Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На Москве (Из времени чумы 1771 г.)

ModernLib.Net / Салиас Евгений / На Москве (Из времени чумы 1771 г.) - Чтение (стр. 21)
Автор: Салиас Евгений
Жанр:

 

 


      – Был толк. Был. И теперь все-таки опять поезжайте! Я с вами поеду. Нельзя так оставлять.
      – Да я-то тут… Что же? Поезжайте вы! Вы – доктор. А я – сенатор. Мое место – сенат. Что ж лезть-то не в свое дело!
      – Дело совести, ваше превосходительство. Дело долга гражданского и долга христианского!
      – Мало ли, государь мой, в чем состоит долг. Хоть бы вот мой, сенаторский. Да ведь один в поле не воин. В своем поле! добавлю я сию мудрую пословицу российскую. А уж в чужом-то поле и вовсе будешь пятое колесо!
      – Нет! Нет! ваше превосходительство! – горячо выговорил Шафонский. – У нас никогда честный гражданин пятым колесом не будет ни в каком деле. Куда бы он, по долгу своей совести, ни вмешался, везде очутится как раз самонужнейшим четвертым колесом. А потому – что все-то на Руси катит испокон веку на трех колесах!
      – Красно вы изъясняетесь, голубчик! – качнул головой Еропкин. – Только, доложу вам прямо, останемтесь мы в стороне. Наша изба с краю. Я порядки московские лучше вас знаю. Пойдем мы приставать к графу, он осерчает по своей старости на нас не в меру, назовет масонами, обжалует кому следует, и турнут нас обоих вон из Москвы, яко смутителей общественного покоя.
      Шафонский стал горячо доказывать сенатору, что Салтыков слишком дряхл, почти безумен и что, в виду грозящей страшной беды, он может погубить весь край.
      – Хуже будет, как до Питера хватит она! – сказал он.
      – Кто?
      – Да чума же, чума! Фу, Господи!
      – Да как же?
      – Как? – почти закричал Шафонский. – Да в карете, верхом, пешком… на все лады. Босоногая, в одних портках добежит туда. И в самый дворец влезет.
      Еропкин не понял.
      – Да ведь суконщики есть тверитяне, есть новгородцы. Ведь все теперь сберутся уходить по домам и дворам. Здоровые-то загуляют здесь. А именно хворые-то и пойдут до дома, к себе, в свою родимую сторонку. Нужны карантины везде! А здесь нужны больницы.
      Еропкин молчал и наконец вымолвил нерешительно:
      – Верю… верю… Все так… но…
      – Что же-с? Спасибо, что ли, вам, сенаторам, скажет царица, что вы, в кои-то веки раз, проморгали великое бедствие.
      – На то есть начальник края. Фельдмаршал…
      – На что он?! Он на мирное время был нужен. Гостей кормить и поить да песочком везде посыпать… А теперь действовать надо!..
      И Шафонский наконец добился, чего требовал. Сенатор оделся, и оба отправились к фельдмаршалу с докладом.

XXX

      Салтыков, против своего обыкновения, тотчас же принял и сенатора, и доктора. Узнав причину посещения, он воскликнул вне себя:
      – И вы тоже?! ведь беда…
      – Воистину беда, ваше сиятельство, – сказал Еропкин, – и надо бы немедленно… не теряя времени…
      – Уезжать! Уезжать! – воскликнул Салтыков. – И я то же говорю! И я говорю…
      Еропкин и Шафонский оба равно вытаращили глаза на старика.
      – Фединька! – отчаянно взвизгнул Салтыков.
      – Что прикажете!! – отозвался сзади молоденький адъютант.
      – Видишь. Вот видишь! Вот и они говорят. Надо уезжать! Ведь дворяне-то, знаете ли, тоже мрут! – обратился фельдмаршал к Шафонскому. – Уж мрут!
      – Уж мрут! – озлобленно и дерзко вымолвил Шафонский, меряя старика с высоты своего и роста, и нравственного величия. – Нет еще… Но не извольте беспокоиться. И это скоро последует!!
