Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Романовы. Династия в романах (№12) - Петр III

ModernLib.Net / Историческая проза / Сахаров (редактор) А. Н. / Петр III - Чтение (стр. 29)
Автор: Сахаров (редактор) А. Н.
Жанр: Историческая проза
Серия: Романовы. Династия в романах

 

 


Он попросил только свою «скрипочку»; впрочем, впоследствии он ещё увеличил свои «требования», прибавив к ним и свою обезьяну! Точно не известно, по просьбе ли Петра Фёдоровича или по собственному желанию за ним последовала в Ропшу и Елизавета Романовна Воронцова, честолюбивым мечтам которой не суждено было сбыться, но которая, по-видимому, всё ещё на что-то надеялась. В её обществе низложенный император проводил своё время; впрочем, это времяпрепровождение ограничивалось тем, что он пил и курил. И вот 6 июля его нашли мёртвым! Всё это достоверно и может считаться установленным фактом.

Не менее достоверным считается и то, что смерть Петра Фёдоровича явилась насильственной. В эпоху, непосредственно следующую за известным событием, заключение всегда бывает более ошибочно, чем впоследствии. Но и современники смерти Петра Фёдоровича были уверены в её неестественности. Разумеется, столь внезапная смерть Петра Фёдоровича, связанная с переворотом 29 июня 1762 года, не могла не показаться подозрительной. И вот иностранные дипломаты прежде всех других старались выяснить её точные причины и обстановку, чтобы наряду с официальными оповещениями своих правительств о естественной смерти низложенного императора сообщить своим друзьям и оставить для потомства истинные сведения относительно этой смерти.

Так, спустя неделю после события, 13 июля 1762 года, заведывавший делами французского посольства при русском дворе Беранже сообщил герцогу Шуазелю, что у него есть ясные доказательства, «подтверждающие основательность всеобщего убеждения» (этот документ сохранился и до сих пор в архиве французского министерства иностранных дел). Какие именно это были доказательства, Беранже не указывает; по его словам, лично он не видел праха государя, выставленного для поклонения, так как дипломатического корпуса не приглашали и всякое явившееся на поклонение лицо отмечали; он посылал верного человека, рассказ которого и подтвердил его подозрения. Тело Петра Фёдоровича совсем почернело, и «сквозь кожу его просачивалась кровь, заметная даже на перчатках, покрывавших его руки». Многие из являвшихся на поклонение телу, по русскому народному обычаю, прикладывались к устам покойника, и у таких лиц затем распухали губы. Если это и есть те доказательства, о которых, как выше упомянуто, писал французский дипломат, то они свидетельствуют только о том, что и в дипломатических документах играло большую роль воображение.

Тем не менее факт насильственной смерти кажется вполне достоверным. Разноречивы лишь предположения о том, какого рода убийство было совершено при этом. Одна версия говорит о том, что было отравлено любимое бургундское вино Петра Фёдоровича; другая версия, привлёкшая наибольшее внимание и большинство сторонников, стоит за то, что было совершено удушение. К последней версии склонен и другой дипломат, секретарь датского посольства при русском дворе Шумахер. По его словам, убийством руководил мелкий канцелярский чиновник Теплов, приказавший шведскому офицеру на русской службе Шваневичу удушить Петра Фёдоровича, и будто бы это приказание было приведено в исполнение при помощи ружейного ремня. Между прочим, сообщение этого дипломата расходится с другими относительно даты; он уверяет, что убийство было совершено не 6 июля, а 3-го, то есть через четыре дня по свержении Петра Фёдоровича. Однако большинство склоняется к тому, что это убийство совершил своими собственными руками Алексей Орлов.

