Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жан-Кристоф (№2) - Жан-Кристоф. Том II

ModernLib.Net / Классическая проза / Роллан Ромен / Жан-Кристоф. Том II - Чтение (стр. 22)
Автор: Роллан Ромен
Жанр: Классическая проза
Серия: Жан-Кристоф

 

 


Они разрешались этой пошлостью регулярно, по определенным дням, раза два в неделю, и так продолжалось годами. Они, как куры, — неслись, неслись, неслись, несмотря на то, что им нечего было больше сказать, сушили себе мозги, чтобы выудить оттуда» что-нибудь новенькое, посмешнее, понеприличнее, ибо пресыщенной публике все скоро приедалось и она находила пресными фантастические описания самых разнузданных наслаждений, — приходилось вечно лезть из кожи вон, чтобы затмить других, затмить себя самого. И, бесплодные, они истекали кровью, выворачивали наизнанку все свое нутро, — зрелище было жалкое и нелепое.

Кристоф не знал подоплеку этого прискорбного занятия; да если бы и знал, то не пожалел бы их, ибо ничто в мире не оправдывало в его глазах художника, продающего искусство за тридцать сребреников…

(— Даже для того, чтобы обеспечить благосостояние близких?

— Даже для этого!

— Вы бесчеловечны.

— Я бесчеловечен?! Нужно быть не просто человечным, а человеком… человечным!.. Бог с ним, с вашим худосочным гуманизмом!.. Нельзя любить двадцать вещей сразу, нельзя служить нескольким богам!..)

В течение всей своей трудовой жизни Кристоф был ограничен горизонтом маленького немецкого городка; ему и в голову не приходило, что разложение в художественной среде, столь явное в Париже, наблюдается почти во всех больших городах; в нем просыпалось наследственное предубеждение «целомудренной Германии» против «латинской безнравственности». Сильвен Кон легко мог бы ему возразить, противопоставив этой картине многое, что происходило на берегах Шпрее, — ужасающее разложение избранного общества императорской Германии, еще более отвратительное вследствие внешней грубости. Но Сильвен Кон и не помышлял прибегать к этому оружию — берлинские нравы претили ему не больше, чем нравы парижские. Он думал не без иронии: «У каждого народа свои обычаи», — и находил вполне естественными обычаи общества, в котором жил; таким образом, Кристоф с полным правом мог считать, что коренятся они в самой природе французской нации. Поэтому он, подобно своим соотечественникам, поспешил сделать вывод, что язва, разъедающая аристократов духа во всех странах, есть якобы специфический изъян французского искусства, порок латинских наций.

Это первое соприкосновение с парижской литературой было ему весьма тягостно, и понадобилось немало времени, чтобы впечатление изгладилось. Между тем во Франции было не так уж мало произведений, не ограничивавших себя той областью, которую один писатель вежливо называл «любовью к добротным утехам». Но прекраснейшие и лучшие из таких книг не доходили до Кристофа. Их авторы были не из тех, что ищут одобрения Сильвенов Конов; они не беспокоились о Сильвенах Конах, а те не беспокоились о них; они друг о друге просто не знали. Никогда Сильвен Кон не заговорил бы о них с Кристофом. Самым искренним образом он был убежден, что вкупе со своими друзьями воплощает французское искусство и что, за исключением тех, кого их круг произвел в великие люди, нет талантов, нет искусства, нет Франции. Так Кристоф ничего и не узнал о поэтах, которые составляли славу литературы, славу Франции. В числе романистов, которые дошли до него, поднявшись над болотом посредственности, оказались Баррес и Анатоль Франс. Но он еще слишком мало освоился с языком, чтобы вполне насладиться иронической ученостью первого и чувственным интеллектом второго. Некоторое время с любопытством рассматривал он апельсинные деревья в кадках, произраставшие в оранжерее Анатоля Франса, и бледные нарциссы, росшие на кладбище души Барреса. Он остановился на несколько мгновений перед не очень возвышенным и простоватым талантом Метерлинка, — слишком уж от него веяло бесцветным светским мистицизмом. Кристоф, отряхнувшись, ринулся в многоводный поток мутного романтизма Золя, с которым был уже знаком, и вынырнул лишь для того, чтобы окончательно захлебнуться в литературном потопе.

