссаки, потом австрийцы, баварцы, саксонцы и снова русские, но им мы были рады. Они были очень тихи и невзыскательны и удивляли нас своею кротостью и вежливостью… Только им не нравился наш белый хлеб, они просили все черного и жаловались, что вино не довольно крепко. Самые несносные и дерзкие был австрийцы. Их мы терпеть не могли. Ужасно, что стоило содержать и прокормить эти войска! Места, где они проходили, были совершенно разорены. Мать моя еще больше других почувствовала всю тяжесть расходов. Средства ее истощились, она должна была истратить небольшой капитал, который ей удалось скопить, и этого даже не хватило.

Вдобавок ко всему этому горю мать лишилась пенсии, когда Священный союз заставил Наполеона удалиться на остров Эльбу. Тогда и братья мои лишились права вступить в Сен-Сирское училище. Но в это время мать еще надеялась найти поддержку в Бурбонах, которые возвращались. Вместе с другими роялистами, она много ожидала от нового короля, хотя в сущности не принадлежала ни к какой партии. Да, нужда заставляла ее склонить голову и перед Наполеоном, но в душе она оставалась верная своим убеждениям, была преданная роялистка и с ужасом смотрела на перевороты, сделанные революцией. Наполеона она ненавидела и называла кровопийцей Франции.

С возвращением Бурбонов роялисты оживились. Многие из них были хороши с матерью. Де-Бусмар и де-Фикельмон потащили и меня с собою на благодарственный молебен. Тогда они пелись во всех церквах. Мне тоже налепили на голову белую кокарду величиной с тарелку. Потом, когда Ларошфуко, осматривая Лотарингию, проезжал через Сен-Миель, меня заставили кричать, поднимая платок вверх: «Да здравствует король!». Это было тем страннее, что я стояла в то время на балконе с другими молодыми девушками, более подходящими к моему возрасту, которые все принадлежали к красным, но Бусмар и Фикельмон, бывшие в это время в доме против нашего балкона, делали мне в окно знаки, чтоб я была за них. Красные очень обиделись моею выходкою, и одна из них, m-lle Ликет, явилась к матери моей за объяснениями. Насилу мать успокоила революционную республиканку. Меня водили также, одетую в глубокий траур, на панихиду по Людовику XVI. Тут я увидела с большим удивлением m-lle Сос, стоявшую у самого катафалка. Она была, как и другие, вся в черном, горячо молилась и плакала. Красота ее в эту минуту еще более бросалась в глаза.

Недолго продолжалось торжество роялистов. Через год толпа разъяренного народа с трехцветным знаменем в руках бегала по улицам, врывалась в дома и заставляла всех подписываться за Наполеона, угрожая смертью тем, кто вздумал бы сопротивляться. Бедная мать моя тоже подписалась. Роялисты были в опасности. Народ посылал им беспрестанно ругательства и грозился истребить их. Особенно кричали против Бусмаров. Мать велела мне одеться в платье нашей горничной, надеть ее крестьянский чепчик и вместе с нею послала к Бусмарам, чтобы посоветовать им оставить лучше Сен-Миель, но я нашла их уже совсем готовыми к отъезду, и они в ту же ночь выехали. Вскоре и мать моя должна была удалиться из Сен-Миеля.

После Ватерлооского сражения она боялась, чтобы не пришлось опять кормить войска, и бежала в Бове, оставя нас на время – сестру и меня – у дяди Леклера. Мы прожили ту зиму, с нетерпением ожидая того времени, когда должны были вернуться к матери. Житье у дяди было очень плохое. Он был отвратительно скуп, считал каждый кусок хлеба, который мы клали в рот, а по вечерам гасил свечи, уверяя нас, что можно работать и при свете камина. Все это было тем более бессовестно с его стороны, что в руках его находилось все состояние моей матери, но любовь к деньгам заглушала в нем все чувства и доходила до такой степени, что он прятал их даже от жены своей. Однажды она нашла нечаянно мешок с золотом, запрятанный им где-то очень далеко. В мешке было 5 тысяч франков, и благодаря этой находке тетка нас одела, в чем сестра и я давно нуждались.

