Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кащеева цепь

ModernLib.Net / Отечественная проза / Пришвин Михаил Михайлович / Кащеева цепь - Чтение (стр. 1)
Автор: Пришвин Михаил Михайлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Пришвин Михаил
Кащеева цепь

      Михаил Михайлович Пришвин
      Кащеева цепь
      В настоящее издание вошел автобиографический роман Михаила Михайловича Пришвина (1873 - 1954) "Кащеева цепь".
      СОДЕРЖАНИЕ
      КАШЕЕВА ЦЕПЬ
      Книга первая. Курымушка
      Книга вторая. Брачный полет
      Вместо преамбулы. В. Чуваков
      Примечания
      ЗАЙЧИК
      Однажды осенью под вечер я проходил мимо усадьбы, из которой мужики только что выгнали хозяев. Я остановился, пораженный красотою тройного умирания: усадьба умирала, год умирал в золоте листопада, день умирал. А на самом конце длинной аллеи, засыпанной кленовыми листьями, на террасе, обвитой красными лозами дикого винограда, сидел заяц...
      Я не поверил своим глазам, - подумал, мне это чудится, а заяц как ни в чем не бывало сидел на той самой ступеньке, где так часто, бывало, я сам любил под вечер присесть.
      Я знал историю этого дома, собирался давно ее написать, материалы были прекрасные, а главного лица не было; как я ни бился, герой не показывался. Теперь же вот, как будто в насмешку надо мной, на место героя уселся заяц. И горько мне стало: неужели действительно моя родная, любимая земля не даст героя? Я пробовал думать о множестве замечательных людей, рожденных на этой земле: вон там, не очень далеко отсюда, пахал Лев Толстой, там охотился Тургенев, там ездил на совет Гоголь к старцу Амвросию, да и мало ли из этого черноземного центра вышло великих людей, но они вышли действительно, как духи, а сама земля через это как будто даже стала беднее: выпаханная, покрытая глиняными оврагами и недостойными человека жилищами, похожими на кучи навоза. И мне стало казаться, что один старичок, совсем незначительный, укреплявший овраги садами, был достойней для моего романа, чем все эти великие люди. Я готов был остановиться на этом старике, но вспомнил, что, кроме садов и оврагов, он по воскресеньям тоже занимался литературой: писал листки под названием "Двенадцать добрых дел" и рассылал их знакомым с просьбой отсылать дальше. Вспомнив про это, я отказался от старика: невозможно же, правда, сделать героем большого романа человека, заключенного в кругу двенадцати добрых дел. Между тем таинственный заяц все сидел на террасе и тоже как будто о чем-то мечтал. Было уже довольно светло, и я знал, что наши обыкновенные зайцы в это время еще плотно лежат по дубовым кустарникам.
      "А что, - подумал я, - случай, быть может, посылает мне этого зайца на помощь: "Смирись, мол, писатель, не умствуй, герой - это выдумка, а личность, наверно, есть и в этом зайчишке".
      - Что вы тут, батюшка, разглядываете? - спросила меня старуха, дьячи-хина мать.
      - Марья Васильевна, - сказал я, - слыхали вы, чтобы где-нибудь заяц днем ходил по домам?
      Старуха всмотрелась и вникла. Я подсказал:
      - Заяц ли это?
      Она перекрестилась. Заяц, верно, заметил движение и вдруг пропал.
      - Вот видите, - сказал я, - креста боится. Не сам ли это хозяин тут баламутит?
      Старуха еще раз перекрестилась, уже не из страха, а из благодарности за действие креста, и тоже очень таинственно мне прошептала:
      - И очень просто, - прикинулся, да и высматривает. Не миновать какой-нибудь беды мужикам.
      Старуха потом, конечно, рассказала и на деревне о явлении зайца, и, кто знает, не из-за этого ли зайчика наши суеверные крестьяне через несколько дней разнесли усадьбу в пух и прах.
      После того я окончательно убедился, что герой может быть не только не героем, но даже и личность в нем необязательна: он может просто, как зайчик, выйти посидеть на терраску, а из-за этого произойдут события грандиознейшие. Так бывает!