Над всей этой гладью стоял густой odor di femina[29]. Тогдашняя литература кишела женщинами и женоподобными мужчинами. Можно приветствовать женщин-писательниц, если они правдиво изображают то, что не удавалось разглядеть вполне ни одному мужчине, — глубину женской души. Но лишь очень немногие отваживались заглянуть в нее; большинство писало только для того, чтобы привлечь внимание мужчины: они были так же лживы в своих книгах, как и в своих салонах, безвкусно прихорашивались и флиртовали с читателем. Лишившись духовника, которому они могли поведать свои грешки, они стали исповедоваться публике. Такие романы лились потоком, почти всегда скабрезные, всегда манерные, написанные каким-то сюсюкающим языком, и все в них отдавало парфюмерной лавочкой и пахло до одури приторно и сладковато. Любое произведение их литературы узнавалось по этому признаку. Кристоф думал вслед за Гете: «Пусть женщины сочиняют стихи и прозу, сколько их душе угодно! Но что мне совсем не нравится, это когда мужчины пишут, как женщины!». Кристоф видел это двусмысленное кокетство, эти ужимки, эта чувствительность, расточаемая преимущественно на людей, наименее достойных внимания, этот стиль, сотканный из жеманства и грубости, это топорное сердцеведение вызывали у Кристофа тошноту.

Но Кристоф сознавал, что вынести правильное суждение нелегко. Его оглушил гомон словесной ярмарки. Красивые свирельные напевы безнадежно тонули в нем. Надо заметить, что среди этих сердцещипательных произведений попадались и такие, где на прозрачно-чистом небе проступала, как улыбка, гармоничная линия холмов Аттики — просвечивали талант и грация, сладость жизни, изощренность стиля, мысли, похожие на томных отроков Перуджино и юного Рафаэля, улыбающихся с полузакрытыми глазами своим любовным мечтам. Кристоф ничего этого не видел. Ничто не могло помочь ему уловить истинное движение мысли. Впрочем, и французу не легко было бы разобраться в этом. И Кристоф сделал единственный правомерный вывод, что Францию захлестывает словесность и что этот разгул принял размеры общественного бедствия. Казалось, писали все: мужчины, женщины, дети, офицеры, актеры, светские люди и плагиаторы. Настоящая эпидемия.

Кристоф отложил до времени окончательное суждение. Он чувствовал, что такой поводырь, как Сильвен Кон, может только сбить его с толку. Печальный опыт знакомства с одним литературным кружком в Германии настораживал его; он с недоверием относился к книгам и журналам: кто поручится, что они не выражают взглядов какой-нибудь сотни бездельников, или того меньше: что единственный их читатель и слушатель — не сам автор? Театр давал более точное представление об обществе. Он занимал в повседневной жизни Парижа несоразмерно большое место. Это была какая-то пантагрюэлевская обжорка, неспособная, однако ж, утолить аппетит двух миллионов человек. Три десятка больших театров, не считая мелких театриков в каждом квартале, кафешантанов, различных зрелищ, — словом, около сотни залов, и почти все каждый вечер бывали полны. Целая армия актеров и театральных служащих. Четыре субсидируемых театра обслуживались почти тремя тысячами человек и обходились в десять миллионов. Весь Париж гремел от славословий лицедеям. На каждом шагу бесчисленные фотографии, рисунки, карикатуры повторяли их гримасы, граммофоны — их гнусавые голоса, газеты — их суждения об искусстве и политике. У них была своя особая пресса. Они публиковали свои героические и семейные мемуары. Над всеми прочими парижанами, взрослыми детьми, которые фланировали и обезьянничали, царили комедианты — эти обезьяны в кубе; они держали скипетр, а драматурги состояли при них канцлерами. Кристоф попросил Сильвена Кона ввести его в это царство отражений и теней.



