Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Романовы. Династия в романах (№7) - Екатерина I

ModernLib.Net / Историческая проза / Сахаров (редактор) А. Н. / Екатерина I - Чтение (стр. 26)
Автор: Сахаров (редактор) А. Н.
Жанр: Историческая проза
Серия: Романовы. Династия в романах

 

 


И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль – от конских приборов, и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено. Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а торговцам битым ходить всем в белых мундирах – для великой чистоты. И за мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был ещё ряд, его звали душной ряд От него дух шёл. Весы тут были неорлёные, посуда немеряная, и живой товар – весь мёртвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину и кричали:

– Гей!

– Товара не ломай!

Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники кричали, а пироги были обмотаны тряпьём, как грудные дети. Тряпьё было ношеное, и в нём была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были дешевле. А рядом – финский мужик из деревни, что за островом, и у него в кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И ещё раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком, и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой:

– Негоже!

И его нет. Он толчётся, он сбрую приторговывает.

И вдруг продаёт старые порты.

И люди были разные. Торговые и мелочные люди. Они не любили василькового цвета, не любили площади и меры не любили, а любили щель, были защельные; они были толкучие люди. И были такие торговые люди, что торговали ветром. Они устали из портов, из карманов удить, они с голов шапки тащили. Тогда человек, который толокся, вдруг понимал, что его голове холодно, что у него волос от ветра шевелится, и хватался обеими руками за шапку.

И нет шапки.

Тогда он кричал:

– Воры!

И все начинали кричать:

– Воры!

И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зелёный камзол. Картуз был на нём васильковый и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все глядели, что будет, – и если приходили на помощь другие васильковые кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его морскими кошками по спине.

Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: «Не мешкаю, шествую, предъявлю, конечно», а сам стоит на месте.

А теперь грязь тёплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть, томиться – наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому, что было тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно уже собирались купить, а потом всё забывали; торговались долго, а покупали внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным, игольным, юхвенным делам.

А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве. Но как стал лёгкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому табору, малые нетчики[200]. Кто при дяде или тёте состоял, или приезжал временно из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их щемило, что много времени: час, другой – и ничего, и ничего, и далеко ещё до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном ряду или в вандышевом[201], поплескаться у манатейных дел, у шапошных или золотых.

Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела вдоль по стенкам. И лёгкой поступочкой тут прошёл Иванко Жузла, или Иван Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний – он был средний – на руки и на то, что в руках. И только потом смотрел лицо. Так он увидел руки в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага, и усмехнулся. А в руках был вощаной круг. – и Иванко сделал тут шаг и в сторону кивморг, одному своему человечку.

Потом он приценился к воску, помял, колупнул – круг был крепкий, не поддался – и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то, про сё, потом отвёл в сторону. Он назвал солдата гранодиром[202], и солдат Балка полка выпятил грудь вперёд. Потом он свёл солдата в фортину, запить продажу, и прошёл у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды, василькового картуза, и даже ему мигнул.

Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он не пошёл в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним ещё трое и пёс шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит, а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто.

– Пёс шведской? – спросил Иванко. – Вот меня в смех взяло. А скажи, гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой он, видно, швед, пропал?

– Звать пса Хунцват, а где Полтава, того не знаю, – сказал солдат Балка полка, – не слыхал.

Но тут Иванко скучно взглянул на солдата, отдал ему в руки его вощаной круг и сказал, что на фурмы воск этот не идёт и для того он купить его не хочет, и поплыл с ножки на ножку.

<p>6</p>

Когда случился тот неслыханный скандал, тот крик, и брань, и бушевание, те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъём от господ Сената, – в то время была тёплая погода. И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон, дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить. Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идёт сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту – там несоженые берёзы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и не успел заметить, что устал и правая рука болит.

Назавтра поехал кататься, ещё не заходя ни к кому, – и повстречал Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свои нос отвернул. Апраксин был обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он потемнел и ни к кому не заехал.

И все его оставили.

В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актёрка в своём виде. Актёркин живот прострелен и всё другое.