Кажущийся с первого взгляда неважным факт, кто руководил убийством – Теплов или Орлов, – на самом деле является очень важным для характеристики причастности к этому убийству самой Екатерины Алексеевны. Теплов был слишком мелкой сошкой, чтобы решиться в таком страшном деле действовать без ведома императрицы, при которой он был в дни переворота и даже сочинил манифест о восшествии её на престол. Следовательно, если бы убийцей являлся Теплов, то к нему не могла не быть причастной и о нём не могла не знать заранее сама Екатерина Вторая. Не то Орлов; он вместе со своим братом Григорием Григорьевичем стоял во главе обширного заговора, результатами которого явились свержение с русского престола императора Петра Фёдоровича и возведение на него императрицы Екатерины Алексеевны. Все ещё находились под впечатлением переворота, роль в нём обоих Орловых не была ещё забыта, и они, пользуясь своим временным могуществом, могли довести свою игру до конца помимо воли Екатерины Алексеевны, как помимо её воли возник и самый заговор. Алексей Орлов, вполне возможно, мог совершить это убийство и без её ведома, известив её только по совершении факта, что и было сделано в тот же день в опор примчавшимся из Ропши Барятинским, который привёз императрице письмо от Алексея Орлова. Оно прибыло как раз в тот момент, когда императрица только что возвратилась из Сената после обнародования в нём манифеста, искусно обрисовывавшего ход событий 29 июня 1762 года.

Спустя двадцать лет Фридрих Великий в разговоре с французским послом при русском дворе, графом Сегюром, заметил:

– Императрица ничего не знала об этом убийстве; услышала о нём с непритворным отчаянием, она предчувствовала тот приговор, который теперь все над ней произносят.

Если и не «все», замечает К. Валишевский, материалами которого мы пользовались[34] для настоящей главы, то большинство знали о причастности Екатерины к убийству. Например, одна из газет того времени, издававшаяся в Лейпциге, сравнивала кончину Петра Фёдоровича со смертью английского короля Эдуарда, убитого по приказанию его жены Изабеллы (1327 г.).

Княгиня Дашкова в своих «Записках» опровергает это мнение, рассказывая о сцене, будто бы разыгравшейся при вскрытии бумаг и документов после смерти Екатерины Алексеевны. Разбирая их, император Павел Петрович будто бы нашёл письмо Алексея Орлова к императрице, в нём Орлов будто бы не только излагает все ужасы разыгравшейся драмы, но и раскаивается как главный виновник её. «Благодарение Богу!» – будто бы воскликнул тогда Павел I. Насколько это соответствует истине, утверждать так же трудно; сама Дашкова в тех же «Записках» говорит, что при этой сцене она не присутствовала. Равным образом не сохранилось и само письмо; граф Ростопчин, у которого нашлась копия его, уверяет, что оно было уничтожено.

И современные нам авторы очень резко расходятся во мнении относительно смерти Петра Фёдоровича. Но если клевета на императрицу Екатерину Алексеевну даже и несправедлива, то причиной её появления, как и всей этой странной загадки, является сама императрица. Всеми средствами, предоставленными ей её высоким положением, и всевозможными мерами она окружала смерть Петра Фёдоровича тайной; она ожесточённо преследовала опубликование всяких сведений относительно этого печального происшествия, она нападала даже на такие сочинения, в которых только описывались события, сопровождавшие кончину Петра Фёдоровича, и которые ни словом не упоминали о её участии. Кроме того, в момент самой катастрофы императрица не сумела держать себя так, чтобы злые языки, если им и была дана богатая пища, были вынуждены молчать. По получении извещения от Алексея Орлова Екатериной Алексеевной было немедленно созвано тайное совещание, на котором было решено в течение суток держать происшедшее в тайне. После этого совещания императрица не раз показывалась придворным, и на её лице не было заметно ни малейшего волнения. Только после манифеста, обнародованного Сенатом, императрица сделала вид, что впервые услышала о кончине своего супруга: она долго плакала в кругу приближённых и в этот день вовсе не выходила к придворным. Затем на императрицу падает тень и потому, что суду не были преданы ни Алексей Орлов, ни Теплов и никто другой; таким образом, преступление переносилось как бы на самое её.