      – Ну вот! Скоро последует… – жалобным голосом повторил Салтыков адъютанту, как-то приседая. – Скоро и дворяне… А холопы уж мрут! Чума ведь, голубчик! – И, обернув ладонн вверх, старик протянул обе руки к адъютанту, как бы подавая ему эту чуму.
      – Надо немедленно, ваше сиятельство, распорядиться, чтобы… – заговорил было Еропкин, но Салтыков перебил его.
      – Беги, Фединька, скажи Фомичу: распорядиться! Беги, ты, разбойник. Ты во всем виноват!
      И фельдмаршал уже слезливо обратился к Еропкину:
      – Он во всем виноват! Я вчера еще сказывал. Распорядись! Поедем скорее! В Марфино! А он, молокосос: «Не извольте беспокоиться!» Вели, говорю, собираться, укладывать… А он мне: «Помилуйте!..» Вот и помиловал!..
      – Так вы, ваше сиятельство, изволите уехать из Москвы в вотчину? – сухо вымолвил Шафонский, а взгляд его больших глаз горел странным светом.
      – Сейчас, голубчик, сейчас! Вещи после доставят. Да там у меня, в Марфине, все есть. Полная чаша! Слава Богу. А чего и нету… так обойтись. Что же делать… Обойдусь…
      – А в городе, в столице, кто же править будет? Кто руководить и начальствовать будет…
      – А я же! Я…
      – Из Марфина?
      – Из Марфина, голубчик. Тут недалече. А что самонужнейшее, спешное… Вот Петр Дмитрич. Он может распорядиться! Ведь вы, отец мой, не уедете?
      – Нет-с! Помилуйте! – усмехнулся Еропкин. – Я даже отчасти осмелюсь посоветовать и вашему сиятельству…
      – Ну вот! Ну вот! Зачем вам уезжать! Не надо уезжать. Вы вот и распорядитесь. Я на вас полагаюсь. Ордером даже вас попрошу. Сейчас у меня напишут… Фединька! – кликнул Салтыков и пошел к дверям.
      Еропкин хотел что-то возразить, но Шафонский схватил сенатора за руку и шепнул:
      – Бога ради, Петр Дмитрич, не отказывайтесь… Довольно и словесного заявления. И вы будете правы.
      – Фединька! Фединька! – визгливо звал фельдмаршал, высовываясь в двери залы.
      Вероятно, там оказались новые посетители, потому что фельдмаршал вдруг отчаянно замахал рукой в залу и залепетал:
      – Не время! Простите! Недосуг! Вы тоже об ней? О чуме? Нет! Ну все равно! Не время. А вот, дошлите ко мне Фединьку.
      И старик, захлопнув дверь, вернулся к двум шептавшимся. Шафонский горячо уговаривал Еропкина. Сенатор стоял понурясь, в нерешимости.
      Когда Салтыков ворочался к обоим, Еропкин вдруг как-то встрепенулся от последнего слова доктора и громко выговорил ему:
      – Боюсь?! Что вы, помилуйте! Я еще никогда труса не праздновал. Я не графиня Марфа Семеновна…
      – Какая графиня Марфа? – спросил Салтыков, не знавший, конечно, прозвища, данного ему москвичами.
      – А есть такая, ваше сиятельство! – так презрительно выговорил Шафонский, что даже сенатор качнул головой, как бы говоря: «Однако не очень! Все-таки начальник края».
      – Не слыхал. Ну, да Бог с ней. Не до нее! – пробурчал Салтыков. – А что же она?.. Случилось что с ней?.. Померла?..
      – Она уезжает из Москвы! – шутил злобно доктор.
      – Тоже уезжает! Вот видите!.. Совсем небось…
      – Совсем! Больше не вернется. Если б даже и захотела… За это я отвечаю! – обернулся Шафонский к сенатору. – Я знаю мудрое сердце великой монархини нашей и знаю часто вперед, чего от нее ждать!
      Салтыков поднял голову на доктора, поднял брови, и как будто что-то новое, неожиданное мелькнуло в голове его. Еще мгновение, и старческий мозг сообразил бы все, понял бы и намек, и угрозу, и опасность… Но в кабинет ворвался его Фединька.
      – Петр Семеныч! В канцелярии два писца… – завопил адъютант и вдруг обернулся к Шафонскому. – Вы вот, доктор, поглядите… Уж и впрямь, не чума ли?