      К сожалению, в этот раз мне все-таки не удалось сделать вполне героем зайца; мало-помалу я с ним так сроднился, что дал ему черты мальчика, каким я сам был, хотя имя оставил ему все-таки заячье: Курымушка.
      Некоторые из моих друзей, прочитав рассказы о Курымушке, однако совершенно не догадались, что рассказывается в них о каком-то таинственном зайчике, и всё приняли как автобиографию и семейную хронику.
      Что же делать? Ведь от себя самого не уйдешь. Мы не маленькие дети, и не спасет нас от скуки чтения даже самая хитрейшая фабула. Пора уже знать, что только близость автора к себе самому и способность его приблизить других к себе так, чтобы они были как будто совершенно свои, родные, находят отклик в читателе. Тогда зачем же ходить далеко? Вот моя собственная жизнь и с ней те, кого я любил, кого боялся и ненавидел. Рано или поздно все тайны будут непременно раскрыты - не мной, так другим: нет ничего тайного, что не стало бы явным.
      Вот пень огромного дерева, выросшего от семени, занесенного когда-то птицей в эту усадьбу. Дерево перебыло здесь прекрасную жизнь и раскрыло все возможности, заложенные в семя. Но правда ли, что, сосчитав все годовые круги огромного пня, я узнал что-нибудь о тайнах прекрасного дерева? Так едва ли стал бы кто-нибудь читать рассказ о моей совсем обыкновенной, измеренной и сосчитанной жизни, если бы однажды в конце длинной аллеи, засыпанной кленовыми листьями, на террасе, обвитой красными лозами дикого винограда, не явился мне таинственный зайчик и я, пораженный красотой тройного умирания, не задумал сделать эту сказку - и очень близкую к моей собственной жизни, и очень далекую.
      КНИГА ПЕРВАЯ
      Курымушка
      ЗВЕНО ПЕРВОЕ
      ГОЛУБЫЕ БОБРЫ
      ВЕТОЧКА МАЛИНЫ
      В Ельце, моем родном городе, все старинные купеческие фамилии были двойные: первое имя, хотя бы наше, Пришвины, было имя родовое и официальное, а второе имя считалось "уличным": наше уличное имя было Алпатовы. И так точно было у всех: Лавровы, Ростовцевы, Горшковы, Хренниковы, Романовы, Заусайловы, Лагутины - у всех решительно были вторые "уличные" имена.
      Разделение купеческих имен - явление до того заметное и всюдное, что, наверно, есть этому и какое-то разумное объяснение, но до всего не дойдешь, а когда потребуется самому объяснить, и не знаешь, для чего и как это делалось. Мне всегда казалось, будто вторые имена являются простейшей попыткой вывести живое современное имя из его родовой заключенности на суд общества, пусть хотя бы и уличного.
      Еще я так думаю о вторых именах и о первых, что первое имя от тебя никак не зависит, и когда его давали кому-то, это родовое имя, ты еще не существовал. Второе имя пришло, опять не глядя на тебя, а на какого-нибудь твоего, быть может, очень отдаленного, предка. Третье - твое собственное, личное имя открывает путь тебе самому и представляет собой как бы право на усилие сделаться таким, как хочется тебе самому и что можно назвать поведением.
      Так вот и выходит, что у одного и того же человека может быть три имени: с одним он родился, другое ему пришло с улицы, а третье, его собственное, личное, живое "я", каждый чувствует, и отвечает за него, и создает с помощью его небывалое.
      С малолетства чувствовал в себе напор сил для борьбы за свое собственное имя. Редко, очень редко удавалось мне в те времена оставаться победителем. Так было раз в детстве: я признался своему маленькому другу, что я, может быть, вовсе даже совсем и не Пришвин.
      - Кому ты говоришь! - ответил мой друг, - я ли не знаю, что вас, Пришвиных, на улице везде называют "Алпатовы"?
      - Вот еще! - воскликнул я почти обиженно, - я тебе хотел свою большую тайну открыть, а ты говоришь о том, что всем известно: Алпатовы - это наша старинная уличная кличка.