И это звучало сильным диссонансом при оценке деятельности великой императрицы.

Э. М. Скобелев

СВИДЕТЕЛЬ

РОМАН

Неумолчная боль души и неистовые помыслы о новых опорах духа потребовали от меня зачина сих сокровенных начертаний…

Седмицу назад проходил я по Литейной улице близ Италианского саду. Был изрядно густой туман, домы и дерева едва-едва проступали. Всё было глухо, и только вороны жалобно кричали. И вот кожею своею, всем составом тела почуял я, как, обступая округ, мимо и вместе со мною в неведомое стремится Река Времени. Подобно всякому иному, я бессилен выбраться из её пучин на берег – разве что смерть выкидывает на песок несчастные жертвы, – лежат они уже никому не нужные, ровно клочья рогожи, осколки ракушек или причудливо обточенные водою щепки. Они уже не обозначают следов – на них запечатлевается мимолётный взгляд плывущего, но и взгляд сей стирается беспрерывными волнами.

Как же так, – невольно и горько подумалось мне, – как же так? Подле жизни, будто хорошо, до самых незначительностей знакомой, совершается ещё и другая – о ней ведают немногие посвящённые? Отчего между волею Божьей и людскими отчаянными, надрывными трудами затесались ещё бесовские силы, присвоившие себе право властвовать над человеками и помыслами их от высших небесных законодателей?

Вот, нарождаются люди, живут нелегко и непросто, в тяжких заботах и бессонных радениях что-то приобретают, что-то уступают в вечном борении страстей, а за их спиною вершится зловещее, и ход событий часто направляем не могущественными государями и не отборными армиями, а неприметным скопищем преступных заговорщиков, воздействующих на сильных мира, как если бы они были всего-навсего театральные куклы!

Но полно, полно рыдать душою! И без того слишком понимаю, что непонятно изъясняюсь. И мне случилось запнуться слабым умишком и поубавить куражу, когда отверзлись очи…

Батюшка мой Гаврило Исаич Тимков происходил от людей вольных купеческого сословия, старообрядцев, по преданию, отправлявших важные должности в Новгороде ещё при Иоанне Грозном. Яко молодейший сын родителя своего Гаврило Исаич был вовсе лишён видов на наследство. Будучи, однако, дерзкого и необузданного нрава, самочинно покинул Новгород и вступил рядовым в Семёновский гвардейский полк, где отличился изрядно, но в одной из баталий, быв ранен, попал в плен к шведам. Много горестей испытал пленник, прежде нежели очутился в Саксонии. Там, зная с детства по-немецки, завёл по счастию обстоятельств небольшое торговое дело и весьма преуспел.

В 1736 году, в царствование Анны Иоанновны, как гласит семейное предание, удалось батюшке моему благополучно возвратиться в Россию. Понеже времены были крутые, исконным русским людям повсюду гонения, притеснения и поношения, надоумил Гаврилу Исаича некий тёртый судьбою человек, с коим он угощался на радостях, представиться натуральным немцем, сочинив ему тут же за столом корчмы и фамилию – Думмкопф, что означает дурак, глупец, полный простофиля. «Отменная придумка, – улащивал тот человек ради чарки даремного вина. – С таковою фамилией ты будешь скорее замечен в родном отечестве, где верховодят чужие люди, и коли покажешь, что не дурак, то и вдвойне будешь не обойдён вниманием!»

Вот так появился на свет Ганц Иозеф Думмкопф. Сказываясь всюду худеньким дворянчиком, он щедро расстегнул кожаную кису, набитую талерами, и в недолгом времени помощию немцев овладел всеми нужными видами, а затем и укупил небольшое сельцо в Смоленской губернии у тамошнего князя, вконец промотавшегося при несносном укладе петербургской жизни. Пылкие русские люди, будучи подражательны из скромности, а иные низкопоклонны из страха, принимают обыкновенно всерьёз новомодные вольности света, тогда как бравые находники[35] умеют показать умеренность, не растворяясь в нравах, но ловко пользуясь ими в дальних целях.