И назавтра вышла из Ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда не команда, свита не свита – вышли люди с ружьями, со свистами, с пением, человек даже до двадцати. И впереди всех шёл Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при ленте и со шпагою. Он качался на ногах.

С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики, а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки по швам.

В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу – в пикульку.

А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц, потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.

И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же ураган, называемый смерчем.

Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором, и только с трудом можно было расслышать слова:

Любовь, любовь приносили,

Жар и фимиан!

А потом один хриплым голосом возносил:

Престань ты прельщати

И вовсе блазнити,

Ты бо мя

Ничем утешаешь!

И потом хором, рёвом:

Любовь, любовь приносили,

Жар и фимиан!

И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и беспрестанных рёвах и вздохах это пение было грозное для слуха.

И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе, команда или компания, до реки и перебралась за реку, и её донесло до самых Кикиных палат.

А впереди всех шёл скоро, и ветер его подталкивал сзади, при звезде, кавалерии и шпаге, и в руке на отвесе тяжёлая тросточка или же дубинка, – сам господин генеральный прокурор, и у него было тяжёлое лицо.

И так не успели ничего понять ни сторож, старый солдат, ни другой – и в анатомию, в куншткамору ввалилась вся компания, вся команда. Но, ввалившись, ослабела. Потому что спокойно глядели на них утоплые младенцы и лягвы и улыбался мальчик, у которого было видно устройство мозга и черепа. Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб никто не унёс в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперёд и сказал голосом ослабевшим и хрипким:

– Я как апотекарь…

Но, не глядя на него, господин генеральный прокурор прошёл далее. И с ним только двое двинулись из его свиты, шведский господин Густафсон и ещё один. И за ними пошёл шестипалый Яков. Он шёл за господином Ягужинским, вытянув голову, как идёт охотничья собака, нюхнувшая дикую птицу, покорно и затаясь в себе. Потому что живая птица влетела в куншткамору, дикая, площадная, толстая, в голубом шёлку, и со звездою, и при шпаге, и это был человек, и он не шёл, он летел. В палате, где стояли разные сибирские боги, с обманными дудками, застрял ещё один человек. И в портретную палату влетела та толстая птица со слепыми мутными голубыми глазами и вошли два человека: шведский господин Густафсон и Яков, шестипалый, урод.

И, влетев в портретную, Ягужинский остановился, шатнулся и вдруг пожелтел. И, сняв шляпу, он стал подходить.

Тогда зашипело и заурчало, как в часах перед боем, и, сотрясшись, воск встал, мало склонив голову, и сделал ему благоволение рукой, как будто сказал:

– Здравствуй.

Этого генеральный прокурор не ожидал. И, отступя, он растерялся, поклонился нетвёрдо и зашёл влево. И воск повернулся тогда на длинных и слабых ногах, которые сидели столько времени и отерпли, – голова откинулась, а рука протянулась и указала на дверь:

– Вон.

Гнев он понял – он был его денщик и умел утишать гнев – это он первый узнал, что его гнев проходит от прекрасного женского лица, но тут не было женщин, а был олень и другие скучни. И, сделав движение, которое тот любил – руку к груди, – он стал его уговаривать: что больше не к кому идти ему, Павлу Ягужинскому, Пашке, и что он для того пришёл к персоне, хоть тихо и мало поговорить или хоть поглядеть, и чтобы он его не гнал, что он сейчас в шумстве, уже два дни, и не по своей вине, – и так он мелким шагом дополз до середины, и тогда воск склонил голову, а рука упала.

И Павел Ягужинский стал говорить, и он стал жаловаться, а шведский господин Густафсон стоял важный и пьяный и не понимал, а урод слушал и всё понимал. А тот всё толще говорил и под конец уже кричал, а воск стоял, склонив голову.

– Истинно не я, а именно он! Первый заводчик всем блядовствам, и его мастерство в том, чтобы всех до последнего обмануть и заграбить. Корону роняет, ей руки выцелует: «Осударыня!» – а сам и женит и разводит, на королевства сажает, а у других отнимает и Короне приказывает! И уже все вдвоём, и день и ночь! Боярскую толщу вызвал, вор! Листы твои мёртвыми зовёт! Сказал мне арест, шпагу вынув. Чего отроду над собою не видал!

