Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Две строчки времени

ModernLib.Net / Современная проза / Ржевский Леонид / Две строчки времени - Чтение (стр. 8)
Автор: Ржевский Леонид
Жанр: Современная проза

 

 


— Но я знаю, как вы к ней относитесь.

— Тогда вы знаете больше моего, потому что самому мне это не ясно.

Она задумывается, наливает и размешивает себе какой-то напиток, потом кладет руку мне на плечо:

— Скажите, как друг, честно: взяли бы вы ее с собой за океан, если бы ей так загорелось?

— В качестве кого? Вы не забыли разницу лет?

— Все равно, в каком качестве. Взяли бы?

— Подумав — никогда. Не думая — может быть. Но ведь у нее здесь есть сердечные привязанности.

— Да, этот Карл… Очень сложно: оба, по-моему, любят друг друга и вместе с тем — на ножах. Боюсь, может скверно кончиться. К тому же, вчера, когда она тут сидела, я заметила у нее повыше запястья уколы. Она предается теперь новому наркотику. В общем — мне жаль ее безумно. Жаль, жаль, жаль!..

— Я послал ей эту записку, потому что в самом деле после «Полянки» как-то не хотелось на нее смотреть. Но если у нее есть охота встретиться, поговорить — я готов. Ни письма ее не отвергну, ни ее самоё. Впрочем, мне остается здесь только четыре дня.

На этом, примерно, кончается разговор.

3

Есть в романах Льва Толстого чудесное совмещение душевного строя героя и — природы вокруг; таково, например, звездное, с желтовато-яркой Капеллой, небо. умиляющее Левина после счастливого объяснения с Китти, или старый уродливый дуб, глядя на который князь Андрей решает, что не существует ни весны, ни солнца, ни счастья.

Что припомнилось мне, когда в серый, как в брезент увернутый, полдень ездил на пляж очищать свою будку — хозяевам надо было отвезти ключ. Под раздевальной лавкой сиротливо торчали резиновые тапки, забытые Ней. Подобрав их, я постоял немного в нашей песчаной выемке на утоптанном пятачке, где втыкался прежде зонт. Ветер трепал верхушки сосен и доставал меня даже здесь, швыряя в лицо песок.

Дома, заполняя пустоту в себе и вокруг, я начал перестукивать на машинке черновики своих здешних записей и просидел до позднего вечера.

Он был совсем осенний, с ледяным, не по сезону, воздухом и дождем. Та-та-та…барабанили капли по стеклу, расплавляя , на нем свет уличных фонарей; та-та-та… вторила машинка.

Из-за этой вторы не сразу услышал кукушечью трель входной двери, устраиваемую здесь вместо звонка для приятности и сбережения нервов.

А открыв дверь — не сразу распознал Ию, в темном дождевике, с которого бежали струйки, и с почти сплошным капюшоном, откуда видна была только черная прядь на бледной щеке и один испуганный глаз.

— Примете меня или я должна уйти? — спросила она, протягивая через порог руку.

Она протянула ее ладонью вверх, как за милостыней, и при виде этой маленькой иззябшей руки, узкого запястья с розовыми над ним пятнышками уколов, защемило у меня в груди; огибая шаблоны, сказать бы: вот вам Крест святой — чуть не зарюмил в голос!

— Вы самое радостное, что могло случиться со мной в этот вечер! — сказал я, переводя ее за руку через порог. Ее била дрожь.

Я размотал с нее плащ, вывел из пробковых сабо, в которых была вода. Она беспомощно разглядывала мокрые, без чулок, ноги в серых потеках дождя.

— Вы закоченели совсем и голодны?

— Закоченела, но не голодна. Разве что-нибудь крепкое выпить… А можно мне принять ванну?

Она полоскалась там около часу и вышла порозовевшая, в моем полосатом халате и шлепанцах дважды крупнее ее ступни.

Мы пили виски со льдом, повторяя довольно часто, в чем я не решился ей отказать, и только потом уже, не спрашивая, разбавлял водой.