Наконец нас отвезли в Бове. Тут у матери моей было много кузин и знакомых. Нас очень обласкали и полюбили, особенно меня, вероятно, за мой веселый и живой характер. Но жизнь становилась все труднее и труднее. Лишившись пенсиона, мать должна была довольствоваться доходами с своего имения, а доходы эти были до того ограничены заботами дядюшки, что не было возможности существовать на них. Мать приходила в отчаяние и не знала, что делать. Мы с сестрою принялись работать, но при всех наших желаниях не могли зарабатывать достаточно, чтоб существовать так, как уже привыкли. Особенно мать, прежде очень избалованная, не могла без страдания отказаться от своих привычек. Притом же было еще два маленьких брата. Родственники и знакомые советовали матери поместить нас куда-нибудь, но это не так легко было сделать, как им казалось. В гувернантки мы не годились. Работая постоянно, мы мало имели времени учиться и основательно образовать себя.

На меня, как на старшую, мать положила все свои труды. У меня уже тогда открывался большой голос, и еще с детства Бог наградил меня необыкновенно верным слухом. Несмотря на то, что я совсем не знала музыки, я пела все романсы и все арии, какие только попадались мне под ухо, и, вероятно, пела недурно, потому что меня слушали с удовольствием и заставляли всегда повторять. Чувствуя в себе большие способности к музыке и страстно любя ее, я умоляла мать поместить меня в консерваторию. Родные были за меня, но мать никак не соглашалась. «Я никогда не соглашусь видеть мою дочь на подмостках», – говорила она, обливаясь слезами, и согласилась лучше заставить меня заняться другим трудом, который считала более честным: она отдала меня в коммерческий дом. После революции это было принято; много бедных девушек из лучших разоренных фамилий поступало в магазины учиться работать или в купеческие конторы.

Я забыла рассказать, что в то самое время, как рассуждали о том, куда поместить меня, за меня сватался один молодой человек. Все родные хором решили, что я должна выйти за него. В 17 лет нетрудно уговорить девушку, и я согласилась принять сделанное мне предложение, тем более, что мать моя желала этого. М-r Либер не то чтобы мне нравился, не то чтобы нет. Он был собою недурен, а главное – сердце мое было свободно. Начались уже приготовления к свадьбе, когда вдруг неожиданный случай спас меня от величайшего несчастия выйти замуж за человека нелюбимого. К нам зашел один родственник, который был в Бове проездом. Ничего не зная о моей свадьбе, он начал рассказывать, что перед тем как к нам зайти, был в кондитерской, где встретил бывшего своего приятеля Антона Либер, и что тот проиграл при нем 18 тысяч франков на бильярде. Родственник наш очень сожалел о несчастии, постигшем его приятеля, но никак не подозревал, какую важность имел рассказ его в эту минуту. Как только он вышел, я бросилась к ногам матери и умоляла ее отказать моему жениху. Мне казалось, что если он был в состоянии проиграть в один вечер так много денег, так проиграет и меня, если я сделаюсь его женою. Я пришла в такое отчаяние от этой мысли, что начала уверять мать мою, что брошусь в реку, если она не согласится отказать немедленно Либеру. Она, впрочем, и не думала сопротивляться моему требованию, и свадьба моя таким образом расстроилась.

Вскоре после неудачного сватовства Либера, мать моя заключила контракт с коммерческим домом в Париже, Моно, по которому я должна была прожить у них три года. Надо было расстаться с Бове и ехать в неизвестный мне и совершенно чуждый Париж. Грустно было отрываться от родных и покидать все, что было дорого сердцу, но в 17 лет все легко принимается. Я тогда, конечно, не предвидела, да и не могла предвидеть, сколько горя и испытаний ожидало меня в новой жизни, которая открывалась передо мною. Я вступила в нее совершенно покойно. Мать и родные долго и горько плакали обо мне, а я старалась их утешать и мало думала о себе самой.