      В одно мгновение в кабинете не осталось никого, Салтыков почти убежал в свою спальню и, расспрашивая своего Фединьку, начал одеваться в дорогу. Еропкин поехал в сенат заявить об отъезде начальника и сделать совещание. Шафонский быстро пошел в канцелярию и нашел за одним столом двух писцов… Один был бледен и жаловался на колику, просился домой. Другой был мертвецки пьян и едва вертел языком.
      – Ты с ним живешь? – спросил доктор первого.
      – С ним-с.
      – Вместе ходите в должность?
      – Вместе-с!
      – И сегодня вместе завернули по дороге… То-то…
      – Эдакий народец! – воскликнул «мастер» Иван Егорыч, все понявший. – А ведь как нас напугали! Хороши, голубчики. Пошли вон!..
      А через три часа из Серпуховской заставы выезжала синяя, позолоченная карета фельдмаршала-графа и генерал-губернатора.
      – Ну, вот и выехали! Фединька! Достань, голубчик! – ласково сказал Салтыков. – В правом! В правом…
      И адъютант полез рукой за табакеркой под дряхлого старика, героя, опоздавшего умереть вовремя.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

      Наступило первое мая. Ранняя весна уже давно унесла снег, и весенняя Москва, уже не укрытая глыбами снегов, предстала в своей обыкновенной весенней одежде, вся из конца в конец черно-зеленая. Где не было пустырей, огородов, садов с зеленью, там были неизменно грязь, лужи, топи и трясины.
      Апрель месяц в первопрестольной – время разлития рек: Москвы, Яузы и Неглинной – всегда проходил особенно тихо и мирно. Всякий сидел дома. Куда же сунуться, когда в нескольких шагах расстояния от дома можно утонуть? Даже такие барыни порхуньи и летуньи, как Марья Абрамовна Ромоданова, и те сидели дома.
      Выедешь в тяжелом, четырехместном, на высоких рессорах экипаже, берлине или колымаге и, несмотря на тройной цуг лошадей, застрянешь где-нибудь на углу двух улиц, в трясине. Господ из экипажа гайдук или двое на спине вынесут на островок, затем соберут народ и кое-как через три-четыре часа вытянут колымагу, а путешественники, перепачкавшись, в грязных чулках и башмаках, вернутся домой. Даже самый записной пьяница сидел иногда трезвый, так как до иного кабака дойти – надобно три раза вплавь переправляться.
      И вот весна московская, вследствие необходимости путешествовать по морю яко посуху, всегда была временем есамым мирным и кротким.
      На этот раз, однако, не было той же заповедной тишины. Весь апрель, несмотря на распутицу, прошел не совсем спокойно.
      С тех пор, как доктор Ягельский был командирован на Суконный двор разузнать, какая завелась там хворость, и с тех пор, как собрался совет докторов, не сразу решившийся вымолвить слово чума, прошло полтора месяца.
      Когда суконщики разбежались по Москве, и появились во всех улицах в качестве квартирантов, и разнесли с собою молву о чуме и ее самое на себе и в себе, в виде тряпья и в виде разных мелких хворостей, многие говорили о чуме. До безумия всякий испугался сразу и струхнул, но через несколько дней уже успокоился. Первый громовой удар заставил перекреститься, но удар стих, и нельзя же все стоять и все креститься.
      И вот в ту минуту, когда многие начинали снова почти с недоверием относиться ко второй чуме на фабрике, как когда-то отнеслись к первой на Введенских горах, раздался другой оглушительный громовой удар, от которого, казалось, сотряслась вся Москва.
      Фельдмаршал генерал-губернатор испугался и убежал!
      Это известие облетело в один день всю первопрестольную, все боярские палаты, все домишки, все избушки. И как будто чума зависела от него, как будто она боялась присутствия Салтыкова, – москвичи перетрухнули не на живот, а на смерть. Если бы сказали, что все московские доктора и аптекари до единого убежали из города, то, конечно, никто бы не испугался, но бегство начальника всего края громовым ударом подействоваяо на жителей. Салтыков, которого простолюдин видал только изредка, в глубине большой кареты, блестящею в золоте и серебре, был, конечно, не тот Салтыков, не та развалина, которая даже сама не могла достать из кармана своей табакерки. Несколько дней прошло в смятении. В Голичном ряду, на Варварке, в Кремле, на Разгуляе, у Сретенских ворот, у Сухаревой башни собирались кучки, толпился народ, опрашивая всякого барина, толкуя о чудном известии, задавая вопросы друг другу.