Когда Бирон, погубивший в застенках тысячи лучших людей, лишился влияния и власти, попросил отставки и отец, подвизавшийся в одной из канцелярий сего кровожадного чудовища. Травля русского духа так нестерпимо поражала отца, что он не мог вытерпеть долее. Хлопоты и расходы, однако, были безуспешны, и дело исправно уладилось лишь благодаря несчастному случаю: отец сломал ногу, сорвавшись с лесов нового здания штатс-конторы.

Распродав часть имущества, отец вместе с женою, происходившей из бедной шляхетской фамилии Лыщицких, и мною, сыном Петром, отправился в Смоленскую губернию в свой крохотный улус,[36] без задержек минуя родной Новгород. И что было задерживаться? Родители отца отошли мира в моровое поветрие тридцать шестого года, а старший брат утонул, вовсе не оставив по себе потомства. Десятком протяжных лошадей, из коих две тащили возок, а прочие телеги с нажитками, семья добралась в нескором времени сельца Русановки и расположилась в изрядно ветхом лесном жилище прежнего барина.

Там совершалась для меня жизнь, единственно памятная по сию пору. Там же батюшка мой переписался на прежнюю фамилию, пользуясь обыкновением иноземцев, заселявших недра России. Ни в ком не вызвало то ни любопытства, ни удивления. Из Ганца Иозефа Думмкопфа произошёл вновь Гаврило Исаич Тимков, и прошлое было вскоре всеми позабыто.

Впрочем, любившего порядок отца окрестные помещики и крестьяне долго ещё трактовали за немца, и молва держалась, понеже отец прибыльно повёл хозяйство, прикупив десяток крепостных, а прочих людей беря внайм. В доме, однако, лишних слуг не держали, пользовались конюхом и кухаркой, а когда я подрос, сам отец обучал меня чтению и письму, рисованию и счислению. Он же приохотил к игре на флейте, в коей был подлинно мастер.

Как ни решиться здесь хотя бы на малое отступление! Хоть и не затрагивает оно дела, ради которого я вооружился пером и терпением, всё же никак не пропущу воспоминаний детской поры: ведь именно там зарождается в каждом зерно правдолюбия и Божеской благодати, которое растёт после и колосится!

Детство отворяет сердцу истинно прекрасный мир. Но, увы, и детство выпадает многим прежде своею отвратительной и бесчестной стороною, приучает к праздности, а оная пагубнее для души, нежели каждодневное изнурение членов. Не оттого ли заполняют иные наши просторы пустячные, необязательные души?

Помню старинную дуброву на пологом чистом холме за господским домом. В непостижимую высь простирались дерева – обхватить их неможно было и впятером. Тут, серед елового подроска, на поляне, собирали мы землянику, сыскивали грибы, поднимали дремлющего в полдень зайца, тут пасли с дворчатами стреноженных наших лошадей и конюх Артемий учил меня верховой езде без седла. Тут умилялся я до щемливой слезы, слушая колокольные звоны из приходской церковки, поставленной артелью пришлых плотников вовсе без единого гвоздя…

Мир был чудесно устроен – нелепое и безжалостное его разрушение глупым человеком обозначилось мне лишь позднее.

В товарищах имел я мужицких детей из поселья и детей наших работников. Печали жизни долго оставались мне неведомы, далее похороны со многими плачами служили забавою, и впервые ужаснулся я смерти, лишь узрев во гробе двухлетнюю сестру Анюту: бедная наша стрекозка упала в колодезь, будучи оставлена матерью без присмотра всего на единое мгновенье.