Глава третья

Модный магазин Моно – Предвидение будущего – Контракт с московской фирмой Дюманси – Отъезд в Россию – Приключения в пути – Встреча с Шатобрианом – Роман Дюма

5 февраля 1817 г. я оставила Бове, где так тихо провела несколько лет между родными и подругами. Переезд был небольшой: я на другой же день была в Париже. Тут только я почувствовала всю горечь моего нового положения, очутившись между людьми мне незнакомыми, совершенно чужими, к тому же малообразованными.

Их привычки, образ мыслей, обхождение – все меня шокировало, и много стоило мне слез и усилий, чтоб сломить себя и привыкнуть к ним, во-первых, а потом привыкнуть и к моим новым обязанностям, которые были совсем нелегки. Условия контракта были самые строгие, кормили дурно, я ужасно плакала. Я не могла никуда выйти без позволения хозяев. Впрочем, не имела охоты, потому что Париж возненавидела и во все время, проведенное мною там, я ни разу не видела ни Версаля, ни других окрестностей Парижа, а ходила только к одной из моих теток, которая, потеряв мужа своего в кампании 1812 г. и оставшись тоже без всяких средств, должна была идти в гувернантки и жила тогда у графини де-Блакер. Сама графиня и ее дети были очень приветливы и ласковы. У них-то я и проводила по воскресеньям несколько приятных часов, а кроме того, не имела никаких других развлечений.

1823 года 17 сентября я выехала из Парижа. Меня не пускали купцы дома Моно, советовали мне открыть магазин и предлагали в кредит товар, но я не была уверена тогда в своих силах, сомневалась в умении повести такое большое дело и не решилась принять их предложение, а приняла другое: предложение ехать в Россию. Какая-то невидимая сила влекла меня в эту неизвестную в то время для меня страну. Все устраивалось как-то неожиданно, как будто помимо моей воли, и я заключила другой контракт – с домом Дюманси, который в то время делал блестящие дела в Москве.

Мать моя ужасно плакала, провожая меня. Я ее утешала тем, что вернусь скоро, но последние слова ее были, что она больше не увидит меня, и она мне напомнила один престранный случай, о котором в то время я совсем позабыла.

Однажды в Сен-Миеле, когда я сидела в кругу своих подруг, те шутили и выбирали себе женихов, спрашивая друг друга, кто за кого хотел бы выйти. Я была между ними всех моложе, но дошла очередь и до меня, тогда я отвечала, что ни за кого не пойду, кроме русского. Все очень удивились моему ответу, много смеялись надо мной и заметили, что у меня странная претензия, и где же взять мне русского? Я, конечно, говорила это тогда не подумавши, но странно, как иногда предчувствуешь свою судьбу.

С матерью простилась я довольно легко, несмотря на то, что страстно любила ее. Брат провожал меня до Руана, где я должна была сесть на купеческое судно, последнее, которое отправлялось тогда, потому что была уже осень. В Руане я сделала неожиданную встречу, которая принесла мне потом еще более неожиданную пользу. Когда обедали мы с братом за общим столом, я назвала его, как обыкновенно делается во Франции, по фамилии. К нам тотчас же подошел человек почтенных лет и спросил: не дети ли мы того Гебль, у которого он служил в Булоньском лагере, и очень был рад узнать, что действительно его любимый начальник был наш отец. Теперь он был капитаном купеческого судна и отправлялся в Кильбев, где оно стояло. То, на которое я должна была сесть, было датское, очень маленькое судно, а нам предстоял очень трудный путь. Всего тяжелее было для меня выехать из Руана, где я должна была расстаться с последним близким мне человеком, с моим братом. Точно у меня что оторвалось от сердца, когда мы отошли от берега и скрылся Руан. Я упала на свою койку и горько зарыдала. В Кильбеве мы должны были ждать попутного ветра.