      – Кто же теперь начальством будет? Кто же теперь генерал-губернатором будет?
      Какой-то остряк в Голичном ряду пустил в ход самую верную новость:
      – Генерал-губернатора больше в Москве не будет, а будет теперь на впредбудущее время завсегда генерал-губернаторша.
      – Баба! Во как ловко! Кто же она такая?
      – А сама, стало быть, чума…
      И многие головы поверили, многие языки разнесли по переулкам, что въехала в карете в Серпуховскую заставу сама чума и, расположившись в доме Салтыкова, будет теперь управлять Москвой.
      Вскоре пошли уже слухи и толки о том, в чем она, матушка-чума, ходит. Кто говорил, в сарафане и кичке на манер ярославских, а кто заверял:
      – Как есть, родименькой, голая, ничего, тоись, на ней нету. Как мать родила.
      В эти дни, когда обер-комендант Грузинский, полицеймейстер Бахметьев, преосвященный Амвросий не знали, к кому обратиться, у кого спросить совета, или разрешения, или приказания, сенаторы обращались за всем этим к своему товарищу, Петру Дмитричу Еропкину. Почему? Никто порядочно этого не знал, а менее всех сам Еропкин.
      Когда-то в тот день, что графиня Марфа Семеновна вместе с своим Фединькой удрала из Москвы, Еропкин отправился в сенат и увещевал товарищей решить: что делать, что предпринять.
      И вот среди поднявшейся сумятицы в домах и на улицах каждый говорил по всякому поводу:
      – Надо Петру Дмитричу сказать! Надо у Петра Дмитрича спросить! Что скажет Петр Дмитрич!
      Петр Дмитрич каждому отвечал:
      – Да что же вы ко мне-то? Что вы у меня спрашиваете? Я-то тут что ж? Действуйте по своей обязанности, что вам долг повелевает.
      Но, однако, перед тем, договорившись до подробностей с Шафонским, Петр Дмитрич невольно, незаметно для себя самого давал совет, давал приказ, распоряжался, и все исполнялось по его указанию. И только вечером, когда переставал народ осаждать его дом и кабинет, умный, прямодушный и скромный гражданин говорил своему новому приятелю, Афанасию Шафонскому, тихо и боязливо:
      – Ну, голубчик, на вашей душе грех будет. Не ноне завтра придет мне из Питера такая нахлобучка, что в лепешку обратит. Все беды на меня свалят, скажут – я все напутал и чуму развел.
      И вот однажды прискакал из Петербурга курьер, привез бумаги, указ сенату и всякого рода повеления и ордера. Одна из этих бумаг пришла по назначению к генерал-поручику и сенатору Еропкину. Петр Дмитрич прочел ее, едва устоял на ногах от волнения и заплакал.
      Государыня всея России, монархиня, благодарила его за своевременное принятие мер, за честное исполнение долга гражданина и сенатора и утверждала его главным начальником Москвы, на место бежавшего начальника.
      И Еропкин, самый скромный и тихий из всех московских сенаторов, «домосед и бирюк», как звали его многие барыни, стал вдруг сразу в одно утро начальником всего и всех.
      И пора было. Когда Еропкин заменил убежавшего генерал-губернатора и боялся распоряжаться, новая, самодельная и самовластная генерал-губернаторша уже распоряжалась давно. Босая ли, голая или в сарафане с кичкой ходила по Москве, еще было не решено в народе, но в том, что она уже ходила, и ходила по всем улицам, не было сомнения.