Но Сильвен Кон был столь же ненадежным руководителем в этой области, как и в области выбора книг, и из-за него первое впечатление от парижских театров получилось у Кристофа такое же отталкивающее, как и от чтения. Казалось, всюду царит дух интеллектуальной проституции.

Существовали две школы торговцев наслаждением. Одна держалась добрых старых приемов, национального стиля; она откровенно преподносила грубые, хорошо проперченные, без затей подаваемые блюда, потешала безобразием, угощала щедро — подешевле да побольше уродства, щеголяла в подштанниках, любила казарменные остроты, раковый суп, красный перец, говядину с душком, отдельные кабинеты, — все это называлось «здоровой откровенностью», якобы примирявшей вольность и мораль, поскольку после четырех актов непристойностей неизменно торжествовал кодекс: в результате какой-нибудь путаницы законная жена попадала в постель мужа, которому собиралась наставить рога (раз спасен закон, спасена и добродетель), — игривая честность, которая оберегает брак, придавая ему внешность разврата; словом, галльский жанр.

Другая школа была modern style, гораздо утонченнее, но и Гораздо отвратительнее. Опарижанившиеся евреи (и объевреившиеся христиане), переполнявшие театры, внесли туда уродливое смешение чувств, являющееся отличительной чертой выродившегося космополитизма. Эти сыновья, стыдившиеся своих отцов, всячески старались отречься от своего национального сознания и отлично в этом преуспели. Когда же они лишились векового наследия — своей души, — они остались при таких крохах своего индивидуального облика, что пришлось заняться перемешиванием интеллектуальных и моральных ценностей других народов и стряпать себе на потребу какой-то винегрет, olla podrida, и это они смаковали. Те из них, что были мэтрами парижского театра, научились превосходно толочь в одной ступе грязь и хорошие чувства, придавая добродетели запах порока, а пороку запах добродетели, извращая отношения между поколениями, полами, членами семьи, близкими друзьями. Их искусство приобретало от этого аромат sui generis[30], в котором чуялись и смрад и благоухание, — гаже не придумаешь; они называли это «аморализмом».

Одним из излюбленных героев был тогда влюбленный старик. Репертуар театра давал целую галерею его портретов. Драматурги проявляли необыкновенную изобретательность, изображая его в самых разных видах. То шестидесятилетний герой делал интимные признания дочери, рассказывая ей о своей любовнице, а она рассказывала ему о своих любовниках; они по-родственному советовались, добрый отец помогал дочери в ее прелюбодеяниях; добрая дочь выступала посредницей перед неверной любовницей, умоляя ее вернуться. То маститый старец выслушивал интимные признания своей любовницы, беседовал с нею о ее любовниках, требовал рассказа о ее распутстве и находил в этом удовольствие. Тут можно было увидеть любовников — безупречных джентльменов, служивших управляющими у своих прежних любовниц и ведавших их денежными и сердечными делами. Светские дамы были воровками, мужья — сутенерами, дочери — лесбиянками. Все это происходило в самом лучшем обществе — в среде богатых людей, единственной, которая принималась в расчет: под прикрытием соблазнов роскоши легче было сбывать порченый товар. Подкрашенный таким образом, он раскупался мгновенно; особенно к нему пристрастились молодые женщины и старички. От всего этого разило трупом и гаремным рахат-лукумом.