Счастие юности, может, в том и заключено, что не принимаем мы бед, надолго потрясающих душу, и уют жизни прежде всего волнует нас. Внушения легки и необременительны – нет в них непреложной обязанности. «Разве не радость, – думал я, – солнышко взошло? Разве не удовольствие – почался новый Божий день? Времечко бежит, солнышко по небу катится – не отрада ли наблюдателю? Ну, а как не было бы? Не стало бы, верно, и нас, чудесными словесами обрамляющих волнения души, заботами пробуждающих нивы к полезным трудам. Всё радость, всё счастье вокруг, а беда – миг неудачи…»

Помнится, я хохотал, яко другие, насмешён визгливыми причитаниями Марьи, русаковской юродицы. Известил однорукий канонир, проходя мимо поселья, что погиб её муж злою смертию в стычке противу крымцев. Плакала Марья, проклиная убиенного: «Знаю, чево ты не возвернулся, окаянный изверг! Приятней показалось тебе, негоднику, погибнути за царя-батюшку, нежели искати бедным детушкам пропитания!»

С Васюткою, Марьиным сыном, от зимы до зимы облачённым в шлюндрики, рвань, выброшенную моею матушкой уже за полной ненадобностью, случалось сушивать на ивовых пруточках изловленных в реке ёршиков и вьюнов, плести лубки из липовой коры, игрывать в бабки, свайку и справлять многие другие забавы. Достав из норы рака, Васютка с наслаждением поедал икру под шейкою – подвиги, которым я лишь безуспешно искал подражать.

О превратная судьба! Мечтал сирота, чтобы отдали его в науку богатому лавочнику, и сподобился рисовать уже буквицы, выказывая ревностное усердие к мечте своей. Обещал сию милость бедной Марье прежний её барин Мошкин, взял Васютку к себе казачком, да через то, что не понял Васютка петербургских конверсаций, приключилась с ним беда. «Фрюштюк[37] подать! – велит барин, отставной офицер – Зуппе с кренделькесами!» Васютка рот разинул. Ну и выхлопотал от пианого благодетеля оплеуху и пинка в живот. А потом и пороть потащили. Сбежал гордый Васютка после порки. Думали, вернулся домой или сокрылся в соседнее сельце, куда проехал маклак,[38] мелкий купчишка, одолжая крестьян гнилым пшеном под залог урожая. Сей расторопный барышник как раз взял в разносчики одного отрока да в служки двух прекрасных отроковиц, заплатив за них Мошкину зелёным вином. Послали, значит, вдогонку за Васюткою конного, посчитав, что от обиды учинил дерзостное преступление. А там открылось: убежал мальчонка в лес, и как лес был огромен, то и заблудился и был растерзан волками.

Вся горечь беззащитной судьбы была мне невдомёк: случай и есть случай. И лишь потом, обмявшись, как веник на пару, уразумел я безмерность чужой беды и обиды кругом подневольного человека.

Проскочило времечко за забавами – стали и обо мне гадать родители. Матери виделся пансион в губернском городе и университет в Москве. Но авантажный[39] путь требовал многих денег – а их неможно было сыскати, – отец, прибегнув к старинным связям, выхлопотал мне местечко в кадетском корпусе. Оттуда меня выпустили в гвардию. Не имея ни влиятельных знакомств, ни имения, чтобы спускать его с рук, проводя дни в кутежах и амурных волокитствах, был я повсюду любим за радение к трудам, добросердечие к сотоварищам и преклонение перед учителями и за то вскоре получил капрала. А как старался служить в роте со рвением и при полковых смотрах неизменно приобретал похвалы, по прошествии всего лишь года служб сделался старшим сержантом.

Поелику о те поры вводили в армии новые диспозиции и, приуготовляясь к войне противу прусского короля Фридриха Второго, укомплектовывали полки офицерами, случились новые произвождения. Пожалованный чином подпоручика, я попал курьером к графу Шувалову, тогдашнему главному начальнику в армии, а в 1757 году угодил в походную канцелярию генерал-фельдмаршала Степана Фёдоровича Апраксина и вначале состоял при волонтёрах, а затем при инспекциях гренадёрских, мушкетёрских и уланских полков.