Она начала было что-то насчет «Полянки», что ее, видно, мучило, но я перебил:

— Давайте выпьем за то, чтобы не вспоминать больше об этом! Ничего не было — ни кино, ни моего к вам звонка из К Я ничего не помню!

У нее впервые за этот приход выступила улыбка и почти счастливый свет на лице, какого никогда раньше не замечал. Отставив в сторону стакан, она полулегла на диван, в груду мелких подушек.

— Теперь, пожалуйста, расскажите мне что-нибудь. О ваших планах, о Нью-Йорке…

Я начинаю рассказывать, пристроившись рядом на кожаном пуфе, и, со стороны смотреть, похожу, вероятно, на деда, усыпляющего внучку байками.

Я рассказываю ей о Нью-Йорке, этом выразительнейшем из городов мира, где корневая суть самого слова город: «городить», «громоздить», представлена в размахе чудовищном — в неистовстве камня и стали, во взлетах и вымахах этажей и мостов, в вензелях навесных эстакад, от которых спирает дыхание, глядеть ли на них снизу ли, сверху ль; городе неслыханной щедрости «хлеба и зрелищ» на все спросы вкуса и безвкусицы; прилавков с выбором «птичьего молока»; городе контрастов, страхов, необыкновенностей, великолепной мешанины лиц, цвета кожи, одежд, звучаний и грохота, блеска фонтанов и битого под ногами стекла…

Я рассказываю ей о воскресных звонах и гомоне подле моей соседки — Вашингтонской арки с лебяжьим станом, измазанным самовлюбленными росписями, о чугунно-зеленом Гарибальди рядом, который, что мало кому известно, писал, оказывается, стихи…

Закрыв глаза, она, мне казалось, задремывала, но потом я разглядел на ее скулах пунцовый налив, который постепенно густел и полз под опушку ресниц.

Я все еще бродил где-то около Вашингтонской арки, когда почувствовал на себе ее пристальный взгляд.

— Теперь мне жарко, простите! — сказала она, скидывая с себя в стороны полы халата. Я, замирая, следил за почти сверлящей меня чернотою зрачков.

— Вы что, не хотите меня? или не можете?.. — спросила она и, удивленная, может быть, тем, что прочла на моем лице, добавила едва слышно: «Я хочу…»

Когда-то в минувшую войну, попав в плен и уже полуотходя в небытие после двухнедельного голода, я неожиданно был спасен одним даром — как манной небесной: «Voila du fromage et une pomme!» — почему-то по-французски сказал чей-то голос, и я ощутил вдруг под самым носом благодатный сырно-яблочный дух. На мелкую дольку секунды сердце остановилось от страха, что не справлюсь разинуть рот, рвануть зубами… Но только на самую маленькую дольку, потому что тут же пришла и уверенность и — кто поверит! — охота повременить, оттянуть, отодвинуть невероятный и сладкий миг — хруст, и вкус, и сок, и глоток, и — жизнь, жизнь…

Что-то сходное околдовало меня и теперь. Я бродил губами по раскаленному телу, вонзал их в шелковую плывучесть живота, в бархатистую влажность под упругой щекотью волос и — медлил, задыхаясь, медлил оторваться для нового вздоха и нового касания. Иина голова перематывалась по подушке со щеки на щеку, взметывая синие пряди волос. Дрогнув чреслами, она притянула меня за плечи повыше к себе…

Конечно же, я не слышал потом ни звонка в прихожей, ни как задубасили в дверь. Не услышал бы никогда, если бы она вдруг не вывернулась из-под меня рывком, — холод и пустота хлестнули меня, как нагайкой, и вошел в уши шум.

— Это Карл… — сказала Ия, бледнея.

Мне давно уже не случалось ценить свои шесть футов, полузабытые приемы рукопашной и мускулы, подбадриваемые гантелями, но сейчас — все пригодилось.

Он стоял за дверью, этот парень, в такого же цвета, что и у Ии, плаще, но без капюшона; волосяное его хозяйство было мокро и, как показалось мне, пахло псиной. Пьян ли он был или взбодрен наркотиками, но вид имел смутный.

— Мне нужна Ия! — буркнул он.