Язык этих писателей представлял такую же мешанину, как и их чувства. Они выработали себе жаргон, составленный из словечек всех классов и всех стран, педантичный, кафешантанный, классический, лирический, жеманный, липкий, рыночный, вычурный, — некое снадобье, куда входили нелепости, сальности и острословие, — приобретавший какое-то нефранцузское звучание. Насмешливые, одаренные юмором шутов, эти люди лишены были настоящего остроумия, но, будучи людьми ловкими, научились довольно искусно фабриковать его на парижский образец. Камень не всегда бывал самой чистой воды и почти всегда оправа отличалась безвкусием и излишней роскошью, зато при огне вещь блестела, а другого и не требовалось. Люди, впрочем, неглупые, не лишенные наблюдательности, наблюдательности близорукой, со зрением, испорченным вековечным стоянием за прилавком, привыкшие рассматривать чувства в лупу, преувеличивать мелочи и не видеть крупного, издавна пристрастившиеся к мишуре, они способны были изображать только то, что их снобизм выскочек признавал идеалом элегантности; потому-то они и описывали десяток пресыщенных прожигателей жизни и авантюристов, которые ссорились между собой из-за украденных денег и распутных самок.

А иногда пробуждалась истинная природа этих еврейских писателей; она всплывала из самой глубины их существа, вызванная к жизни каким-то таинственным отзвуком случайно брошенного слова. Тогда представало перед всеми причудливое смешение веков и рас, дуновение пустыни, приносившее из-за морей в парижские альковы вонь турецкого базара, раскаленные пески, галлюцинации, хмельную чувственность, громы проклятий, исступление, доходившее до конвульсий, бешеную потребность в разрушении, — Самсон, просидевший века во мраке, внезапно поднимался, как лев, яростно потрясал колонны храма, и храм обрушивался на него и на вражеское племя.

Кристоф заткнул нос и сказал Сильвену Кону:

— В этом есть своя сила, но от нее смердит. Довольно! Пойдемте посмотрим что-нибудь другое.

— Что же? — спросил Сильвен Кон.

— Францию.

— Да ведь это она и есть! — воскликнул Кон.

— Не может быть, — возразил Кристоф. — Франция не такая.

— И Франция и Германия.

— Не верю. Такой народ не протянул бы и двадцати лет: от него уже сейчас пахнет разложением. Должно быть что-то другое.

— Во всяком случае, лучше ничего нет.

— Нет, есть другое, — заупрямился Кристоф.

— Ах да! У нас есть еще прекрасные души и театры по их образу и подобию, — отвечал Кон. — Не желаете ли? Можно угостить и этим.

Он повел Кристофа во Французский театр.



В тот вечер играли современную комедию в прозе, трактовавшую один правовой вопрос.

С первых же слов Кристоф перестал понимать, где все это происходит. Голоса актеров были преувеличенно полнозвучны, медлительны, важны, размеренны; они произносили все слоги, точно давали урок дикции, будто беспрерывно скандировали александрийские стихи с трагическими придыханиями. Жесты были торжественные, почти обрядовые. Героиня, задрапированная в свой пеньюар, как в греческий пеплум, подняв руку и опустив голову, изображала Антигону, и только Антигону, и улыбалась жертвенной улыбкой, играя самыми глубокими нотами своего красивого контральто. Благородный отец шагал по сцене, как учитель фехтования, с зловещим достоинством, — олицетворенный романтизм в черном фраке. Первый любовник холодно сжимал себе горло, надеясь выдавить из него рыдание. Пьеса была написана в стиле не то трагедии, не то фельетона: отвлеченные слова, канцелярские эпитеты, академические парафразы. Ни одного непредвиденного движения, ни одного непредвиденного возгласа. С начала до конца — часовой механизм, заданная задача, драматическая схема, лишенная плоти, голый костяк пьесы, книжный язык. В основе рассуждений, притязавших на смелость, — робкие мыслишки, душонка спесивого мещанина.