Я забыла сказать, что, уезжая из Парижа, я оставила там собачку, которую нашла на улице. Эта собачка была так ко мне привязана, что стала страшно тосковать без меня, и мать прислала мне ее в Руан. Долго это животное было мне неизменным и верным другом, сопроводило в 1826 г. в Сибирь и никогда не отходило от меня, пока не издохло у моих ног.

Приехав в Кильбев, мы бросили якорь. В тот же день отправлялся оттуда на своем судне мой знакомый капитан. Но отходя от берега, он каким-то образом зацепился своим судном за наше и что-то попортил. Мой бедный капитан был в отчаянии. Начались переговоры между капитанами, и я служила переводчиком, потому что один был француз, а другой – датчанин, и они друг друга не понимали. Дело, впрочем, устроилось. Нашему капитану заплатили за убыток, а судно надо было поправить, и мы прожили в Кильбеве целый месяц. Пока капитаны переговаривались и заставляли меня переводить, французский прислал мне огромный ящик с разными винами и фруктами. Все это мне очень потом пригодилось. Вина – конечно, не для меня самой, а моим спутникам – были очень полезны, когда нас застала страшная буря у норвежских берегов, продолжавшаяся целую неделю. Ужасное было время! Паруса обрывало беспрестанно, матросы не успевали чинить их. Всеми овладело страшное уныние, молодые матросы все лежали без чувств, старые держались, но были мрачны и угрюмы.

Пока мы стояли в Кильбеве, я наняла номер в гостинице, которая стояла на берегу моря, ее содержали добрейшие люди в мире. То было семейство честного нормандского крестьянина. Эти люди ласкали меня, как родную. Дочь находила особенное удовольствие наряжать меня в свой костюм, сын, ходившей на охоту и возвращавшийся каждый день с добычей, отдавал ее всегда мне. Даже попугай, которого они держали, был приветлив ко мне. Он беспрестанно повторял слова своих гостеприимных хозяев: «Это для г-жи Поль».

Еще было у меня развлечение в Кильбеве – бегать по доске, а это была очень опасная шутка. Доска лежала одним концом на набережной, другим – на борте судна. Она имела по крайней мере четыре сажени длины и была такая тоненькая, что теперь, когда я вспомню, у меня замирает сердце, а тогда я бегала по этой дощечке без малейшего опасения. Когда я достигала середины, доска подо мною подгибалась, потом подбрасывала меня довольно высоко, но меня это нисколько не пугало, и я несколько раз в день совершала это путешествие.

Когда я хлопотала о паспорте, я познакомилась с писателем Шатобрианом, который был министром иностранных дел. Он пожелал меня видеть, потому что решимость двадцатитрехлетней молоденькой женщины ехать в Россию заинтересовала его. Он сказал мне, что удивляется моей храбрости ехать в такую дальнюю и холодную страну. Я отвечала, что сам же он не боялся путешествий, и он, улыбаясь, взял меня за руку, говоря: «Я вам желаю много, много мужества, мое дитя». Как теперь вижу перед собой его седую голову и проницательный взгляд. Слова Шатобриана произвели на меня впечатление, но ничто не могло поколебать меня в желании ехать в Россию. Я решилась на это совершенно покойно, нимало не думая о трудностях, которые мне предстояло побороть. Мне казалось, что все это так и должно быть. И потом, мне надавали пропасть рекомендательных писем, благодаря им я везде была принята прекрасно.

Если я вхожу в такие подробности моего детства и первой молодости, это для того, чтобы объяснить разные недоразумения на счет моего происхождения и тем прекратить толки людей, не знавших правды, которую по отношению ко мне и моей жизни часто искажали, как, например, это сделал Александр Дюма в своей книге: «Memoirs d'un maitre d'arme», в которой он говорит обо мне и в которой не меньше вымысла, чем истины.