      - А если ты не Пришвин и не Алпатов, то кто же ты?
      - А вот угадай, - ответил я.
      И прочитал ему первое мое стихотворение:
      Скажи мне, веточка малины, Где ты росла, где ты цвела, Каких холмов, какой долины Ты украшением была?
      - Понимаешь меня теперь? - сказал я. - Стихотворение Лермонтова "Ветка Палестины" и мое "Веточка малины" так близки друг другу и так далеки и от Пришвиных, и от Алпатовых, что скорей всего, мне кажется, по-настоящему я Лермонтов.
      - Позволь, - сказал мой друг, - твоя "Веточка малины" всего только двумя словами разнится от Лермонтовой "Ветки Палестины", так может каждый подделаться легко, и от этого сам не обернешься ни в Лермонтова, ни в Пушкина.
      Каждый, конечно, по себе испытал, что иная душевная рана держится на тебе гораздо дольше и причиняет всякого рода беспокойства гораздо сильнее раны физической.
      Вполне допускаю, что этот первый самообман и породил во мне особый стыд к писательству, и не только в стихах, но и в прозе: только после тридцати лет я решился попробовать писать прозой. А в стихах у меня бывает стыд не только за себя, но и за всякого порядочного человека: я краснею за него, стыжусь по-настоящему и непременно вспоминаю свою "Веточку малины".
      Вот какой срам пришлось пережить еще в детстве, и вот какая ясность чего-то настоящего, и, в свете этого настоящего, какое высокое представление о настоящей поэзии: что чуть только фальшь в чем-нибудь, так и сейчас стыдно!
      И все это оттого, что автор, даже такой, как маленький я со своей "Веточкой малины", сам-то про себя думает, чцо он приходит с новорожденным словом, что он несет в свет своим словом нечто новое, небывалое.
      Мало того! Если бы каждый из нас начинал свою жизнь попыткой сказать или сделать что-нибудь совершенно новое, небывалое, а не повторял бы, как попугай, слова, сказанные кем-то другим, и не только бы в поэзии, так и во всем своем поведении, то мир человеческий очень скоро переменился бы.
      И вот что тоже замечательно: сколько уже лет смеялись над бедным Дон Кихотом, что он сказал длинную речь своему коню Росинанту, а конь после того вернулся в конюшню. Но мало того, что над Дон Кихотом добродушно смеялись: Дон Кихотом некоторые даже прямо бранились. И все-таки, несмотря ни на смех, ни на брань, этот герой человечества, неудачник из всех неудачников, не обозлился на человечество и тем самым сохранил свое человеческое право на дружбу: мы дружим все с Дон Кихотом до сих пор, и так будет всегда.
      Так было и с этой оглушительной оплеушиной в самое место начала сознания своей личности, когда в тени гения Лермонтова я хотел было со своей "Веточкой малины" оторваться от родового имени Пришвиных, занятых когда-то полезным делом вытачивания необходимой части ткацкого станка, пришвы.
      Оказывается, что не так-то легко оторваться от прошлого и объявить себя не связанным родом своим и племенем. И уж если рассказывать о том, как я сделался писателем, то надо рассказать прежде всего о том времени, когда я вовсе и не помышлял делаться писателем.
      ХРУЩЕВО
      Родился я в 1873 году в селе Хрущево, Соловьевской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии, по старому стилю 23 января, когда прибавляется свет на земле и у разных пушных зверей начинаются свадьбы.
      Село Хрущево представляло собой небольшую деревеньку с соломенными крышами и земляными полами. Рядом с деревней, разделенная невысоким валом, была усадьба помещика, рядом с усадьбой - церковь, рядом с церковью "Попов-ка", где жили священник, дьякон и псаломщик.
      Одна судьба человека, родившегося в Хрущеве, родиться в самой деревне под соломенной крышей, другая - в Поповке и третья - в усадьбе.
      Мне выпала доля родиться в усадьбе с двумя белыми каменными столбами вместо ворот, с прудом перед усадьбой и за прудом - уходящими в бесконечность черноземными полями. А в другую сторону от белых столбов, в огромном дворе, тесно к садам, стоял серый дом с белым балконом.