Навеки в памяти моей выступление армии из Риги и переход её через Двину в направлении Курляндии и Польши. Церемония была пышной и красочной, не упомню таковой по Петербургу, хотя не единожды участвовал в торжествах при дворе её императорского величества. Полки маршировали с распущенными знамёнами под барабанный бой и приличествующую музыку, везли пушки с ящиками и снарядами, офицеры салютовали шпагами, дефилируя мимо высшего начальства, сверкавшего орденами и блиставшего лентами, не переставая гремели крепостные мортиры. И уже в шествии по Курляндии предпринято было странное учение – безо всякой нужды полки расстреляли сотни пудов пороха и свинца, в коих позднее ощущалась горькая недостача.

Обыкший к канцелярским крючкам и проволочкам, тем не менее был я до крайности удручён бестолковостию, с которой передвигалась стотысячная армия. Несмотря на не великие переходы, ежедневно получали мы рапорты о задавлении и утонутии солдат, о болезнях офицеров и беспорядочности квартирмейстерской службы. При изобильных обозах полки по три дни сряду оставались голодны, однако в высших командирах своих находил я полную беспечность и самодовольство, и сим пагубным чертам подражали все прочие начальники, роковым образом принимая то за доблесть.

Человеку неприметному, мне неможно было выказывать ропот даже среди близких приятелей, понеже всё доносилось тотчас пред уши сиятельного начальства. Оно же поощряло доносителей – ими были переполнены штабы и корпусные канцелярии.

В продолжение похода я изрядно изнывал от досады, по службе своей узнавая и примечая многое такое, что было скрыто от глаз не токмо полковых, но и дивизионных командиров. В то время как пруссаки исправно ведали о всех диспозициях нашего войска, мы были слепы, яко народившиеся только на свет котята. Втайне поговаривалось о предательстве в армии, и назывались при этом имена генерал-майора Вильбоа и генерал-аншефа Ливена, главного советчика фельдмаршала Апраксина, но слухи как бы пресекались неведомой рукою и если возникали вновь, то уже совсем с противуположным смыслом.

Полки перетасовывались на манер игральных карт, оттого дисциплина в них непрерывно ослаблялась. Офицерам были совершенно не понятны высшие виды и совершаемые манёвры, и одновременно очевидна скоропалительность замысла, с коим начальство искало приступить к погублению неприятельской армии фельдмаршала Левальда.

Пианство и невоздержанность всякого рода, обыкновенные для воюющей армии, на сей раз превысили все границы допустимого. Немало наших разведывательных нарядов и команд понесло по причине крайней беспечности и пустого лихачества жестокие потери или погибло полностью, подобно команде драгунского майора Деляруа. Сопровождавшие армию кайсаки, приведённые генерал-майором графом Петром Александровичем Румянцевым в составе кавалерии, нередко мародёрствовали, словно получая на то дозволение, и тем ещё более восставляли местных жителей противу русского войска.

При таковых обстоятельствах воспоследовала наконец баталия на Егерсдорфском поле, где наша громадная армия, не развернув своих сил, смешавшись и запутавшись от противуречивых приказаний, потеряла инициативу и едва не была разгромлена наголову. Под рукою не оказалось ни достаточного числа пушек, ни припасов к ним. Положение было восстановлено лишь ценою великих потерь и беспримерной стойкости дивизии генерал-аншефа Лопухина. Первый гренадёрский полк под командою Языкова, предпринимая штыковые контратаки, полёг почти полностью, – там я потерял сердечного моего друга поручика Афанасия Семёновича Мордвинова, с коим сблизился ещё в стенах кадетского корпуса. Потерял я друзей и во Втором гренадёрском и Новгородском полках, по своей инициативе прорвавшихся сквозь лесную чащобу на помощь изнемогшей дивизии Лопухина и таким образом доставивших нам победу.