Глава четвертая

Знакомство с Анненковым. Его родственники – «Королева Голконды» – Встреча на Пензенской ярмарке – Совместное путешествие – Смерть Александра I – Первая разлука – 14 декабря 1825 года – Тревожное настроение в Москве

В 1825 году, за шесть месяцев до происшествий 14 декабря, я познакомилась с Иваном Александровичем Анненковым. Он начал неотступно за мною ухаживать, предлагая жениться на мне. Оба мы были молоды, он был чрезвычайно красив собою, необыкновенно симпатичен, умен и пользовался большим успехом в обществе. Совершенно понятно, что я не могла не увлечься им. Но целая бездна разделяла нас. Он был знатен и богат, я – бедная девушка, существовавшая своим трудом. Разница положений и чувство гордости заставляли меня держаться осторожно, тем более, что в то время я с недоверием иностранки относилась к русским. Что заставляло меня особенно удаляться от Ивана Александровича, это ужасный пример одной француженки, который был у меня в то время на глазах. Эта француженка, вышедшая замуж за русского (Полторацкого), была более чем несчастна с ним. Жизнь ее была так печальна, что она не выдержала и вскоре умерла. Ей казалось, что всякая иностранка, выходящая замуж за русского, подвергалась той же участи, какая выпала на ее долю. С сожалением смотрела на меня эта несчастная женщина и всячески старалась предостерегать: «Берегитесь, душа моя, – повторяла она мне беспрестанно, – вы молоды и хороши, много соблазну ожидает вас, а мужчины русские так лукавы и так изменчивы».

Между тем Иван Александрович не переставал меня преследовать и настоятельно требовал обещания выйти за него замуж, но я желала, чтоб он предварительно выхлопотал на женитьбу согласие своей матери, что было весьма не легко сделать, так как мать его была известна как женщина в высшей степени надменная, гордая и совершенно бессердечная. Вся Москва знала Анну Ивановну Анненкову, окруженную постоянно необыкновенною, несказанною пышностью, так что ее прозвали «Королева Голконды». Французы много мне рассказывали про нее, и те, которые принимали во мне участие, были уверены, что эта недоступная, спесивая женщина восстанет против брака сына своего с бедною девушкой.

Иван Александрович надеялся, однако, склонить ее, но это была одна надежда. Ничто не ручалось за успех, напротив, можно было ожидать, – и я замечала, что Иван Александрович сам боялся этого, – что в случае ее требования разойтись со мною, если бы только он не подчинился ее воле, она была в состоянии лишить его наследства, которое в то время было громадно, так как он оставался единственным наследником после смерти брата своего Григория Александровича, убитого на дуэли. Половина состояния, которым в то время владела Анна Ивановна Анненкова, перешла к ней от отца ее Ивана Варфоломеевича Якобия, бывшего наместника Сибири. Остальное было передано ей по духовному завещанию в пожизненное владение ее покойным мужем, Александром Никаноровичем Анненковым; стало быть, все находилось в руках Анны Ивановны, и она имела возможность при первом неудовольствии на своего сына лишить его всего. Понятно, что я не могла желать подвергать любимого человека гневу его матери, и никогда не решилась бы сделаться виновницею его разорения.

Несмотря, однако же, на все мои предосторожности, сама судьба сближала меня с ним, и вскоре один случай помог этому. Мы были тогда в Пензе, куда собралось множество народа по случаю ярмарки. Я приехала с домом Дюманси, который имел модный магазин, где я была старшей продавщицей. Анненков приехал за ремонтом (покупкой) лошадей для Кавалергардского полка, в котором он служил. С ним было очень много денег, и я узнала, что шайка игроков сговаривалась обыграть его, а раньше я слышала, что его обыграли уже в один вечер на 60 тысяч рублей. Тогда, чтобы спасти его от заговора негодяев, я решилась употребить разные женские хитрости, и в тот самый вечер, когда игроки ожидали его, продержала у себя до глубокой ночи. На другой день он узнал все от своего человека, был очень тронут и остался мне признательным. С тех пор человек его, который был ему очень предан, часто приносил мне его портфель на сбережение.