Героиня развелась с негодяем мужем, от которого у нее был ребенок, и вторично вышла замуж по любви за порядочного человека. Но требовалось доказать, что даже и в этом случае развод осужден природой, не менее чем предрассудками. Достигалось это чрезвычайно легко: по воле автора первый муж однажды нечаянно вновь овладевал бывшей женой. А потом вместо простой и естественной развязки, которая выразилась бы в угрызениях совести, быть может, в стыде, и усилила бы любовь ко второму, порядочному мужу, давалась развязка ходульная, неестественная. Ведь при неестественности так несложно быть добродетельным! Французские писатели, по-видимому, не особенно коротко знакомы с добродетелью: говоря о ней, они форсируют голос; не веришь им ни на минуту. Кажется, что это герои Корнеля, короли из трагедии. Впрочем, разве не короли и не королевы эти герои-миллионеры, эти героини, у каждой из которых по меньшей мере особняк в Париже и два или три замка в провинции? Для писателей такого сорта богатство — это красота, почти добродетель.

Публика удивила Кристофа еще более, чем пьеса. Неправдоподобные положения нисколько ее не смущали. Она дружно смеялась в тех местах, когда актер произносил фразу, которая должна была вызвать смех (актер возвещал об этом заранее, чтобы все успели подготовиться). Она сморкалась, кашляла, утирала глаза, когда трагические истуканы вскрикивали, завывали или падали в обморок, согласно освященному веками обычаю.

— А еще говорят, французы легкомысленны! — воскликнул Кристоф, выходя из театра.

— Всему свое время, — насмешливо заметил Сильвен Кон. — Вам хотелось добродетели? Вы видите теперь, что она еще есть во Франции.

— Но ведь это же не добродетель, — возразил Кристоф, — это красноречие!

— У нас, — отвечал Сильней Кон, — добродетель на сцене всегда красноречива.

— Добродетель адвокатов, — сказал Кристоф, — пальмовая ветвь всегда достается самому болтливому. Я ненавижу адвокатов. Неужели у вас во Франции нет поэтов?

Сильвен Кон повел его в театры поэтов.



Поэты во Франции были. Даже большие поэты. Но театр был не для них. Он оказался к услугам рифмоплетов. Театр для поэзии — то же, что опера для музыки, «Sicut amori lupanar»[31], — как говорил Берлиоз. Кристоф увидел принцесс-куртизанок, которые считали вопросом чести стать проститутками, — их сравнивали с Христом, восходящим на Голгофу; увидел друзей, обманывающих друга из преданности к нему; добродетельные супружества втроем, героических рогоносцев (тип этот, вместе с целомудренной проституткой, стал общеевропейским товаром — пример короля Марка вскружил всем голову; подобно оленю святого Губерта, их представляли не иначе, как с ореолом вокруг чела). Кристоф увидел также девиц легкого поведения, разрывающихся, подобно Химене, между страстью и долгом; страсть призывала их последовать за новым любовником; долг требовал остаться с прежним — со стариком, дававшим им деньги, которого, впрочем, они обманывали. В конце концов они благородно избирали долг. Кристоф находил, что долг этот мало чем отличается от грязной корысти, но публика была довольна. Она удовлетворялась словом «долг»; существом дела она не дорожила — вывеска прикрывала товар.

Верхом искусства считалось наиболее неожиданное сочетание половой распущенности с корнелевским героизмом. Тут уж парижская публика получала полное удовлетворение: в равной мере ублаготворялись и ее распутство и любовь к витийству. Будем справедливы — болтливостью она отличалась еще в большей степени, чем похотливостью. Она упивалась красноречием. Она дала бы себя выпороть за красивую речь. Порок и добродетель, сногсшибательный героизм и самая грязная низость — не было такой пилюли, которой не проглотили бы, лишь бы пилюля эта была позолочена звучными рифмами и громкими словами. Все становилось материалом для куплетов. Все становилось фразой. Все становилось игрой. Когда Гюго метал свои громы, он тут же (по словам его апостола Мендеса) заглушал их сурдинкой, чтобы не испугать и малого ребенка… (Апостол почему-то считал, что говорит комплимент.) В этом искусстве не чувствовалась мощь природы. Парижские поэты все припомаживали: любовь, страдание, смерть. Как и в музыке, — и даже гораздо больше, чем в музыке, которая представляла собой во Франции более молодое и относительно более наивное искусство, — и здесь пуще огня боялись пресловутого «это уже было сказано». Наиболее даровитые холодно изощрялись в сочинительстве «навыворот». Рецепт был простой: брали какую-нибудь легенду или даже детскую сказку и писали как раз обратное тому, о чем в них говорилось. Получался Синяя Борода, избиваемый своими женами, или Полифем, выкалывающий себе глаз по доброте сердечной, чтобы пожертвовать собой ради счастья Акиса и Галатеи. Во всем этом не было ничего серьезного, кроме формы. Вдобавок Кристофу казалось (но он был плохим судьей), что эти мастера формы — скорее хлыщи и подражатели, а не крупные художники, не создатели своего стиля, владеющие широкой кистью.