— Ее здесь нет.

— Она здесь! — повторил он, сбычившись.

— Последний раз: нет! — и можете убираться.

Я без труда поймал в воздухе его взлетевший кулак, а другой рукой — сзади на шее те болезненные точки пониже ушей, которые обыкновенно так трудно бывает поймать. Но сейчас удалось, и он даже застонал, когда я выворачивал его к лестнице; а у первой ступеньки вниз, я видел, вздрогнул: ему представилось, что хочу столкнуть его в пролет.

— Я не собираюсь причинять вам увечья, — сказал я. — Валяйте домой! Но если явитесь сюда еще раз — будет хуже!

Я легонько подтолкнул его — и он пошел вниз, принимаясь уже на первой площадке растирать себе шею. Я ждал терпеливо, покуда не хлопнула за ним парадная дверь.

Встретили меня два бурлящих тревогой глаза.

— Что с ним? — спрашивает Ия. Она уже натянула на себя джинсы и лихорадочно хваталась за что-то другое, принесенное в спешке из ванны.

Каюсь: на том же накале, с которым укрощал Карла, я почти кинул ее на диван, но ее сдуло оттуда мгновенно, как ветром.

— Я должна идти… мне непременно нужно… — говорит она, приподнимаясь с ковра на локтях.

Я киваю отрицательно головой.

— Отпусти меня! — вскидывается она, почти задыхаясь, обхватывая тоненькими руками мои колени. — Я приду к тебе завтра, клянусь, на всю ночь, на сколько захочешь… но теперь я должна…

— Я не хочу способствовать убийству. Этот парень невменяем!..

Поднявшись с ковра, она потерянно сидит на краешке дивана, глядя незряче в сторону.

— Вы могли бы отвезти меня на паром? — спрашивает она неожиданно. — Я поеду к родителям. Да не смотрите на меня так, я не лгу! Я уговорилась встретиться с ними на днях.

Часы показывают одиннадцать с чем-то. Последний паром в К. отчаливает в это примерно время или чуть позже.

Мы захватываем его перед самым отходом, под прощальный рев сирены. Авто трап уже отделился от пристани; под прожектором с берега капли дождя подскакивают на нем, как серебряные пружинки.

Мы с Ней — у пассажирских сход ней. Выпростав из-под капюшона ее лицо, я целую ее в глаза и губы, и нет сил перестать, хотя матрос рядом — весь нетерпение.

Она не отстраняется, но и не отвечает на мои поцелуи. «Ты непременно позвонишь мне завтра!» — говорю я, и она, кивнув, поворачивается и бежит вверх по ступенькам.

Вскипает и бьет о сваи волна, мощный белесый борт с траурной ватерлинией дрожит и отваливает… Я жду, чтобы увидеть Ию на палубе. Она и появляется там, у кормы спасательной подвесной шлюпки, слепо освещенная лампочкой позади. Мне очень хочется, чтобы она осталась там долго, покуда могу еще ее различить, но она вскидывает прощально ладошку (точнее — я только угадываю этот ее жест) и исчезает.

Тоскливое чувство, что, может быть, вижу ее в последний раз, щемит меня, когда возвращаюсь к своей машине. «Рос поди! — твержу я про себя, — пусть так не будет! Пусть не в последний раз!..»

ВЕЧЕРА

Бес вечерний

сердце жжет и тянет

горестною ссадиною старой,

расстилается воспоминаньем,

соблазняет суетою неизжитой.

М. ВОЛОШИН

1

И вот снова катится и грохочет под моими пятнадцатью этажами Бродвей и, после отшумевшей в моих ушах северной тишины, я слушаю грохот его почти с умилением, потому что контрасты — враги однозвучности, а однозвучность — враг вдохновения.

Этот нижний кусок Бродвея, где я живу, узок и неказист, но впадает в него Зеленая Деревня, как я произвольно называю нью-йоркский богемный район, населенный теперь весьма разномастным людом; когда раза два-три в году раскидывается в нем морской звездою самодельная выставка — лучи ее добираются и до меня, и я с балкона в бинокль разглядываю примостившиеся вдоль тротуаров картины и рядом, на складных стульцах, скучающих их творцов.