Наконец, закупив лошадей, Анненков стал собираться уезжать. Ему предстояло большое путешествие: он должен был объехать все свои имения, находившиеся в Пензенской, Симбирской и Нижегородской губерниях. Нам приходилось расстаться, и я заметила, что Иван Александрович становился все мрачнее и задумчивее, а мне становилось жаль его, тем более, что, несмотря на блеск и богатство, его окружавшие, он казался глубоко несчастным. Его прекрасное, задумчивое лицо выражало иногда так много грусти, что невозможно было относиться к нему безучастно. Казалось, он скрывал какую-то глубокую печаль, какую-то затаенную мысль.

В то время я и не подозревала, что он участвовал в тайном обществе, но замечала только, что мать много отравляла ему жизнь, и это заставляло меня все более и более к нему привязываться. С другой стороны, меня стало осаждать собственное горе. Жизнь моя, до тех пор веселая и беззаботная, вдруг стала изменяться. Я встретила разные неожиданные неприятности в семье, где жила, а Иван Александрович все твердил мне про свою любовь, и я чувствовала тем женским инстинктом, которым одарила нас природа, что он говорил искренно. Наконец я поняла и сознала, что для меня уже невозможно счастье без него.

Однажды вечером он пришел ко мне совершенно расстроенный. Его болезненный вид и чрезвычайная бледность поразили меня. Он пришел со мною проститься и говорил: «Если б вы знали, что ожидает меня, то, вероятно, сжалились бы надо мною». Я не поняла тогда всего смысла его слов, но он уже предчувствовал свою судьбу.

Расстаться с ним у меня недостало духу, и мы выехали вместе из Пензы 3 июля 1825 года. В одной из деревень его, где была церковь, он настаивал, чтоб мы обвенчались, и уже приготовил для этого священника и двух свидетелей, но я решительно отказалась от брака без согласия его матери.

В Симбирской губернии мы долее всего оставались в селе Петине. Это богатейшее имение на Суре, и тут я в первый раз ела знаменитые сурские стерляди. Барский дом в Петине был довольно старый и запущенный. Когда мы приехали, ставни кругом были закрыты. Я, по живости своего характера, тотчас же обежала все комнаты и была очень удивлена, заметя в одной из них, где ставни не успели еще раскрыть, в углу целую груду чего-то, покрытую толстым слоем пыли. Я тотчас же побежала за Иваном Александровичем, и когда мы с ним стали рассматривать, что лежало в углу, то оказалось, что то была старинная серебряная посуда, и когда взвесили всю эту посуду, то оказалось 60 пудов серебра. Иван Александрович приказал все сложить по-прежнему и запереть комнату. Он ничем не распоряжался без ведома своей матери.

Она постоянно жила в Москве и, конечно, не знала, что делалось в ее имениях. В Москве у нее был свой дом, который стоит и до сих пор (1861 г.) на углу Петровки и Газетного переулка. В Сокольниках была богатейшая дача с замечательными оранжереями. Дача эта была так известна своею роскошью и обстановкою, что иностранцы, приезжавшие в Москву, ездили ее осматривать. Там особенно в одной из комнат обращали на себя внимание двери из цельного богемского хрусталя, сделанные с необыкновенно роскошными бронзовыми ручками.

В ноябре месяце того же 1825 года мы приехали в Москву. По мере того как мы приближались к Москве, Иван Александрович становился все задумчивее. Ясно было, что его что-то сильно тревожило. Расспрашивать его о том, что он, казалось, хотел скрыть, я стеснялась, но ясно видела, что им все более и более овладевало какое-то беспокойство. Наконец все сделалось понятным для меня. Внезапно и совершенно неожиданно разнеслась весть, что скончался император Александр I, и эта весть как громом поразила всех. Это было именно 29 ноября, что Москва узнала о кончине своего государя. Анненков был страшно поражен этою новостью, и я стала замечать, что смерть императора тревожила его по каким-то особенным причинам. В то время к нему собиралось много молодых людей. Они обыкновенно просиживали далеко за полночь, и из разговоров их я узнала, наконец, что все они участвовали в каком-то заговоре. Это, конечно, меня сильно встревожило и озаботило, и заставило опасаться за жизнь обожаемого мною человека, так что я решилась сказать ему о моих подозрениях и умоляла его ничего не скрывать от меня. Тогда он сознался, что участвует в тайном обществе и что неожиданная смерть императора может вызвать страшную катастрофу в России, и заключил свой рассказ тем, что его, наверное, ожидает крепость или Сибирь. Тогда я поклялась ему, что последую за ним всюду.