Нигде поэтическая ложь не выставляла себя с большей наглостью, чем в героической драме. О герое у них было самое смехотворное представление:

Что нужно? Нужен дух роскошный и свободный,

Орлиный взор, чело — как храм высокосводный,

Торжественная мощь, вся в грозах, вся в лучах,

И сердца вечный пыл, и свет мечты в очах.

Такие стихи принимались всерьез. Под нарядом громких слов и пышных султанов, под театральным размахиванием жестяным мечом, под картонными шлемами все та же неизлечимая легковерность какого-нибудь Сарду — отважного водевилиста, превращающего историю в балаган. Что было общего между действительностью и бессмысленным героизмом Сирано? Эти господа переворачивали небо и землю, подымали из гробов императора и его легионы, отряды Лиги, кондотьеров Возрождения, воскрешали смерчи, опустошавшие наш мир, — и все для того, чтобы показать какого-нибудь паяца, бесстрастно взирающего на резню в окружении целой армии рыцарей и гаремных пленниц, и чахнущего от идиотской романтической любви к женщине, увиденной мельком лет пятнадцать тому назад, или же короля Генриха IV, подставляющего себя под нож убийцы, потому что к нему охладела любовница.

Вот как эти милейшие молодые люди изображали королей и героев в интимной обстановке. Достойные отпрыски знаменитых простачков времен «Великого Кира», этих велеречивых служителей идеала — Скюдери, Ла Кальпренеда, — певцов ложного героизма, героизма невозможного, всегда враждебного героизму истинному… Кристоф с удивлением замечал, что французы, считающие себя такими тонкими, лишены чувства юмора.

Но они превзошли самих себя, когда в моду вошла религия. Тогда актеры постом читали в театре «Гетэ» проповеди Боссюэ под аккомпанемент органа. Еврейские авторы писали для еврейских актрис трагедии о святой Терезе. В театре «Бодиньер» ставили «Крестный путь», в «Амбигю» — «Младенца Иисуса», в «Порт-Сен-Мартен» — «Страсти Христовы», в «Одеоне» — «Иисуса», в Зоологическом саду исполнялись оркестровые сюиты на тему «Христос». А один блестящий говорун, поэт сладострастной любви, даже прочел в «Шатле» публичную лекцию «Об искуплении». Понятно, из всего Евангелия эти снобы лучше всего запомнили Пилата — «Что есть истина?» и безумную деву Магдалину. Их Христы — завсегдатаи парижских бульваров — неизменно были в курсе последних тонкостей салонного законодательства.

Кристоф сказал:

— Это уж совсем гадко. Воплощенная ложь. Я задыхаюсь. Уйдем!