И он заплакал, из голубых глаз поползли слёзы, как смола, и, утёрши нос и над собою рыдая, весь покривясь от жалости к себе, он крикнул во всю ягужинскую глотку:

– А кто адского сына натуральный отец? – Конюх!

И воск, склонив голову в жёстких Петровых волосах, слушал Ягужинского. И Ягужинский отступил. Тогда воск упал в кресло со стуком, голова откинулась и руки повисли. Подошёл Яков, шестипалый, и сложил эти слабые руки на локотники.

И тогда, сделав усилие, с дикостью посмотрел вокруг пьяный и грузный человек, который сюда птицею влетел, и увидел шведского господина Густафсона и пришёл в удивление. Обернулся вбок и увидел собачку Эоис.

И, все ещё не соображая происшествия, он протянул руку, встал и погладил собаку, и так ушёл, ослабев.

<p>7</p>

Прошёл верховой слух.

Из средних людей мало кто понял: были заняты своим делом, и до них ещё не дошло. Низового слуха вовсе не было или был, но малый. При кавалерии и ленте, шумный – это всё видно не раз и слыхано. Шведский господин Густафсон не понимал по-русски да и не весьма был затронут всем, потому что ко всему привык, и его занятие было – музыкальная игра. За игру он получал в Ягужинском доме сервис – уксус, дрова, свечи и постель. Сторожа в куншткаморе смотрели за вещами, как бы кто не уронил какого младенца или обезьяны в склянке, и для них это было верховое шумство, по весеннему делу. Они в портретную не входили. И оставался Яков, шестипалый. В нём теперь сидел низовой слух, как запечатанное вино. Он видел и слышал, он сложил те руки на локотниках.

Когда князь Римский, после обнажения шпаги, приехал домой, румяный от озлобления крови, – он не знал: как ему быть. Был бы жив сам, он тотчас бы к нему поехал, упал бы на колени и пустил бы взгляд, тот вялый и косой, против которого тот не мог стоять даже до конца. И положил бы его, Пашку, на плаху, а потом, может быть, и простил бы. А теперь? Теперь полная свобода класть его со всеми потрохами на плаху, и дом бы его прибрать, кабацкого шумилки. Но слишком свободно, и что-то не хочется. Когда слишком просторно, это неверное дело. Он ещё с баталий это знал. Не к Марте же ехать, не к Катерине. И он поехал домой.

Он был зябкий, кровь его становилась скучная, он уклонялся в старость и всё не снимал зимней шубы и прятал в ворот нос.

А потом, когда министр господин Волков доложил о куншткаморе, он поехал в куншткамору.

В загривчатых своих лисах, ворот пластинчатый, соболий, упрятав нос, поскакал он туда. И когда выглянул этот нос, вострый, как тесак, из лис, – стало тихо так, что показалось: только олень ещё мало дышит да, может, обезьяна в банке, а люди давно перестали.

И тут выступил господин Балтазар Шталь, гезель, и сказал без голосу:

– Алтесса, я как апотекарь…

Но не смотрел на него и ничего не сказал немцу.

И, обратив свой нос к двупалым, увидел, что дураки.

Стал средним голосом спрашивать сторожей. А сторожа отвечали и слышали, как стучит сердце у оленя.

Тогда, послушав сторожей, он высунул длинную руку, взял легко и привычно за шиворот Якова, шестипалого, и Яков почувствовал, что идёт легко, как по воздуху, а идёт туда, куда указуют.

И ввёл во вторую палату. И там ослабил руку, державшую за шивороток, и шестипалый остановился, как маятник, и понял, что спущен с виски.