К Зеленой Деревне по духу и местожительству принадлежит и Сэм — здешний мой друг, эссеист и художник, критик, мыслитель, бродяга и пьяница, а по совокупности всех этих примет — золотой осколочек той русской неповторимости, которую называют интеллигенцией, которую последнее время чуть ли не принято поносить, но которая одна только и представляет, творчески и духовно, весьма смутное понятие: Россия. «Сэм» он — из «Семена», сам — из Москвы, а профессиональная его многоликость — от природной щедрой одаренности. Здесь, в завершении моих записок, он важное живое звено, без которого мне, пожалуй, и нечего было бы досказывать.

Написав эти строки сию минуту, чувствую некоторую их стилевую прыть, которая, может быть, — от бессознательной неохоты возвращаться к трем последним моим северным дням, о которых необходимо все же рассказать, хотя бы и самыми безрадостными словами.

Да, потому что, отзвонив в местном аэропорту свой полет, ждал три утра и три дня телефона от Ии, и три ночи — ее самое, ждал, не присев за машинку ни разу, с таким колотящим изнутри ожиданием, какого никогда не знавал раньше.

А на четвертое утро пришла Моб.

Садясь и закуривая, кружным взглядом зацепила и бутыль с виски на крышке бара, и пузырек с успокоительными каплями на столе — и нахмурилась.

А когда стала выдувать гейзерчиками дым к потолку, я понял, что пришла не только ради опеки, но и с чем-то ошеломительным, что легче выговорить при встрече, чем — в телефон.

— Новости об Ии… — начала она небрежно. — Она сейчас в К., у родителей. Но там поймали ее киношники — те, которые делали известный нам с вами фильм. Их там целая бригада — молодежных кинозвезд без предрассудков. И представьте: устраивают как раз фестиваль, и чуть ли не приз присужден ей и ее напарнику.

— Это какому же?

— Ну, тому, в «Полянке», которого вы окрестили Ванькой-Ключником. Она теперь с ним…

— Вы машину свою, верно, сдали? Когда летите? — спрашивает она, сделав паузу и нагнав к потолку целую перину дыму. — Мы с Пьером хотим устроить вам прощальный ужин и отвезти на аэродром.

Покуда она говорила, я гадал про себя, рассказала ли ей Ия о том, что приходила ко мне? Позже выяснилось, что нет, но сейчас я ломал голову.

— Когда я лечу? Сегодня же вечером, если будут места…

В мемуарах, говорят, надо — как на исповеди, иначе, чуть что утаил, — фальшь!

Свою нью-йоркскую смуту в первые две недели после возвращения с севера я рад бы был утаить, но — как? Она трепала меня, вечерами особенно, без снисхождения. Днем удавалось еще работать, но после сумерек, которые предательски начинались все раньше и раньше, некуда было от нее деться; вечера выворачивали меня наизнанку — во вчерашнее, которым был одержим. Я привел выше, в эпиграфе, волошинские строчки о «бесе вечернем», который жег воспоминаниями.

Жег он и меня. И я вспоминал, вспоминал…

Такой, например, эпизод, которого не привел раньше из-за отвлеченности темы, но который ожил во мне после одного концерта в филармонии:

Мы припозднились однажды с Ней за переводом какого-то трудного бунинского пассажа, и пошел дождь. Пережидая его, продолжали работать в будке, а когда кончили — снова зашли под зонт.

Было все необыкновенно мягко, и влажно, и дымчато, и чуть печально, как бывает, по моим наблюдениям, только у этих северных морских берегов. Было еще далеко до сумерек, но пронизывал тучи, за которыми собиралось садиться солнце, и другие, текшие по потушенному уже небу, почти вечерний фарфоровый свет.

Я вспомнил вдруг, что у меня давно дежурил в будке рекордер с записью Шестой симфонии Чайковского, которую непременно хотел проиграть Ии, но ждал как раз такого вот бессолнечного и незнойного окружения.