Однако среди этого современного практицизма великое классическое искусство сохранялось подобно тому, как возвышаются развалины античных храмов среди бьющих на оригинальность построек современного Рима. Если не считать Мольера, Кристоф не мог еще оценить эти произведения. Ему не хватало глубокого понимания языка, а следовательно, и проникновения в дух нации. Наиболее чужой была для него трагедия XVII века — область французского искусства, наименее доступная иностранцам именно потому, что помещается она в самом сердце Франции. Он находил ее скучной, холодной, сухой, отталкивающе педантичной и жеманной. Действие вялое или натянутое, герои отвлеченные, как доказательства ритора, или же бесцветные, как разговор светских дам. Карикатура на античные сюжеты и античных героев. Выставка разума, логики, психологических условностей и вышедшей из моды археологии. Речи, речи и речи — вечное французское краснобайство. Кристоф насмешливо заявлял, что не берется утверждать, хорошо это или плохо — просто тут нет ничего интересного; какие бы положения ни отстаивались поочередно златоустами из «Цинны», ему было совершенно безразлично, которая из этих говорильных машин в конце концов победит.

Он заметил, однако, что французская публика иного мнения и рукоплещет громко. Но вряд ли это могло рассеять недоразумение: Кристоф смотрел теперь на трагедии Корнеля и Расина сквозь призму публики и узнавал в современных французах иные черты классиков, только в искаженном виде. Так проницательный взгляд улавливает в увядшем лице старой кокетки прелестные черты ее дочери, — зрелище, мало способствующее возникновению любовной иллюзии!.. Подобно членам одной семьи, привыкшим часто видеть друг друга, французы не замечали сходства. Но Кристоф был им поражен и даже преувеличивал его: только это сходство он и видел. Современное искусство представлялось ему карикатурой на великих предков, а великие предки тоже представлялись в карикатурном виде. Он уже не отличал Корнеля от множества его последователей — поэтов-риторов, помешанных на том, чтобы создавать возвышенные и нелепые конфликты чувства и долга. А Расин сливался со своими правнуками — мелкотравчатыми парижскими психологами, многозначительно копающимися в собственных сердцах.

Все эти великовозрастные школьники не видели ничего за пределами своих классиков. Критики продолжали без конца спорить о «Тартюфе» и «Федре». И никогда не уставали. Уже стариками они продолжали упиваться все теми же шутками, от которых приходили в восторг еще детьми. И так будет, пока существует эта нация. Ни в одной стране мира культ прадедов и прапрадедов не пустил таких глубоких корней, как во Франции. Остальной мир их не интересовал. Сколько французов ничего не читало и нечего не желало читать, кроме того, что было написано во Франции при Великом короле! В театрах не ставили ни Гете, ни Шиллера, ни Клейста, ни Грильпарцера, ни Геббеля, ни Стриндберга, ни Лопе де Вега, ни Кальдерона, вообще никого из великих писателей других стран, за исключением античной Греции, наследниками коей они себя величали (как и прочие народы Европы). Время от времени их начинало тянуть к Шекспиру. Для проверки у них было две школы толкователей: одни играли «Короля Лира» в духе буржуазного реализма, как комедию Эмиля Ожье; другие обращали «Гамлета» в оперу с бравурными ариями и фиоритурами, в манере Виктора Гюго. Им и в голову не приходило, что действительность может быть поэтической, а поэзия — естественным языком сердца, до краев переполненного жизнью. Но Шекспир казался им фальшивым. И они спешили вернуться к Ростану.

Однако за последние двадцать лет были сделаны попытки обновить театр; тесный круг парижской литературы расширился; с притворной смелостью она стала касаться любых вопросов. И даже раза два-три бурные схватки на площади одним ударом разрывали завесу условностей. Но кое-кто тут же принимался латать прорехи. Существуют же на свете слабонервные отцы, предпочитающие не видеть вещи такими, каковы они есть. Дух светскости, классическая традиция, рутина мысли и формы, отсутствие глубины и серьезности удерживали их смелые порывы на полдороге. Самые острые проблемы превращались в затейливую игру ума; и все в конце концов сводилось к вопросу о женщинах — к вопросу о наших милых женщинах. Ах, какой печальный вид приобретали на французских подмостках призраки великих творении — героической анархии Ибсена, евангелия Толстого, сверхчеловека Ницше!..