И, не глядя, средним голосом спросила его толстая шуба. Тогда Яков в одно мгновенье стал хитрый и решил, что будет говорить совсем не то, что слышал, а что скажет, что ничего не слышал, – и сразу решил говорить мало и выдумывать, и в то же мгновенье лисья шуба посмотрела на него человеческими глазами, а глаза были скучные, как уголье, когда оно гаснет. И шестипалый услышал, что он рассказывает всё, что слышал и видел, и удивился, что помнит даже такое, о чём не думал.

Тогда лисья шуба подобралась, и скучные глаза ещё раз посмотрели на голову Якова, на его глаза, на шестипалые руки, на младенца косоглазого, что стоял тут же в банке, – и быстро двинулась, прошумела в портретную. А дверь закрылась за шубой. И тогда Яков, стоя на месте, где стоял, присунул быстро голову к двери и поглядел в замочную скважину. Шуба стояла как чёрное поле, и потом поле качнулось и медленно пошло: на воск, на подобие.

И тогда шестипалый увидел колебание, что встаёт воск, и увидел сбоку перст, который указывал: вон. Яков успел отшатнуться: прямо на него, в дверь, выбежал человек в кармазинном, как огненном, кафтане. И он был худой. А толстая лисья шуба волочилась за ним, как живой зверь. Он наткнулся на Якова, на шестипалого.

Тут взглянули два человека в глаза друг другу. Лисья шуба прошла, соболий ворот встал, и нос спрятался. Он задел по дороге китайского бога или же сибирского болвана, и тот покатился, сторожа бросились поднимать. Не обернулся.

А потом – цугами, цугами проехал он куда-то. И все складывали шапки и останавливались.

<p>8</p>

Какая ночь была потом! Серая.

Погода вдруг изменилась – стал ветер, и всё наоборот. То шло к весне, мелкая погода, а теперь приходилось ждать либо холода, либо большой воды. И на небе не было обыкновенных звёзд или луны, а была одна белая дорога, которая кишит малыми звёздами. На небе молочная дорога, а земля чёрная, и ветер и лёд; было хуже видно, чем во тьме. Эта ночь была скучная в Питерсбурке. Это кораблям на адмиралтейском дворе было тяжко: они качались на цепях и урчали.

В Ягужинском доме теперь было тихо, потому что дом притаился и все полегли спать; либо полуспали, либо уж спали до дна, до черноты. Ягужинский дом был теперь как остров в басне, который назывался: гора любезных, до которой не доходят ведомости, и она окружена тихой водой. Потому что неизвестно, что теперь будет и куда ушлют. А что ушлют, все думали так. Пропал, пролетел, ветреница!

А ветреница – сидел теперь тих, похмелье с него спало, и пристало мнение. Он всё не мог вспомнить, что он такое позабыл. Фонарь за окном качался, как утоплый. Потом он читал свой гороскоп, который ему в Вене за немалые деньги составил астролог по лбовым линиям. И находил неверное утешение.

По гороскопу, по латитудинам планет, он был горяч и мокротен, и любовь была ему от народа простого, а не от больших и властных персон. Март знаменовал трудность в его делах ради ненавистных гонений от политичных и придворных врагов на его интересы, прибыли и характер. Март как раз и был теперь, он самый; а на Васильевском острове – враги, и придворные и политичные – всё верно. И, однако, Аригон-звездарь тут же подтверждал, что вышеупомянутые враги не могут учинить никакого действа и он останется сверху, вышний над ними, и победит все противности.

И вспомнил он опять безо всякой данной ему гороскопом причины венскую шляхтянку, от которой был счастлив, потому что не только был её любитель, но и любим ею. Была гладкая, чернобровая, неверные глаза, и губы надуты. И та гладкая, та чванная шляхтянка – она в Вене, а он в Санктпетерсбурке, и их обоих, как верёвочкой, тянет друг к другу, по всей географии – и это есть государственный союз с Веною, всем нужный и полезный. Он без неё жить не может. И того не понимают. Да что уж! Полно. И тому не быть.

А в этом году, говорил звездарь, Сатурн обретается при конце Меркурия. Смертная ненависть министра и его лукавство. Немилость вышних. Замешание. И победа. И жизнь будет расширяться, в добром счастье, до пятидесяти лет и более.