Наши генералы не смогли, однако, употребить в пользу дарованного Богом успеха – не стали преследовать разбитых пруссаков и позволили им ретироваться, что послужило к их быстрому ободрению. Последовавшее вслед за тем вовсе без дозволения государыни и воинской нужды беспорядочное отступление Апраксина было сравнимо разве что с позорным бегством. Управление армией совершалось столь бездарно, будто из храбрых победителей искали сделать трусов перед всем светом. Претерпевая напрасные труды и отягощения, армия пришла в жалкое состояние; застрявшие в болотах и непролазной осенней распутице полки бросали порох, ядра и пушки. Умножились болезни и смерти солдат. Не ожидавшаяся стужа и непогодь повлекли за собою потерю обозов и гибель обозных лошадей. Бегство оказалось гораздо пагубнее новой баталии с неприятелем, которой избегали во что бы то ни стало.

Безотрадная картина явила себя глазам моим – я терзался стыдом и обидой не одну ночь, молясь Господу и сетуя на таковое его наказание.

Именно о те поры услыхал я впервые недоумённые известия, будто наследник российского престола, голштинский принц Карл Пётр Ульрих, принявший у нас имя великого князя Петра Фёдоровича, всячески споспешествует прусскому королю Фридриху Второму. Правда, никто не догадывался, сколь далеко простираются непозволительные авансы. Слишком поздно государыня сведала о заговоре, коий объединял многих вельмож, не выключая тогдашнего канцлера Бестужева, впоследствии сосланного. Впрочем, и сии влиятельные заговорщики пребывали нередко в полном неведении относительно действительных пружин, которые ими двигали. Пружины же при наших неисчислимых беспорядках оставались, разумеется, совершенно скрыты.

Предосаднейшая катавасия повторилась и в новом – граф Фермор, новый главнокомандующий, к коему я прибыл со штабными офицерами, сопровождавшими обсервационный корпус, до середины лета медлил со вступлением в силезские и бранденбургские земли. Вследствие непредусмотрительности и вопиющих погрешностей, а пуще из-за полного неведения касательно неприятеля, пруссаки навязали баталию в самых неблагоприятных для нас обстоятельствах. Король Фридрих, пришед из-под стен Праги в необычайно спешном марше, учинил нашему войску великую пагубу, будто нарочно ударив по полкам, никогда прежде не бывшим в деле. Смешавшись от бестолковых распоряжений, русская пехота палила в русских и наша собственная кавалерия давила своих же солдат. Отчаянная храбрость разрозненных полков не спасла положения. Артиллерия, гордость армии, принуждена была остановить огонь, и оттого многие батареи достались пруссакам.

Оттеснённые на болото русские войска, составленные из новобранцев, почти не обученных боевому строю, не могли найти воды после ожесточённой битвы с утра до полудня и беспрерывных рукопашных атак. Изнемогая от жажды, раненые солдаты разбили маркитантский обоз с вином. Но это только усугубило общую несчастную судьбу. Офицеры потеряли над упившимися до бесчувствия всякую власть, и прусские уланы Зейдлица покрошили беспомощных на куски самым немилосердным образом. Жестокое человекоубийство было остановлено только темнотой надвинувшейся ночи.