2 декабря 1825 года он простился со мною и уехал в Петербург, это было ночью. Второпях он забыл свой портфель, в котором было на 60 тысяч банковых билетов на его имя. Предполагая, что они ему понадобятся, я приготовилась скакать за ним с портфелем и садилась уже в повозку, когда он сам зашел ко мне, вернувшись с первой станции. Судьба как будто нарочно устроила это, чтобы дать возможность нам обняться в последний раз перед тем, как страшная буря должна была разразиться над нами и разлучить нас надолго. После этого последнего прощания мне суждено было увидеть его только в крепости.

Проводив друга моего, я впала в безотчетную тоску. Мрачные предчувствия теснили мне грудь. Сердце сжималось и ныло. Я ожидала чего-то необыкновенного, сама не зная, чего именно, как вдруг разразилось известие о том, что произошло 14 декабря. Вся Москва опять встревожилась. В домах царствовало глубокое уныние. На улицах встречались одни мрачные и грустные лица, все ходили как приговоренные, и никто не смел громко говорить о случившейся катастрофе. Это было время всеобщего страха, печали и слез.

В это время забежал ко мне Петр Николаевич Свистунов, который служил в Кавалергардском полку, был впоследствии сослан по делу 14 декабря, но не застал меня дома. Он не был в Петербурге в день 14 декабря. Я знала, что Свистунов – товарищ и большой друг Ивана Александровича, и была уверена, что он приходил ко мне не даром, а, вероятно, имея что-нибудь сообщить о своем друге. На другой же день я поспешила послать за ним, но человек мой возвратился с известием, что он уже арестован. Можно себе представить мое отчаяние при мысли, что та же участь ожидает и Ивана Александровича.

С тех пор как он находился в Петербурге, я не имела от него ни одного письма и решительно не знала, что с ним сделалось. Бросаясь ко всем, к кому только была возможность обратиться, чтоб получить о нем хотя малейшее известие, я ничего не могла узнать, никто не мог сказать мне ничего положительного и верного. Одни говорили, что он ранен, другие – что убит, третьи – что он в крепости. Чему было верить, на чем остановиться – не было возможности решить. Чтоб сколько-нибудь подкрепить себя, я каждый день ходила в католическую церковь. Там молитва утешала меня и обновляла душевные силы. Но дойти до церкви я никогда не могла покойно, ужас преследовал меня все время. На Кузнецком мосту, который нельзя было миновать, я всякий раз встречала повозки, тщательно закупоренные со всех сторон и сопровождаемые жандармами. Повозки эти были наполнены арестованными и приводили меня в содрогание. Картина была невыносимо тяжелая и печальная. Одним словом, невозможно описать все, что я испытала в то короткое время, пока узнала правду о том, что произошло 14 декабря 1825 года в С.-Петербурге.

Между тем, пока я находилась в такой мучительной неизвестности, Иван Александрович был арестован и отвезен в крепость. Сначала его отвезли в Выборг, где посадили в замок, а потом перевезли в Петропавловскую крепость. Но я узнала обо всем этом только в январе месяце 1826 года.

Вот как рассказывал впоследствии сам Иван Александрович в кругу близких ему людей про свой арест.