      В этом большом помещичьем доме я и родился.
      С малолетства я чувствовал себя в этой усадьбе ряженым принцем, и всегда мне хотелось раздеться и быть просто мужиком или сделаться настоящим принцем, как в замечательной детской книге "Принц и нищий".
      Это маленькое имение, около двухсот десятин, было куплено дедом моим Дмитрием Ивановичем Пришвиным, елецким потомственным почетным гражданином, у дворянина Левшина, кажется, генерала.
      После семейного раздела Пришвиных Хрущево досталось моему отцу, Михаилу Дмитриевичу Пришвину.
      Вот так и случилось, что елецкий купеческий сын, мой отец, сделался помещиком.
      В барском имении мой отец вел себя не по-купечески: весь огромный усадебный двор он окружил строениями для кровных орловских рысаков, вдоль ограды тянулась длинная и новая маточная [Маточная - помещение для кобыл с маленькими жеребятами. (Здесь и далее примеч. М. М. Пришвина.)], поперек под углом - старая маточная и за нею - варок [Варок - огороженное место для выгула коней.]. В доме всюду во множестве были развешаны потреты отечественных рысистых коней, написанные знаменитым в то время художником Сверчковым.
      Рассказывали мне, что отец сам выезжал рысаков и не раз в Орле брал призы. Еще отец мой был замечательным садовником, и некоторые его цветы, поддержанные после его смерти моей матерью, и особенно фруктовые деревья так и остались со мною на всю мою жизнь.
      А еще отец, конечно, был превосходным охотником. Догадываюсь, что среди хороших знакомых отец был веселым затейником, и та чудесная музыкальная речь, которая мне везде и всюду на родине слышится, может быть, тоже была украшением веселой жизни хрущевского "принца".
      Скорее всего, я думаю теперь, кроме маленького имения, отцу при разделе досталось немало тоже и денег, а то откуда же взять средства на такую веселую жизнь! Как жаль мне отца, не умевшего перейти границу первого наивного счастья и выйти к чему-нибудь более серьезному, чем просто звонкая жизнь.
      Где тонко, там и рвется, и, наверно, для такой веселой, свободной жизни у отца было очень тонко. Случилось однажды, он проиграл в карты большую сумму; чтобы уплатить долг, пришлось продать весь конский завод и заложить Имение по двойной закладной. Тут-то вот и начинать бы отцу новую жизнь, полную великого смысла в победах человеческой воли. Но отец не пережил несчастья, умер, и моей матери, женщине в сорок лет с пятью детьми мал мала меньше, предоставил всю жизнь работать "на банк".
      Вот почему теперь я и держусь своей матери: через мать я природе своей получил запрет, и это сознательное усилие принесло мне потом счастье.
      Я был еще совсем маленьким, когда умер мой отец, и до того еще был неразумным, что событие смерти отца в нашем хрущевском доме не переживал глубоко. Если теперь говорю, что жалею отца, то не его именно жалею, а того отца, кто мог бы своим вниманием указать мне в жизни истинный путь. Всю свою жизнь я чувствовал недостаток такого отца, и, мне кажется, в своих скитаниях и по земле, и по людям, и по книгам я искал себе такого отца-наставника.
      Мать моя, Мария Ивановна Игнатова, родилась в городе Белеве, на берегу самой милой в России реки Оки. Далеко ли Белев от Ельца, но какая разница в природе! Черноземная земля под Ельцом представляет собою край того обезлешенного, выпаханного чернозема, где богатейшая когда-то земля нашего центра покрылась оврагами из красной глины, как трещинами, где крытые соломой лачуги были похожи на кучи навоза. И человек "культурный" укрылся от нескромного глаза в барских усадьбах.
      Совсем другое - родная земля на родине моей матери, легкая, покрытая лесами земля по Оке.
      Работая неустанно с утра до вечера, учитывая каждую копейку, мать моя под конец жизни все-таки выкупила имение и всем нам пятерым позволила получить высшее образование.