Когда армия оказалась в смятении и началась спонтанная ретирада,[40] бездеятельный прежде Фермор пожелал вдруг показать свою распорядительность и стал рассылать повсюду штабных офицеров. Сие не могло уже иметь и не имело, разумеется, ни малейшей пользы. Я был послан вначале к бригадиру Тизенгаузену, но так как оный был уже пленён пруссаками, вновь пробился к вагенбургу, нашему разбитому наполовину обозу, близ которого находился генерал Фермор. Оттуда, не успев переменить коня, поскакал с ордером[41] к генерал-поручику Салтыкову. Меня не овестили, где искать оного, и никто из мечущихся в дыму посреди окровавленных тел и обезумевших лошадей не мог ответить ничего вразумительного. Все были ровно сумасшедшие, и сам я, прежде легко распоряжавшийся собою, смутился страшной картиной бессмысленной погибели. Сопровождавшие меня кирасиры были убиты. На моих глазах раненого капрала, собиравшего солдат к строю, разорвало ядром пополам, а рассадившиеся вслед за тем черепки скосили наземь ещё несколько гренадёр. Я был ранен в плечо и получил контузию в ногу. Мимо меня пробежало два взвода пруссаков, со свирепостию добивая израненных русских. Я чудом уцелел и в сумерках, не помышляя о помощи, приковылял к своим, отчего-то стоявшим всё ещё на поле брани под ружьём в ожидании утра. Напряжение было немыслимым. Иные не выдерживали и умирали в строю. Потери нерасторопного, громоздкого и несогласованного в своих частях русского войска были ужасны: более десяти тысяч убитых. Столько же попало в полон. Коли же честь сюда раненых, то и составится преизрядное число. Помимо того пруссаки отбили у нас более сотни пушек, захватили десятки генералов и офицеров и взяли до сорока знамён, а также почти всю денежную казну.

Трудно указать с точностию на потери неприятеля, понеже в реляциях[42] он сообщал всегда заведомую ложь, клевеща на русских сколько можно и сколько можно унижая наше достоинство перед всем миром. Всё же с уверенностию должно полагать, что убитых с прусской стороны было не менее четырёх тысяч человек и примерно столько же пленных.

Нежданный и необъяснимый позор был сильнее страха. И всё же русская армия могла ещё вернуть славу и склонить к себе победу, понеже пруссаки расстреляли весь порох, мы же имели совсем нетронутые резервы. Однако Фермор вновь показал странную робость духа и ещё до наступления утра послал к прусскому генералу Дона, человеку бессомненно храброму, унизительнейшее письмо, прося перемирия для погребения павших. Получив подобающий ответ, Фермор тотчас указал нашим войскам ретироваться, что и позволило прусскому королю трубить о полной победе.

Когда русские полки погибали у Цорндорфа, в нескольких милях от поля битвы находился корпус Румянцева со множеством кавалерии. Легко можно было употребить его для пользы, ударив вослед изнемогшим пруссакам, но разумное не свершилось: прискакавший из баталии князь Голицын как нарочно закричал прямо с коня Румянцеву, что всё погибло, армия разбита наголову и нужно спасаться без дальних раздумий. Сие послужило сигналом к поспешной ретираде также и Румянцева.

А вскоре мы сведали о жестокой участи брошенных на поле брани наших соратников. Согнанные из окрестных ревень прусские мужики закапывали не только мёртвых, но и живых русских солдат. Тщетно пытались раненые браться из кучи мёртвых тел, умоляя о милосердии, изверги добивали их заступами и засыпали землёю, следуя приказу своих бессердечных начальников.

Для меня известие было вдвойне тяжело и досадно, от того, что привелось и мне полежать на злосчастном цорндорфском поле. Люди исправно послужили отечеству, но не нашли от него подобающей заботы и чести. Когда наступили сумерки и я поднялся с сырой от крови земли, дабы пробираться к своим, и не знал в жару и ознобе, куда идти, а уже шныряли и шарили повсюду мародёры, обирая трупы, то и пошёл куда глаза глядят, спотыкаясь о распростёртые тела. В одном месте как сквозь сон услыхал я стон и голос, поразивший меня кротостию. «Кто здесь?» – спросил я. «Братец, – ответствовал голос, – кто ты ни есть, а коли русский человек, возьми тут подо мною полковое знамя, схорони от окаянных ворогов, моих сил не осталось!» И в самом деле сей доблестный воин тотчас и скончался. Я же попытался найти знамя, не о знамени прежде помыслив, мутясь от запаха смерти, вдруг обвеявшего меня, но о древке, каковое могло послужить посохом в ночном странствии.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52