Парижские писатели из кожи лезли вон, лишь бы походить на людей, произносящих новое слово. В сущности, все они были консерваторами. Не было в Европе другой литературы, где бы так безраздельно царило прошлое, «вечное вчера»: в толстых журналах, в больших газетах, в субсидируемых театрах, в академиях, Париж играл в литературе ту же роль, что Лондон в политике: роль узды для европейской мысли. Французская Академия стала чем-то вроде палаты лордов. Дух учреждений, созданных еще при старом режиме, продолжал навязывать свои устарелые нормы новому обществу. Революционные элементы отбрасывались или быстро приручались, к великому своему удовольствию. Даже когда правительство делало в политике социалистические жесты, в искусстве оно шло на поводу у академических школ. Против академий боролись только кружки, и боролись плохо. Каждый из членов кружка ждал лишь случая пролезть в Академию — и тогда уж старался перещеголять любого академика. Впрочем, шел ли писатель в авангарде или плелся в обозе, он всегда был пленником своей группы и идеей своей группы. Одни замыкались в своем академическом credo, другие — в credo революционном: в конечном итоге и то и другое — шоры.



Чтобы развлечь Кристофа, Сильвен Кон предложил свести его в театры особого жанра — последнее слово парижской утонченности. Там показывались убийства, изнасилование, разные виды безумия, пытки, выколотые глаза, вспоротые животы, — короче, все то, что могло дать встряску нервам и удовлетворить скрытые варварские инстинкты ультрацивилизованной верхушки общества. Такие спектакли являлись приманкой для хорошеньких женщин и светских хлыщей, тех самых, что стойко высиживали часами в душных залах Дворца правосудия и слушали скандальные процессы, болтая, смеясь и поедая конфеты. Но Кристоф с негодованием отказался. Чем больше он знакомился с французским искусством, тем отчетливее ощущал запах, поразивший его с первых же шагов: сначала вкрадчивый, потом упорный, удушливый — запах смерти.

Смерть таилась всюду, под всей этой роскошью, за всей этой шумихой. Кристофу стало теперь понятно, почему он сразу проникся таким отвращением к некоторым из здешних шедевров. Не безнравственность отталкивала его. Нравственность, безнравственность, аморальность — что это значит? Кристоф никогда не изобретал себе нравственных теорий; он любил великих поэтов и великих музыкантов прошлого, которые отнюдь не были святошами; встречаясь с большим художником, он не спрашивал у него свидетельства об исповеди; скорее он мысленно вопрошал:

«Здоров ли ты?»

Здоровье — в этом все дело. «Если поэт болен, пусть полечится, — говорит Гете. — А когда вылечится, будет писать».

Парижские писатели были больны; если же среди них попадался здоровый, он стыдился своего здоровья, скрывал его и старался приобрести какую-нибудь болезнь посерьезней. Болезнь их выражалась не в той или иной черте их искусства — в любви к наслаждению, в крайней вольности мысли, в склонности к разрушительной критике. Все эти черты могут быть — и бывали, смотря по обстоятельствам, — и здоровыми и нездоровыми; в них не заключалось зародыша смерти. Смерть таилась не в этих склонностях, а в самих людях, в том, как они любили, разрушали, критиковали. Кристоф тоже любил наслаждение, любил свободу. Он восстановил против себя общественное мнение родного городка, открыто защищая те самые идеи, о которых он слышал теперь из уст многих парижан, но в их устах эти идеи возмущали его. А ведь идеи были те же. Но только звучали они иначе. Когда Кристоф нетерпеливо сбрасывал иго великих мастеров прошлого, когда он шел войной на ханжескую эстетику и мораль, для него это не было игрой, как для здешних вольнодумцев, а серьезным, по-настоящему серьезным делом; и бунт свой он поднял во имя жизни, жизни плодотворной, чреватой будущим.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30