Глава пятая

Рассказ И. А. Анненкова о 14 декабря – Арест – Допрос у императора – Угрозы – Генерал Левашев – Выборгский шлосс – Второй допрос в Петербурге – Петропавловская крепость – Раскрытие плана цареубийства

14 декабря я не был в рядах возмутившихся. Еще 12-го числа в собрании у князя Оболенского я высказал, что не отвечаю за Кавалергардский полк, где служил тогда, потому что знал очень хорошо, что солдаты не были расположены к вспышке, которая готовилась, да и сам я видел в поднятии войск большую ошибку и не рассчитывал на удачу предприятия. 14-го числа я вышел на площадь с Кавалергардским полком, занимая свое место, как офицер 5-го эскадрона. Полк был расположен на конце площади, и я стоял у самого дома Лобановых, у того угла, который к Невскому. Командовал полком граф Апраксин. Что происходило в тот день, уже известно всем, говорю только о тех подробностях, которые, кроме меня, едва ли кто знает.

Государь был верхом, разъезжал все время, был страшно расстроен и бледен как полотно. Великий князь Михаил Павлович, казалось, сохранял более хладнокровия. По окончании дела я возвратился в казармы и был свободен до 19-го числа, но ожидая, понятно, каждую минуту ареста. Наконец 19-го числа дежурный офицер по полку часов в 11 ночи приехал ко мне и сказал: «Ну, одевайся, только шпаги не бери». Мы поехали к эскадронному командиру Фитингофу, который тотчас же отвез меня во дворец. Там ввели меня в залу, где я нашел двух своих товарищей по полку: Александра Муравьева и Арцыбашева. Мы сошлись, чтобы поздороваться, но дежурный развел нас по углам и запретил говорить. Кроме нас троих, в зале была толпа генералов и придворных. Все говорили о происшествиях 14 декабря, очень горячились, возмущались смелостью предприятия и громко порицали участников в этом деле, называя их злодеями, нисколько не стесняясь нашим присутствием. Многие хвалились своими подвигами…

Через несколько времени одна из дверей залы растворилась и в ней показался Николай Павлович, со словами: «Подите сюда». Я снова был поражен странною бледностью его лица. Я первый вошел в комнату, в которой был государь. Он тотчас же запер дверь в зал, увлек меня в амбразуру окна и начал говорить:

– И вы забыли милости покойного государя! Вас давно надо было уничтожить, но брат по своей доброте щадил и прощал вас.

Этим император Николай Павлович намекал на мою бурную молодость и особенно на то, что я не был наказан по всей строгости законов покойным императором Александром Павловичем за дуэль с Ланским, где я имел несчастье убить своего противника и за это просидел только три месяца на гауптвахте. Государь говорил отрывисто, повелительно. Я не мог не заметить в нем страшного волнения и гнева, с трудом сдерживаемого. Он продолжал:

– Были вы в обществе? Как оно составилось? Кто участвовал? Что хотели?

Как я ни старался отвечать уклончиво и осторожно, но не мог не выразить, что желали лучшего порядка в управлении, освобождения крестьян и проч. Государь снова начал расспрашивать:

– Были вы 12 декабря у Оболенского? Говорите правду, правительству все известно.

– Был.

– Что там говорили?

– Говорили о злоупотреблениях, о том, что надо пресечь зло.

– Что еще?

– Больше ничего.

– Если вы знали, что есть такое общество, отчего вы не донесли?

– Как было доносить, тем более, что многого я не знал, во многом не принимал участия, все лето был в отсутствии, ездил за ремонтом. Наконец тяжело, нечестно доносить на своих товарищей.

На эти слова государь страшно вспылил:

– Вы не имеете понятия о чести! – крикнул он так грозно, что я невольно вздрогнул. – Знаете ли вы, что заслуживаете?

– Смерть, государь.

– Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны, нет – я вас в крепости сгною!

Примечания

1

Оконный ставень из горизонтальных отдельных жалюзи.

2

«Прощайте, шлюпка, плоскодонка, катер и канонерка! Барабан уже бьет, надо отправляться, когда нас позовут. Прощайте, милые голубчики, – погребок и маркитанка! Мы вернемся домой! О, да! Вернемся после войны!»

3

Игра слов: Creve Oeil значит – «выколи глаз»; буквально: «Выколи Глаз, мы тебе выколем глаз».

4

Прохладительное питье.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3