      КУРЫМУШКА
      В нашем доме сохранилось старинное, сделанное еще крепостными руками огромное кресло Курым. Никто не знал, что это значит, слово "Курым", и откуда оно взялось, но если скажешь: "Курым", то каждый почему-то ищет глазами кресло. Говорят, будто в этом кресле я родился и за то получил с малолетства прозвище "Курымушка".
      Говорили, что мальчиком я был очень похож на кресло, но чем же именно похож, об этом никто верно не знал.
      Часто я раздумывал, сидя в этом огромном кресле.
      Я думал, что у каждого из нас жизнь, как наружная оболочка складного пасхального яйца; кажется, так велико это красное яйцо, а это оболочка только, - раскроешь, а там синее, поменьше, и опять оболочка, а дальше зеленое, и под самый конец выскочит почему-то всегда желтенькое яичко, но это уже не раскрывается, и это самое, самое наше.
      Бывает, при переломах душевных сосредоточишься в себе, и вот начинает все нажитое отлетать, как скорлупки. И со мной раз так было: все отлетело и вышел маленький мальчик Курымушка у постели своего больного отца. Мать сказала:
      - Папа просит тебя на постель, полезай к нему! Отец сделал губами, глазами, единственной здоровой рукой какие-то знаки, понятные матери, и она сейчас же дала ему лист бумаги и карандаш. Он хорошо рисовал, одним движением сделал на бумаге каких-то необыкновенных животных в елочках и подписал: голубые бобры.
      Этой же ночью представилось Курымушке, что в его полог над кроватью залетела огромная муха и жужжит на весь дом, никому спать не дает, все бегают с огнем, стучат, шепчутся. Он плачет, зовет в темноте, кусает в отчаянии бахрому полога, - нет ответа! Так всю ночь муха хрипит, и только под утро стало тихо, но все - не так, что-то большое случилось в доме. И с этим темным предчувствием Курымушка выходит из детской. В передней на пороге стоит неизвестный мужик, староста Иван Михалыч машет ему рукой:
      - Уходи, уходи!
      - Надо бы...
      - Не до тебя: Михаил Дмитрич помер.
      - Царство небесное! - перекрестился неизвестный мужик и вышел.
      Курымушка входит к отцу. Он лежит на своем месте такой же, только совсем голый, и няня намыливает ему палец, стягивает золотое кольцо. Особенного, страшного тут ничего не было, и Курымушка просто переходит в другую комнату, где сидит Софья Александровна и еще дамы, тоже из соседей, помещицы.
      - Миленький, поди-ка сюда, папа твой умер, ты теперь сирота.
      - Ну, что ж, - ответил Курымушка, - зато у меня вот что есть!
      - Что это?
      - Папа вчера мне дал: голубые бобры.
      - Фантазер был! - улыбнулись дамы и заговорили между собой, будто тут и не было возле них Куры-мушки.
      - И правда - одни голубые бобры! Бедная Мария Ивановна! Имение под двойной закладной, пять человек детей!
      - И еще купцы! Последний дворянин живет на земле - и это у него естественно; разорится и все живет, и все. естественно, а купцы полезли на землю зачем? Что им земля? Простой выгоды нет, масло в городе купить дешевле обойдется.
      - Хотят жить, как господа!
      - Вот и пожили: все профуфукал покойник, и, правда, остались какие-то голубые бобры.
      - Сиротка, - погладила Софья Александровна по головке Курымушку. Бедная Мария Ивановна, совсем еще молодая женщина.
      Пришла мать с платком в руке, в слезах, обнялась со всеми, сказала:
      - Теперь всю жизнь работать на банк!
      - Эх, Мария Ивановна, мы все на банк работаем.
      - Ну, вы - дворяне, вас все-таки опекают.
      - Зато вы такая здоровая и сильная.
      - Да, это была наша коренная ошибка, не нужно было нам забираться в деревню, все равно земля рано или поздно перейдет мужикам.
      - Почему вы так думаете?
      - Потому что им волю объявили, а земли не дали. Их много, они одного хотят - земли и своего добьются: земля непременно перейдет мужикам.