— Что ж, давайте! — сказала она. — Я понимаю, что это в воспитательных целях и в отместку за то, что назвала его музыку кондитерской. Боюсь, что по-иному вряд ли пойму. Может, сперва расскажете суть?

Я пробую рассказать и произношу предлинный вступительный монолог, про себя удивляясь терпению, с которым она его выслушивает.

— Человеческое отчаяние при расставании с жизнью, — говорю я, — в этой симфонии передано, как нигде. Это некий предсмертный душевный скрежет. Ту новейшую музыку, которую недавно здесь вы так защищали, надо отвергнуть прежде всего за бессловесность. Из человечески внятной речи в ней — одни междометия, — рык, рев, грохот нерасчленимых звучаний и шумов. В подлинной музыке вам слышен ее язык; иной раз одна лишь единственная музыкальная фраза дает ключ. С примерами нелегко, но вот хотя бы лирические сцены по «Евгению Онегину» — о них, помнится, вы тоже как-то отозвались пренебрежительно. Роман трагической темы: три героя — три несчастных судьбы. И вен бытийная его суть у Чайковского — в одной фразе финала, порученной Татьяне и Онегину вместе. Это ступенчатый такой антиклимакс, мелодия, скользящая вниз. Подставлены пушкинские слова, но если б их и не было, все равно бы до нас дошло:

А счастье было так возможно,

Так близко!..

К Шестой симфонии текста нет, но как внятно слово! Я прокручу только вторую половину. Там, в финале, — одна знаменательная ключевая фраза, в которой вся суть вещи, ее мысль, биение сердца и плач. Она звучит в повторах двенадцать, кажется, раз. Тоже спадом вниз, таким изнемогающим выдохом отчаяния…

Но это — в конце, а сперва вы слышите, как шумит вокруг вас жизнь; речитативы движения: шаг, рысь, ход поезда, топот толпы. Ближе, ближе, горны вопят где-то за стеной, за вашей дверью; и это не просто движение, это что-то наступает на вас, чужеродное, вызывающее, исступленное. Это — угрозы, как щелк бича — сверху вниз, сверху вниз. Все замирает вокруг, затаивает в ужасе дыхание, и тогда (если подставить слова):

О расставанье с жизнью!

Смерть, я твой голос слышу!..

Потом идет будто много раз повторенное: зачем? Не надо! Заче-ем?.. И на звуковых спадах уже слышна поступь смерти, ее приближение. Взмет вверх — как глаза к небу, когда набирают полную грудь воздуха, и снова отчаянное:

О расставанье с жизнью!..

И дальше вы уже слышите, как откипает жизнь, как отлетает последний вздох…


Я навсегда запомнил этот необычный концерт — звуки, смягченные, как педалью, полусумеречным влажным воздухом, и прибитые дождем дюны вокруг. И самое Ию: под почерневшим от дождя зонтиком сидит она сперва со складкой на переносице: доставлю, мол, вам удовольствие, так и быть… А потом, к финалу, неожиданно для меня включается целиком в эту почти мистическую мозаику звуков — я вижу, как поводит ее кряду несколько раз в такт скрипичным пронзительным взлетам и отжимает краску со щек. «Страшно! — говорит она полушепотом. — И знаете: это словно бы обо мне!.. В общем — почти убедили, спасибо!»

Я записываю на свое конто эту маленькую победу.

2

На суету, говорит пословица, и смерти нет!

Не было ее и на мою суету и смуту: после схватки с издателем мы переделали договор на новый, уже о другой книге — не мемуары, а некий гибрид мемуаров самой острой современности.

Но современностью оказывалось все то же мое северное приключение. Правда, м авторский его пересказ и хлопоты, как слепить целое, стал вползать теперь вымысел но главное было подлинно, и в этом глав ном слишком живо бился пульс жизни и нахватало конца, которого я не в силах был подменить выдумкой.

В итоге, как бывало и раньше, я отложил месяца на два эту работу, занявшись другой, поскучней, и неожиданно обрел спокойствие. Когда зазеленели в вашингтонском сквере деревья, за которыми наблюдал с балкона, эта вторая моя работа поспела уже в журнал, сам я гадал, где стану проводить лето, и тихий ветер забвенья шелестел у меня в памяти.