      Через несколько дней после назначения Еропкина у него уже была вновь составившаяся временная канцелярия из людей мало похожих на «мастера Ивана Егорыча» и других подьячих Салтыкова. Многие дворяне, умные, дельные, сидевшие по своим домам и не числившиеся на службе, поступали по собственной охоте в состав комиссии и канцелярии. В первые же дни явились к Еропкину: Кречетников, Ладыженский, Саблуков, Мамонов, граф Брюс, Загряжский, Волоцкой, князь Макулов, Сабакин, Лерхе и многие другие. В числе прочих явились проситься на временную службу молодой офицер, петербургский франт Матвей Воротынский, и морского корабельного флота лейтенант в отставке, Воробушкин. За ними появились сотни канцеляристов, писцов и протоколистов, находившихся тоже не у дел и не на службе, иные без гроша денег, другие совсем без хлеба. И все эти охотники, эта новая маленькая армия, собравшаяся по собственной воле воевать со вновь прибывшей в Москву матушкой генерал-губернаторшей, почему-то не походила совершенно на тех людей, что сидьмя сидели по десяти и двадцати лет по разным канцеляриям и отделениям города Москвы. Весь этот народ был бодрый, веселый, деятельный. Народ ласковый и честный. Просто срамной народ, совсем на начальство не похожий.
      Москва разделилась на четырнадцать частей, и в каждой части был свой комиссар, избранный не за чин, не за звание, не за деньги, а выбранный из почетных людей. Скороспелый начальник края, Еропкин, сам выдумал и этот срам завел.
      На многих улицах, во многих боярских налетах охали и ахали, руками разводили, судили, рядили, ругались и в азарт приходили.
      – Подумайте только, матушка, – говорил один дворянин одной генеральше, – я не комиссар, бригадир Григорий Матвеич Воротынский не комиссар, а кто же? Всякая сволочь у нас в квартале, моряк какой-то Синицын или Воробейкин. Видал я его и допрежде, в конурке, на Ленивке живет. Теперь во всей нашей части комиссар и первый человек, и кланяйся ему. Вчера казачка дослал своего к нему в домишко разузнать, как его, бестию, зовут по имени и отчеству. Случись беда какая, соврешь, назовешь не так – съест, проходимец. Ну и узнал: зовут – Капитон Иваныч.
      Вместе с разделением Москвы на участки было объявлено несколько строжайших указов. О всяком заболевшем в доме домохозяин обязан был тотчас давать знать в съезжий дом. Смотритель съезжего дома тотчае давал звать комиссару, и комиссар немедленно заявлял о том Еропкину, а начальник тотчас посылал в дом доктора. Больной, если он имел признаки заразы, отправлялся тотчас в Николо-Угрешский монастырь, а комнату его окуривали. Здоровые запирались в отдельную часть дома, и к этому дому приставлялся караул. В то же время, где захворавший вдруг умирал, дом считался зараженным, и точно так же к нему приставлялся часовой.
      Но за полтора месяца времени таких извещений в полицию о заболевшем или об умершем было только два.
      Так как вслед за фельдмаршалом многие дворяне последовали его примеру и выехали из Москвы с пожитками и людьми, то вокруг города были назначены караульные, рогатки и карантины.
      Но на заставы к южным городам, как: Тула, Калуга, Рязань – обращалось мало внимания, на другие заставы, по дорогам, ведущим на север: в Тверь, Ярославль, Новгород и Петербург, было обращено, по приказанию свыше, наибольшее внимание. Если можно было без помехи проехать от Москвы до Харькова и до Астрахани, то невозможно было не только проехать, но и пробраться пешком во всем крае между Клином и Вышним Волочком. И матушка-чума не стала спорить, не пошла в Клин, в Тверь и в Новгород на Петербург; ей и без него было раздолье, можно было нагуляться вдоволь по всем другим городам российским. Но она и в эти города заглянула только мимоходом. Слишком много дела и забот было ей в одной Москве первопрестольной. Уж больно ее ласково приняли, всяк-то к себе в дом на все лады зазывал. Уж такие добродеи эти москвичи!
      За весь апрель месяц матушка чума, однако, все еще скромничала, совестилась; шатаясь по Москве, она заходила больше в дырявые хижины да лачужки, а если заглядывала в богатые дома дворянские и купеческие, то водилась покуда не с господами, а только с их холопами.
      Но был человек в Москве, который знал, что подойдет лето, жара, овощи, ягоды и квас вволю, и новая гостья перестанет скромничать, начнет шататься по городу еще более и начнет заглядывать во все дома, и к богатым, и к бедным, и к серому люду, и к боярам.