И всё то – обман, и даром плачены деньги.

А венская шляхтянка далеко, и что она теперь делает? Она в приятных беседах или лежит больная. А вот что с ним завтра будет – этого гороскоп не знает. Он подошёл к окну, увидел: олово, ветки, грязь, дымный воздух, и как будто кто там копошится внизу.

И ему показалось: опять его первая жена, изумлённая, дура, – она опять вырвалась, убежала из монастыря и, задрав подол, бегает вокруг дома и срамит его.

Тогда ещё раз всмотрелся и увидел: ветки, грязь, тряпьё старое, грязная Флёра, несущая в мисе нечто. Махнул рукою и отошёл от окна.

На Выборгских восковых тоже была ночь, ночь фабрическая.

Анбар стоял замкнут, все мазанки тоже, и мазанка, где казна, и сарай с печью. На дворе две телеги порожние. Солдат Балка полка бродил за сараем – и вот он услышал тонкие голоса и тогда позвал шведскую собачку:

– Хунцват.

Но собака не лаяла, солдат Балка полка сел на лавку и закрыл глаза, подремал. Потом опять позвал собаку, и та не явилась. Он пошёл к мазанке, где была казна, – и услышал нечто: возня, железный скрып. А когда окликнул, никто не отозвался. И вдруг лёгкий бег, и кто-то огрел его по голове и сказал:

– Эй, гранодир! – и тогда он посклизнулся.

Проснулся, увидел: олово, ветки, ночь фабрическая, и дверь в мазанке открыта. Тогда ударил в трещотки– и понял, что грабёж.

А на Васильевском острове был Меньшиков дом и Меньшикова ночь. В большой теплоте сидел он там и грел свои ноги в чулках-валенках у камеля, который был кафельный, синий, строен в одно время с Петровым. Он смотрел в угольё, оно томилось, и на свой штучный пол, по которому угольё играло, как котята. Он курил длинную свою трубочку и пускал клочьями дым. Он думал, что устал за этот год, но не уклонился в старость, а это в ногах опять явилась старая болезнь, скоробудика[203], которую лечил дважды доктор Быдло[204], да не вылечил. И что летом поедет в Ранбов[205] отдыхать и дом управить. Будет редить большой огород, сделает какой-нибудь грот с брызганием и водотечением, или в саду наставит чуланов мраморных со статуями и горшками, на крыльце уставит новую игру, такую, чтоб шарики в окошечки молотами гонять, – малибанк, – голубятню художник искусства распишет. А игра эта весьма забавна и задирчива и вводит в газард.

Он отдохнёт. Пусть будет в Ранбове роскошество, и возьмёт себе потешную охрану из мальчишков, – как у Салтана, послы говорили. Он усмехнулся и пыхнул трубкою. И цветы сажать. Он любил цветы. Он их в руке разминал и нюхал. И ему ничего не нужно. Только избыть великие убытки и несносные обиды, которые должен до времени сносить. И от кого! От ротозея, площадного человека! Он будет отдыхать в Ранбове, а саму зазвать, и она пущай играет в ту игру, в малибанк. И сватать Марью за царёнка. Только тогда он на ноги встанет. Тогда он и Пашке споёт: «Ай, сват-люли!» Полно ему, Пашке, врать про него: рыба-лещ, минуща вещь. Попоёт он, Пашка, про леща. На помосте! А теперь разве его к самоедам послать в Сибирь. Пущай только сама в Ранбов едет. Пьёт она вино до дрожания и до валяния и много шалит и дурует, а здоровье всё большое, не избыть того здоровья! А у него здоровье хужеет. Эх ты, Быдло, Быдло!

Тут послал кликнуть Волкова и так ему сказал:

– О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в анатомии негоже. Он востёр и будет с Ягужинского лая говорить. Брать его в приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нём все иностранные государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что такой скляницы большой на стекольных нету, – положить в две скляницы руки его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдётся. Но чтоб тихо. И завтра поедешь и поднесёшь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты апотечную коробочку.

И улыбнулся.