      Из всех этих разговоров Курымушка заметил себе много неприятных вещей: какой-то Банк схватил маму, и она теперь будет на него работать; еще нехорошее, что он - сирота, что "мы - купцы" и что земля перейдет мужикам. Хороши были только голубые бобры, но и то над этим смеялись.
      БЛЕДНЫЙ ГОСПОДИН
      Далеко до солнца, но мать всегда до солнца встает и уходит в поля, никогда ее летом поутру не увидеть Куры-мушке. Только за обедом она сидит загорелая, как бронзовая, и могучая, ест и сама разговаривает со старостой Иваном Михалычем.
      - Рыжка - того?
      - Причинает, Марья Ивановна!
      - А Бурышка?
      - Не того!
      - Опять ты за свое: "не того, не того"! Говори языком человеческим, я тебя спрашиваю: Бурышка... того?
      - Пошла в передои.
      Вот те раз! Ну, как же ты это допустил?
      - Да это не я.
      - А кто же, не ты?
      - Бык ослабел.
      - Вот те раз! Ты с ума сошел! "Бык ослабел"! Ты сам ослабел.
      И так весь обед точит она Ивана Михалыча. Ничего в этом не понимает Курымушка, и только жалко ему и даже страшно бывает подумать, что старшие от ранней весны и до поздней осени должны работать на Банк.
      Кто это Банк и где он? (На небе господь живет, а Банк - в городе, на синее небо летают птицы, в город ездят на лошадях, и там - Банк.) Все работают с утра до вечера на Банк, - Иван Михалыч, мать и особенно мужики.
      Только поздней осенью, когда начинает рано темнеть, навещает часто соседка Софья Александровна, ходит по коридору до забитого на зиму зала и обратно в столовую, до самого кресла Курым, откуда он все слушает и обо всем думает. Бывает, приходит из своей школы тетя Дунеч-ка; с ней мать говорит про Софью Александровну, а с той про Дунечку и о том, как можно освободиться от Банка.
      - На ле-галь-ном положении, - говорит Дунечка, - я долго работать не буду, это я временно.
      - Да, только бы освободиться от Банка! - постоянно говорит мать.
      - Нужно терпеть, - учит Софья Александровна, - наша вся жизнь есть долг и терпение.
      Про это вот больше и спорят все: ни мать, ни Дунечка не хотят терпеть, им только бы как-нибудь освободиться от Банка, а Курымушка мало-помалу складывает себе историю про Софью Александровну и про Дунечку.
      Было, представляется Курымушке, три жениха у Софьи Александровны, два были хорошие и один Бешеный. Софья Александровна посоветовалась со старцем, ей было велено идти за хороших. Но это Курымушка хорошо понимал, - если велят по-хорошему, то хочется идти по-плохому: Софья Александровна вышла за Бешеного. И началась беда: Бешеный барин раз все стулья поломал, и как ругается! Его слышно здесь на балконе. А еще Бешеный барин - и это хуже всего - был а-те-ист. Что это значит, Курымушка думал-думал и не понял. Раз Софья Александровна убежала из дому сюда и не знала, как быть ей дальше, но вспомнила старца, написала ему. "Сама виновата, - ответил старей, - не нужно было выходить, а если вышла, терпи до конца и спасешься". С этого дня Софья Александровна стала все терпеть и во всем слушаться старца.
      Все это шепотком от прислуги, - это все большие тайны, а про хозяйство начинают всегда громко:
      - У вас почем стала рожь?
      - По восемнадцать копен.
      - Хорошо! Вязь большая?
      - Не обхватишь снопища.
      - Как все у вас ладно выходит!
      - Я во всех даже мелочах со старцем советуюсь. А как вы с травой на валах? Бабы тащут у вас?
      - Мешками тащут, ничего не поделаешь, за ними ведь не угонишься.
      - Я научу вас, как нужно.
      - Нуте-с?..
      - Я незаметно к бабам подхожу, кустами, и будто их не вижу, а сама покажусь, когда им уж бежать нельзя, тогда они непременно залягут в канаву. Я сяду будто отдохнуть на край канавы, над самыми бабами, и дожидаюсь, пока они встанут; они думают меня перележать, а я думаю их пересидеть, но я непременно их пересижу, зашевелятся и сами отдают мне мешки. Выходит двойное наказание - и время потеряли, и мешки.