      И этот человек, приятель начальника края, первый открывший и назвавший чуму – чумой, не дремал, действовал. Но в то же время он видел уже ясно на деле, что если за него наука, а равно и новый начальник края, Еропкин, с помощниками, то против него все остальные и все остальное – и народ, и обычаи, и лето, и три великие коня российские: «авось», «небось»и «бог милостив»,на которых уже тысячу лет катит во вою ивановскую в тележке об трех колесах матушка Русь православная!..

II

      Бригадир Воротынский после неожиданного побега Ули безумствовал целую неделю, потом еще неделю гневался и выходил из себя, а затем, наконец, понемногу и поневоле успокоился. Делать было нечего, и приходилось мириться с досадным и глупым происшествием.
      Аксинья, полюбившая Улю во время ее краткого пребывания в доме, старалась всячески после ее побега успокоить Григория Матвеича и убедить, бросив все поиски, оставить девушку в покое.
      – Насильно мил не будешь, – полушутя, полусерьезно повторяла Аксинья. – Что ж, я-то вам надоела, что ли? Ведь это даже и обидно, что вы скучаете по девушке, которую порядком и не видели.
      – Да, я знаю, – досадливо отвечал бригадир, – ты радехонька, тебе это на руку, ревнуешь сдуру.
      – А что же, если и ревную? Вестимо, оно обидно. Небось я бы убежала, так вы бы этак не печалились.
      Бригадир беспокойно поглядел в лицо женщины.
      – Ты бы убежала… Ну, нет, я бы тебя на дне морском нашел и убил бы собственными руками. Вот этим ружьем французским, что на стене висит. Да ты и не убежишь.
      – Да коли будете так скучать по Ульяне, то я на смех уйду, – шутила Аксинья.
      Разговоры об Уле повторялись очень часто. Даже о сыном заговаривал бригадир об убежавшей девушке, но Матвей всегда прекращал эти беседы словами:
      – А черт с ней совсем! Вот любопытная беседа, пора об ней и думать забыть.
      За все это время молодой Воротынский снова бывал постоянно в доме Колховских, проводил у них целые дни, обедал и ужинал, и так как у него не было там сверстника или товарища, за исключением идиота, то в городе уже давно решили, что молодой сын «дюжинного» бригадира – принятый, но еще не объявленный жених княжны.
      Между тем положение молодого Воротынского в доме Колховских сильно изменилось. Он менее ухаживал и любезничал с княжной, менее возился с идиотом, не писал стихов, не пел романсов и был в доме как свой человек.
      В то же время он начал много ездить по всей Москве и по-прежнему, как бывало в Петербурге, ухаживал направо и налево, заводил интриги со всякой мало-мальски приглянувшейся ему фигуркой. При этом Матвей тратил не только очень много денег, но просто сорил червонцами.
      Бригадир почти никуда не выезжал и за последнее время мало принимал гостей, в особенности после побега Ули он боялся, что всякий приезжий, зная эту историю, заговорит с ним, поставит его в глупое положение. Но наконец и до бригадира дошли слухи, очень странные, о сыне, тратящем большие деньги. Он сам видел, как Матвей покупал пропасть лошадей и как бригадирские конюшни, давно пустые, снова наполнялись великолепными рысаками всех мастей.
      Наконец однажды Григорий Матвеич позвал сына к себе утром, сел на свой трон и постарался принять самый строгий и внушительный вид.
      Матвей был позван двумя лакеями, которым бригадир приказал сказать:
      – Очень-де нужно по важному делу переговорить.
      Матвей явился, как всегда, беспечный, добрый, смеющийся.
      – Что прикажете, батюшка? – вымолвил он, весело улыбаясь и разглядывая забавно-важную физиономию отца.
      – Присядь и слушай. Дело важное.
      – Небось об Уле, – усмехнулся Матвей.
      – Полно, садись, – сердито проговорил бригадир.
      Матвей уселся и подумал:
      «Кой черт?»
      – Ты мне сын или нет? – важно спросил бригадир, стараясь быть как можно величественнее.