И вдруг — посланье от Моб!

Мы переписывались с нею изредка. Еще осенью писала она, что Ия уехала из К с какой-то бригадой в Париж, после того как родители пробовали свести ее к одному знаменитому врачу, лечившему от наркотиков другим, менее убийственным наркотиком же. Чуть попозже узнал от нее же, что бригада эта перебралась куда-то еще, в неизвестном направлении. В остальных двух или трех письмах упоминаний об Ии больше не было.

И вдруг — громом с ясного неба:

«Отыскался след Тарасов!» Пришло известие от Ии из Сан-Франциско — вот куда ее занесло! Зиму она провела где-то близко от Голливуда. Письмо душераздирающее: крах всех ожиданий и личный — прежде всего. Пишет: «Теперь уж ничто меня не спасет…» Собирается сейчас в Ваш Вавилон. Не хотела об этом сообщать, но Пьер уверяет, что надо, и я уступаю. Надеюсь, что это Вас не встревожит, что летний эпизод полузабыт, да и Ия вряд ли Вас так уж помнит. Однако, обещайте мне…» И пустяки дальше.

«Не встревожит», «эпизод полузабыт»… — какое удивительное «пальцем в небо»!

А я вот держу перед собой это письмо Моб, перечитываю еще и еще и понимаю, что с той самой минуты, когда я его прочитал, какая-то часть меня встанет на бессменную вахту, а сказать без литературщины — буду вздрагивать теперь при каждом звонке, затаивать дыхание, открывая почтовый ящик, и, может быть, даже шарить глазами по лицам в толпе, отыскивая там некие вожделенные черты. Словом — здравствуй, смута моя, ожившая снова, когда думал, что совсем тебя одолел!

За этими размышлениями как раз и застал меня Сэм в тот вечер.

Среди многих его ипостасей художник был в нем сильнее прочего, и творческим глазом видел он мир всего впечатлительней: умилялся и писал, главным образом, весьма уродливых женщин, раскрывая в каждой ее особое бытийное неблагообразие и гримасы судьбы.

Склонность эта объясняет, может быть, и тот раз, с которым он схватился за мою историю, которую, сам не знаю зачем, я ему рассказал.

Чтобы окончательно его объяснить, скажу, что их было два Сэма: утренний и вечерний. Сэм утренний творил и работал у себя дома, в мансарде, которую как-то ухитрился отыскать в этом городе без мансард, а если по письменной части — то в читальнях, где был завсегдатаем. Вечерний Сэм — только созерцал и беседовал. Средостением между обоими был полдник с обильным возлиянием, которое, собственно, и осуществляло метаморфозу.

Ко мне пришел Сэм вечерний и, выслушав письмо и к нему комментарий, зажегся, как факел:

— Что решили вы делать?

— Что тут можно решить, чудак вы! — ничего!

— Как «ничего»! Искать! Спасти, может быть, эту несчастную в самый последний миг. Вытянуть со дна, перед которым горьковское — детские радости. Найти!!

— Найти иголку в стогу? субмарину, затонувшую в Атлантике?

Он вскочил, потрясая над головой руками:

— Отказываюсь видеть в вас писателя! Как! Вы не верите в мистику совпадений и встреч? В невероятности, которые исправляют самые вероятные графики? Стыдитесь! Командовать парадом буду я! Есть у вас ее фото?

Единственный снимок, который в нарушение нашей конвенции сделал я с Ии, представлял ее загорающей на песочке спиной ко мне. Пленка от лежанья на солнце попортилась, и отпечаток вышел размытым и точечным. Я заказал увеличение маслом одному из подвальных художников Зеленой Деревни, и получилось неожиданно хорошо, в манере неоимпрессионизма Сера. Картина висела сейчас у меня с Сэмом перед глазами, и я осторожно отвел в сторону свои, чтобы не навести его на мысль…

— Фото нет, — сказал я.