      "Вот какой хитрый старец, - думает Курымушка, - и почему это мама борется с Банком сама и не хочет слушаться старца?"
      Другая история была про Дунечку. Но это еще много чуднее, чем про Софью Александровну. В большом купеческом доме на маминой родине у одного из ее братьев был мальчик по прозвищу Га-ри-баль-ди. Когда он стал довольно большим, то поднял в этом доме восстание, и с ним ушла его сестра Дунечка. Куда они делись, нельзя было узнать; мать говорила: "Все покрыто мраком неизвестности". Мать признавалась, что сама в этом плохо понимает, почему-то они ненавидят царя, такого хорошего, освободителя крестьян.
      - Вы-то как думаете про это, Софья Александровна?
      - Я тоже в этом мало понимаю, но думаю - из них могут потом выйти очень хорошие, умные люди; у них это от гордости, хотят все сами. А что сами! Вот я хотела сама выйти замуж, и что вышло! Нужно терпеть! Потом они тоже смирятся и будут умные люди.
      - Умные, что и говорить, в нашем роду глупых не было, - он был умница во всем городе и по-ра-жал всех. Дунечка за ним, как за богом, шла, как вы теперь за старцем идете: бес-по-во-рот-но! Он был в тюрьме, и это у них за святость считается, страдал за народ, как Христос.
      - Не говорите так, Мария Ивановна!
      - Нет, отчего же, мне кажется, Христос был очень хороший.
      - Да разве так можно?
      - Господи, я же знала его гимназистом, какой он был хороший, как заступался при малейшей обиде за прислугу, за бедных родственников, за больную собаку, птицу, замерзающую на улице, увидит и приголубит. И Дунечка пошла за ним, они были в Париже, учились, но, должно быть, не-ле-галь-но.
      - Не-ле-галь-но, - твердит Курымушка.
      - Что ты там шипишь? - спрашивает его мать. - Не уснул еще? Подожди, не спи, скоро ужинать.
      И опять Софье Александровне:
      - Он остался там, она приехала по его приказу работать на ле-галь-ном положении, пока...
      - А потом?
      - У них про-грам-ма: жить без царя.
      - А потом?
      - Я не знаю, но у них потом выходит как-то очень хорошо, я сама не понимаю, как люди вдруг переделаются, если не будет царя. Но она такая милая и такая хорошенькая, хотя и ми-ниа-тюр-ная, кулачки свои крошечные подымет: царь такой большой, она такая маленькая, мне это нравится.
      - Очень миленькая! А вы бычка своего продали?
      - Симментала? Нет еще.
      - Вы променяйте мне его на телушку, я давно мечтаю о симментальском бычке.
      Курымушка все это слушал и по-своему понимал. И когда Дунечка прочла ему свое любимое стихотворение:
      Жандарм с усищами в аршин,
      И рядом с ним какой-то бледный,
      Полуиссохший господин,
      Курымушка понял, что бледный господин и есть он, тот Самый Га-ри-баль-ди, и он Дунечке все равно как старец Софье Александровне; а у мамы только Банк и она сама. Но Почему же, бывает, мама иногда так просияет, будто всем солнце взошло, а Софья Александровна и Дунечка так не могут? "Работать на ле-галь-ном положении хуже", - думал Курымушка.
      ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ
      Задавались вечера, и это называлось "гости", когда и Дунечка была, и Софья Александровна, и еще другие соседи - все больше женщины. Тогда ужин оттягивается надолго и Курымушку развлекают, чтобы не уснул. Кто-то поет ему песенку:
      Ах ты, воля, моя воля, Золотая ты моя. Воля - сокол поднебесный, Воля - светлая заря.
      Матери песенка эта очень нравится, она говорит:
      - Какая все-таки светлая эпоха была. Я венчалась как раз в шестьдесят первом году.
      А за дверью громкие вздохи и кашель.
      - Кто там?
      - Я!
      - Гусёк?