      – Сказывают – сын, а доподлинно не знаю. Вам лучше известно, – с легкой усмешкой отвечал Матвей.
      – Не ломайся, а то выгоню! – стукнул палкой по полу Григорий Матвеич и рассердился совершенно искренно. – Ты мне родной сын, следовательно, должен отвечать прямо, открыто на все мои вопросы. Говори, откуда ты деньги достаешь?
      Матвей пристально вгляделся в лицо отца, усмехнулся, хотел что-то ответить и замялся.
      – Не лги, отвечай правду. Занимаешь? В долг берешь?
      Матвей весело расхохотался.
      – Чему заливаешься?
      – Ах, батюшка! Да нечто можно этакое спрашивать? В долг берешь! Да какой же дурень мне даст?
      – Ты, может быть, полагаешь, что я за тебя порукой буду? Что я заплачу? Так я, знай это…
      Матвей еще веселей рассмеялся.
      – Батюшка, всем известно, что у вас было большое достояние, а теперь его и в помине нет.
      – Это вранье, мне лучше знать, что у меня есть. Не твое это дело отцовы деньги считать; заслужишь – твои будут, не заслужишь, все пойдет на сторону.
      – А вы не гневайтесь, батюшка. Только я вам верно докладываю, что никакой шальной взаймы мне не даст, зная, что у меня нет ничего, кроме шпаги да кафтана, а у вас если и есть, то, стало быть, ваши собственные.
      – Откуда же у тебя деньги?
      – Мало ли откуда, – повел плечом Матвей, – достаю.
      – Вестимо, не воруешь, а достаешь, да откуда? Ведь деньги-то большие, я вижу.
      – Да, деньги, пожалуй, что и большие, – небрежно проговорил Матвей, как бы прихвастнув.
      – Откуда они?
      – Не все ли равно, батюшка, откуда? Лишь бы не ворованные были.
      – В карты играешь? Выигрываешь? Честно ли? Или связался с какими картежниками? Ныне это не редкость.
      – Какие тут картежники у вас в Москве! Самый записной, коли проиграет в вечер сто рублей, так в ту же ночь удавится. Тут не Петербург. Пробовал я здесь играть, за трое суток шестьдесят рублей выиграл. Нет, не далеко бы я уехал, кабы картами жил.
      – Откуда же у тебя деньги? – нетерпеливо крикнул бригадир.
      – Зачем вам это нужно, батюшка?
      – Затем, чтобы быть спокойным, что не ныне завтра тебя не захватят и не засадят в острог. Срамиться не хочу, понял ты?
      – Ну и будьте спокойны, никакого срама не будет.
      – Ну, Матвей, слушай. Либо сейчас говори, откуда деньги, либо выходи вон из моего дома.
      – Эх, родитель, грешно это вам. Двадцать лет не виделись, зажили было хорошо, а тут из-за пустяковин вздорите. Ведь, говорю, не ворованные, и не картежные, и не фальшивые. Настоящие российские червонцы. Так чего же вам? Прикажите, я и вам ссужу сколько угодно.
      Бригадир встрепенулся, вытянулся в струнку и уже стал важен истинно и неподдельно.
      – Нет, Матвей Григорич, простите, отцы на сыновний счет не живут. Это, может быть, у вас в Петербурге так водится. У меня, спасибо, еще свои есть. Проживу.
      – Вы не обижайтесь, батюшка…
      – А тем паче, когда денежки-то эти неведомо откуда и какие. Может быть, такие паскудные, что и сказать нельзя.
      – Кабы я знал, что вы не будете, как все московские вельможа, болтать, так я, пожалуй…
      – Как ты смеешь со мной так разговаривать! – вскрикнул бригадир.
      – Побожитесь, что не разболтаете, я вам сейчас поведаю, откуда у меня деньги.
      – Божиться я не стану, что мне твоя божба! А даю тебе мое воротынское слово, которое держал и держу так, как и тебе желаю вперед.
      – Ну, ладно. Деньги мои от княгини.
      – Какой?
      – Какой! Колховской.
      Бригадир вытаращил глаза на сына, разинул рот, и несколько секунд длилось молчание.
      – Взаймы берешь?
      Матвей повел плечом и усмехнулся.