— Тогда… — потянул он с моего стола блокнот, — ответьте мне на вопросы, я попобую один фокус…

Он закурил трубку и стал похож на частного детектива из серийного фильма, ставя какие-то закорючки по углам листа. Вопросы касались Ииного роста, цвета глаз, волос, но были и вполне, по-моему, идиотские, лишенные видимого смысла.

Однако, когда он, посопев и напустив вокруг себя тучу сладкого дыма, показал мне эскиз — я ахнул! Что значит, в самом деле, талант! Это, конечно, была не Ия, но нечто так близко подвоплотившееся к ней, что, казалось, две-три искорки изнутри — и встрепенется именно она, как из кусков сложенный мертвый Иван-царевич от спрыска живой водой.

— Это удивительно! Вы не работаете ли, часом, в полиции, где составляют такие портреты-догадки на неизвестных преступников?

— Я пойду! — говорит он, не слушая. — У меня еще несколько важных встреч этим вечером. Я сообщу вам свой план, когда выработаю.

3

Он сообщил.

И так начались в эту весну, очень мокрую и продувную, наши с ним вечера.

Я никогда не предполагал, что моя история его так захватит! Сам я не находил в себе мужества верить в «Экспедицию ПСД» (Поиски Скандинавской Девушки) — как назвал это Сэм; как-то не представлял себе зримо успеха (спасание все-таки было непрошеным), ходил с ним всюду, полуприкидываясь, что разделяю его надежды, но погасить в себе скрытое, почти мучительное ожидание «сигнала» не мог, и в часы вечернего одиночества — избавиться от нелепого прислушивания к шорохам и шагам, которым неоткуда было взяться!

— Она превосходно сложена, вы говорите? — спрашивает Сэм, пыхтя трубкой. — Значит, надо пошнырять по всем зрелищам с гёрлс, где только есть!

И мы сидим в городском мюзик-холле, разглядывая в бинокли розовоногий на авансцене всплеск в перемежающихся цветных заревах; или из полутрущобного партера тщимся рассмотреть на затемненной сцене лица клубящихся на ковре голышей.

— Интересно, хоть и маловато шансов! — звонит он однажды, когда я уже собираюсь спать. — Есть убежище, называется «Веселые Евы». Там две раздеваются, и одна по описанию здорово близка к СД. Приятель мне говорил; я показал ему свой набросок — он так и вскинулся. Буду ждать вас у Главного вокзала в одиннадцать. Надо проверить!

«Надо проверить» — и, значит, бесполезно возражать.

Темные, под мореный дуб, стены и на них розовые в рамках Евы самых различных размеров и поз.

На квадратной посреди зальца эстраде под лучистыми софитами с потолка — золотистая, как подсолнечник, Ева живая.

— Я уже узнал, сейчас ее сменит наша! — говорит Сэм и заказывает себе виски.

Откуда-то из-за угла ревет антимузыка. Ева приседает и складывается, гнет мостик, свинчивается и развинчивается, сверкая блестяшкой, приткнувшей пупок, лоснясь кожей, льняным каскадом волос, а когда выпрямляется, застывая, чья-то восторженная рука сует под ее узкую ступню свернутую трубочкой пятерку.

— А ведь очаровательна, а? — кивает мне Сэм, поймав взор в нашу сторону, и высоко поднимает стакан, а с эстрады делают ему ручкой. — Эту дуру природа слепила как свой шедевр. И не такой ли вот красоте поэты приписывали выражение вечности?

Я забыл сказать, что после пятого при мерно виски Сэма всегда кренит на цитаты, которыми он перенабит. Так и сейчас:

В ее прельстительности скрыта,

Быть может, соль пучины той,

Откуда, древле, Афродита

Всплыла прекрасной и нагой…

— читает он.

— Ваше? — спрашиваю я.

— Из Теофиля Готье. Перевел Брюсов. Но — смотрите, смотрите!

Он хватает меня за руку, и я вижу, что мы прохлопали смену; на подиуме — Ева вторая, много первой мельче и с синеватой гривкой до плеч. Она стоит к нам спиной, а когда поворачивается, спуская хитон, мы видим подростковое, едва налившееся округлостями смуглое тело и такой лубочной выделки личико с чуть вывернутыми губками и тупым носиком, что Сэм отпускает мою руку, даже не пытаясь, как обычно, проверить на мне свое впечатление.