– Для сласти.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Я хочу елей во огнь возлияти

И охотное остроумие твоё ещё более возбуждати.

Пастор Глюк[206]
<p>1</p>

Эта ночь кончилась, на небе явилась краска, румянец, ещё никто не вставал, и мазанки, и магазейны, и фабрические дворы, и дворцы, и каналы были как неживые.

Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, затряслись мелким дребезгом стёкла.

И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как река Нева, но ещё не лает. Кто спал, те во сне пошевелились, и первый залф не всех разбудил.

А по реке, по болотам и по рощам пыхнул второй залф. И уж это был лай.

Тогда все проснулись.

Полуодетые, ещё в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели дальным взглядом: что?

Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях: кто?

Тогда был ещё залф, протяжный.

И тогда город поднялся на ноги.

Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это решение сонное.

Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек палит. Ещё скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое, что не пойдёт.

Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и, конечно, затопит, и со всем добром.

Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам бил ветер, и эти холсты были паруса.

Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул:

– Куда?

Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление. Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолётом ответ:

– На Выборгские…

И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо – небо было красное.

И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и оттого стоял звон цепной, застеночный, и те крюки – на телеги.

И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не стричься, и всё только урчал низким голосом, – он выскочил теперь, и под дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо – бросить того голубя в огонь, – и огонь ляжет. Он того голубя уже два года припасал. И он шёл, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему грудь.

Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где бомбенные припасы. И если взлетят на воздух, – придёт старое царство, потому что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно, взлетят.

И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в лёгкую припрыжечку, на огонь. Он эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огнёвщики бежали – тащить что придётся – одёжу, золото или, может, попадутся честные камни или холсты.

И верхом на коне выехал Ягужинский, генеральный прокурор, и толстым голосом кричал:

– Гей! Куда?

И было неизвестно, где огонь. Если огонь на Васильевском острове, нужно тащить непременно и без отлагания – и время как смерть – трубы заливательные в пруды, потому что на Васильевском острове собственно для заливания и утушения накопаны пруды.

А если на Адмиралтейском острове, то, покрыв щитами корабельный двор и огородив парусами ветер, – крючьями растаскивать всё горящее, что бы ни горело, потому что государственный флот в опасности. Но огня там не было. И, стало быть, – где был огонь? И огонь был в Литейной части. А артиллерия – главный апартамент государства, и лопнет артиллерия – гибель городу, и конечная гибель.

Тогда все телеги поскакали в Литейную часть.

И огонь уже подбирается к Литейному двору, и уже мазанки выгорели. Уж к бомбенному сараю огонь идёт.

Так кричали друг другу. И храбрые скакали вперёд, а трусы ударялись назад. И было много и тех и других.

Появились на улицах кареты, но без гербов и литеров: убегали из города иностранные господа, потому что думали, что пришли калмыки, калмыцкий хан взял город. Они тихо ехали, спрятав носы в шубы российских медведей, и смотрели кругом с иностранной гордостью и боязнью. Деньги у них были в шкатулках.

И нетчики, мелкие, бежали за город в колымагах, те бежали безо всего, спасая единственно свою жизнь.

Господин граф Растреллий проснулся после того, как девять раз обернул свой стакан и под конец его разбил – схватил свою последнюю работу и выбежал на улицу без шляпы. А работа его была не баталии и не медный какой-нибудь благородный портрет, а просто он отлил из бронзы малого арапчонка. Арапчонок пузастый, со смехом на щеках, а пуп большой. Отлил он его для пробы, чтобы испробовать бронзу, а вчера сказал Лежандру перетащить из формовального анбара и, осмотрев, решил: прилепит к бронзовому же портрету какой-нибудь благородной женской особы, у ног, потому что женские особы любят здесь арапчат, а малая фигурка даст знак, что под платьем голое, и ещё даст смех.

И теперь утром он сунул её под мышку и выскочил.

А малый восковой всадник, модель, сделанная для отлития из бронзы и, бессмертной славы, остался дома и мог во время такого пожара быть украден, или растоптан, или даже мог растаять.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56