      - Так точно!
      - Тебе что, Гусёк?
      - К вашей милости.
      - Ну, что? - Землицы!
      - Вот те раз! Ты с ума сошел. Какой тебе землицы?
      - Дозвольте крайнюю десятину взять, я отработаю.
      - Ты отработаешь? Господь с тобой, знаю я, как ты работаешь: тебе бы только перепелов ловить.
      И просветлив потемневшее лицо:
      - Нуте-с?
      Это значит: "Ну, продолжайте то, хорошее, о чем говорили".
      - Тетенька, милая, не говорите этого нашего ужасного купеческого "нуте", ведь это с лошадей взяли, лошадям "ну", людям "нуте". Слышать этого не могу! Да еще слово-ер.
      - Спасибо, Дунечка, правда, нехорошо, надо отвыкать. Не буду, не буду.
      И, вспомнив опять это светлое время эпохи освобождения крестьян, вся сияя от радости, гостям говорит:
      - Нуте-с? Прежний голос поет:
      Не с росой ли ты спустилась, Не во сне ли вижу я?
      Знать, горячая молитва
      Долетела до царя.
      Дунечке это не нравится, она не любит царя: - Какое старье ты поешь! И читает:
      Добрый папаша!
      К чему в обаянии
      Умного Ваню держать,
      Вы мне позвольте при лунном сиянии
      Правду ему показать.
      - Какую же правду? - спрашивает Софья Александровна.
      - Правду какую? Вот:
      В мире есть царь, этот царь беспощаден...
      - Ты, Дунечка, - говорит тот голос, певший "волю", - вся на мужиках сосредоточилась, тебе безлошадные, двух-лошадные больше значат, чем Пушкин и Лермонтов.
      И поет этот голос такую песню, лучше какой Курымушка после уж никогда не слыхал:
      И звук его песни в душе молодой Остался без слов, но живой.
      А мужик все вздыхает в передней.
      - Ты разве не ушел, Гусёк?
      - Никак нет.
      - Что тебе от меня надо?
      - Землицы.
      - "Землицы, землицы"! Затвердил Якова, одного про всякого. Я бы на твоем месте и носа не показала сюда. Ты намедни скородил?
      - Скородил.
      - Борону ты сломал?
      - Я? Лопни мои глаза, провалиться на месте, ежели я.
      - Кто же сломал?
      - Сама сломалась.
      - Сама! Уходи, уходи, нет у меня для тебя земли! Откуда я тебе землю возьму? Не могу же я всех землей наделить.
      - Сделайте божескую милость.
      - Ухо-ди! Нет у меня земли.
      - Какую-нибудь завалящую.
      - Господи, закройте ж там дверь, что же это такое, собрались посидеть, и нет ни покою, ни отдыху! Такая жажда земли, а мы тогда думали, ка-ак хорошо будет, такая светлая эпоха была!
      Только собралась опять с духом и сказала свое "нуте-с" - в передней новый шум, топот, отхаркивание, отсмаркивание; староста Иван Михалыч робко приотзынул дверь.
      - Что там?
      - Мужики пришли.
      - Вот те раз! Те?
      - Те самые, намеднишние.
      - Что им надо?
      - Земли просят: запольный клин.
      - Рожна им! Запольный клин хотят энти снять.
      - Энти посильнее.
      - Ну, скажи им: "У Марьи Ивановны гости, занята". И только выбрались те мужики, Иван Михалыч опять приотзынул двери.
      - Энти! - шепнул. Мать моргнула.
      "Энти" - богатые мужики, они, может быть, даже и задаток принесли, их, может быть, надо и водкой угостить. Дверь отворяется настежь, вся столовая наполняется запахом тулупов. Мать делает вид, будто ничего не знает, зачем пришли мужики, и даже старается их припугнуть.
      - Что вы пришли?
      - К вашей милости.
      - Ну что... к милости?
      - Пожалейте нас!
      - Мне вас нечего жалеть, вы меня пожалейте. Перечисляет все их преступления за лето.
      - Это не мы, - защищаются "энти" мужики, - это те, они разбойники, а мы...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35