— Не вышло! — вздыхает он и огорченно дохлебывает стакан.

— Пошли домой?

— Я закажу еще виски, если вы не имеете ничего против… — говорит он, подзывая подавальщицу.

Я имею против, потому что, «перебрав» к концу вечера, он впадает иной раз в некую вселенскую скорбь, а то и в ярость. Но новый стакан уже перед ним, и, потягивая через соломинку, он исподлобья недоброжелательно следит за мельканиями на эстраде.

Ева вторая повторяет все фокусы первой, подробно перечисленные, вероятно, в контракте, — выходят они у нее, пожалуй, непринужденнее и моложавее, но с тем похотливым профессиональным смаком, который так нравится посетителям этих мест.

Не спуская с нее глаз и все темнея лицом, Сэм цедит сквозь зубы:

— А это вот та профанация красоты, которую никогда не могу простить шлюхам Помните, у Елагина:

Картины кострами сложите

И небо забейте доской!

Не надо уже Афродите

Рождаться из пены морской,

Не всплыть ей со дна мифологий,

И пена ее не родит.

Тут девка закинула ноги,

Тут кончился век афродит…

Я доволен, что он ограничивается цитатами, и увожу его наконец из «Веселых Ев».


И еще вечер, о котором надо рассказать, потому что был выразительнее прочих в наших выслеживаниях и даже всполошил нас — правда, ненадолго — кое-какими чаяниями.

— Мы на следу! на следу! на следу! — кричит в трубку Сэм голосом ловчего, обложившего в пуще красного зверя, — Сейчас иду к вам и все доложу. Сенсация!

Пожалуй, и сенсация: некая актриса из Скандинавии («Не наша, не наша! натуральная блондинка с гитарой!» — обрывает сам себя Сэм) жила будто бы с Ней в одном из местных опустившихся отельчиков, откуда потом Ия исчезла.

— Она не знает куда, но нужно ее допросить, тоже и адрес отеля… Она будет сегодня в здешнем молодежном притоне — их тут несколько вокруг, я называю их ложами. Это зовется у меня ЛИН — Ложа Интеллигентных Наркоманов. Есть и ЛИЛ — лесбиянки, туда мы, само со бой, не вхожи; и ЛИП — туда нам тоже без надобности… А в ЛИН — моя приятельница, она мне про эту, с гитарой, и поведала. Сейчас и двинем. Только вам бы маленько замаскироваться — ну кто теперь ходит с такими высокими висками, в манжетах и галстуках! Экий снобизм!

Сам Сэм такого рода снобизмом не страдал — бриться забывал неделями, под пиджаком носил вечный с воротом-черепахой свитер и вообще слабо обновлял гардероб.

— Ступайте лучше один! — сказал я.

Вы же сами как-то просились поглядеть, вот вам случай! Есть у вас плащик пообтрепаннее? Поменяемся — возьмите мой! Потом — темные очки и шарф круто на шею. Выдам вас там за кинорежиссера, который разыскивает одну удравшую от него натуру, — будут заинтригованы!

Швейцар внизу прищурился подозрительно, распахивая перед двумя пропойцами стеклянную дверь.

Было воскресенье, и — одна из тех самодеятельных на открытом воздухе выставок, о которых я выше упоминал.

Уже смеркалось, и картины снимались со стендов и укладывались в автобагажники.

Сэм шел мимо них по тротуару, как меценат-церемониймейстер, зная, казалось, всех и каждого и каждого же одаряя приятностью на ходу. «Вы создаете школу, да, школу, мой дорогой!» — застопоривал он перед картиной, представляющей ночь с помощью кобальтовых проволочек, расходящихся лучами от медной бляшки-луны. «Очаровательные песики! — кидает он уже по-русски даме с тремя подбородками и дюжиной разноцветных в рамочках пуделей. — Вот-вот залают!..»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9