      – Отвечай!
      – Я в десять лет не отдам того, что в один день трачу теперь, – вымолвил Матвей.
      – Так это по-питерскому. Еще не женился, а уж на счет будущей жены живешь.
      – Я и не собираюсь на ней жениться, то есть на дочери.
      – На матери, что ли, собираешься? – усмехнулся бригадир.
      – Зачем? Я еще не спятил. В сыновья ей гожусь, а не в мужья.
      – Какие же это деньги?
      Матвей грубо и резко в нескольких словах объяснился.
      Бригадир переменился в лице, смолк и опустил голову.
      – Вот оно… – проговорил он тихо. – Вот оно!.. Двадцать лет вдали жил, почитай, чужой, а имя-то мое носит!.. Ну, Матвей Григорич, нет, стало быть, в тебе ничего Воротынского, нет ничего и простого дворянского, хуже ты моего Федьки-холопа. И тот на такую мерзость не пойдет. Кабы мог я тебя лишить моего честного имени, имени Воротынского, то лишил бы. Пакостничай под какой другой фамилией. Ты, братец, подлец!
      – Один Бог без греха, батюшка, а у всякого человека свой есть. У иного старого хуже грех на душе. Иной старый молодится на старости лет, потешные приключения наживает, так что город смешит и притчей во языцех становится.
      – Это в мой огород, – выговорил вне себя Воротынский, – так поди, спроси у всех в Москве, что я за человек, и скажут тебе: «И он, мол, не без греха, но дворянин и никакой гадости за свою жизнь не сделал. В наемниках не бывал, сам нанимал». Спроси тоже и про себя, хорош ли, мол, я; увидишь, что скажут. А теперь собирай все свои пожитки дареные, коней даровых, и чтобы твоего духу не пахло у меня в доме. Лучше опять без сына останусь, чем этакого мерзавца сыном величать.
      Матвей изменился в лице, хотел что-то заговорить, но бригадир грозно поднялся на своем троне и крикнул:
      – Вон пошел! Когда остепенишься, разумеешь, что подлец стал, раскаешься, придешь ко мне – приму, обниму. А покуда ты подлец, ноги твоей чтобы не было у меня. Убирайся!
      Матвей встал, озлобленный, вышел и, придя в свою горницу, сел и задумался на том самом диване, где когда-то богатырски заснул вскоре после приезда.
      В первый раз в жизни первый человек назвал подлостью и гадостью то, что Матвей делал уже лет пятнадцать. Доброму, беспечному малому, однако, не хотелось слыть подлецом. Он убеждал себя, что отец дурит на старости лет, завирается, а между тем смутно чувствовал, что отец прав. Кончилось тем, что Матвей встал и гневно проговорил вслух, как бы обращаясь к отцу, и в голосе его слышалось неподдельное чувство:
      – Зачем же ты бросил меня одного в Питере? Зачем сам примером мне не служил своей жизнью и теперь не служишь? Зачем достояние дедово и бабкино спустил все на дурацкие затеи и тоже на разные поганые прихоти? А теперь что тут в доме, наверху? Бригадирское сиротское отделение! Кто тут в доме хозяйничает? Крепостная девка! Не тебе бы говорить, дюжинный бригадир. Есть родители почтенные, которые могут учить уму-разуму и чести дворянской своих сынов, да не ты, старый вертопрах.
      Матвей, озлобленный, позвал Федьку, который проходил мимо его горницы, и велел ему укладывать вещи. Федька, глупо ухмыляясь, не понимая смысла того, что делает, начал усердно убирать в сундуки все попадавшееся ему под руки.
      Матвей, ходивший по горнице, вдруг остановился, как-то ахнул и выговорил вслух:
      – Постой же, родимый, вот так придумал угощение! Будешь ты у праздника…
      Матвей быстро вышел из своей комнаты, поднялся наверх, тихонько и осторожно прошел в ту половину дома, где была отдельная горница Аксиньи, и вошел в нее. Аксиньи не было.
      «Должно быть, дома нет, – подумал он, – а то всегда тут сидит».
      Он повернулся и хотел выходить, но в конце коридора показалась фигура Аксиньи в куцавейке и платке.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41