Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сокрытые лица

ModernLib.Net / Сальвадор Дали / Сокрытые лица - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Сальвадор Дали
Жанр:

 

 


«Не знаю, чего вам надо, – говорит он, – но вижу у вас там триколор и потому убежден, что проливать кровь французских моряков вы не хотите. Да здравствует флот! Да здравствует Франция!» Толпа бросается к Мадлен. Теперь она затопляет Королевскую улицу. Горничная, свесившаяся с балкона, убита шальной пулей, пышный амарантовый капот, что она держала в руках, падает на улицу. Грансай видит, как эта зловещая тряпка полощется над головами толпы – она лишь на миг отвлекается на такие случайности, но почти сразу ее поглощает ненасытное неистовство, что, как собачий гон, влечет ее в пульсирующем неуправляемом потоке, вслед магнетическому и горькому духу мятежа.

Все эти виденья мелькали одно за другим в воображении Грансая, все быстрее и быстрее, без очевидной последовательности, но с такой зрительной ясностью, что оживленное зрелище гостиной превратилось в неразличимый фон растерянного ропота и движений.

Он видит огромную лужу крови от лошади со вспоротым брюхом, на этой крови только что поскользнулся журналист Литри, облаченный в свой всегдашний желтый плащ. Витрина цветочного магазина у Мадлен (где граф покупал мелкие желтые лилии с амарантовыми леопардовыми пятнами – их он временами имел дерзость вправлять себе в петлицу) сейчас отражает в сталактитах своего битого стекла горящий остов перевернутого автобуса на углу Королевской улицы. Они расстегивают брюки на толстом шофере месье Кордье – двое друзей, разложивших его на скамейке; плоть его очень бледна, цвета мушиного брюшка, а рядом с его пупом, в десяти сантиметрах, – еще одна дырочка, без единой капли крови, меньше, но темнее, в точности как описал ее сам месье Кордье: «Будто два прищуренных свиных глазка».

Князь Ормини, бледный, как труп, пробирается через служебный вход в бар «Фуке»; тонкий железный прут, пятнадцати сантиметров в длину, вбит, словно маленький гарпун, прямо у него ниже носа и так крепко засел в костях верхней челюсти, что князь даже со всей силою обеих рук не может его вытащить, падает без сознания на руки управляющему, верному Доминику, с криком: «Прости меня…» Далее, уже в ночи, кафе на Королевской площади заполонены ранеными, а последние опоздавшие бунтари оттеснены к дальнему краю Елисейских Полей, им вслед летят пули из автоматов Мобильной гвардии; опустевшая площадь Согласия, с сочащимся безразличием изящной бронзы фонтанов и чадом страсти – рифленые фонарные столбы со струями пламени, плещущими в звездную ночь, будто плюмажи из перьев.

В этот миг мадам де Кледа вошла в гостиную, увенчанная плюмажем из перьев. Грансай вздрогнул, завидев ее, словно внезапно проснувшись от своих грез наяву, и тут же осознал, что она – в самом деле единственный человек, которого ждал. Граф шагнул ей навстречу с непривычным пылом гостеприимства, поцеловал в лоб.

Мадам де Кледа, смуглая и такая скульптурная, украшенная бриллиантовыми колье и каскадами атласа, столь полно воплощала парижскую действительность, что, казалось, в залу проник какой-нибудь фонтан с площади Согласия.

Появление мадам де Кледа оказалось не вполне таким, каким желал бы его видеть граф. Он был бескомпромиссно привержен «тону» своего салона, и, хотя воцарившийся необычный беспорядок, в котором всяк рвался переговорить другого, поначалу его интриговал, теперь, пред взорами мадам де Кледа, несколько ошарашенными и ироничными, гомон показался ему невыносим. Он немедленно изобразил снисходительную и слегка язвительную улыбку, словно говоря: «Что поделать, дети, порезвились – и будет». Пылая обузданным нетерпением, бросавшим тень озабоченности на его лицо, Грансай незаметно приказал подавать ужин на десять минут ранее назначенного, таким образом надеясь восстановить гладкое течение организованной беседы, предвидя, как церемонное схождение по широкой лестнице в обеденную залу направит бурливое течение назревающей полемики в спокойное русло учтивости.

Ужин, однако, восстановил диалектическое равновесие лишь на краткое время, ибо насущные новости кровавых событий Шестого февраля почти немедленно всплыли к поверхности всех разговоров. На сей раз они стали сползать по опасному склону, оказавшись на коем, спорящие, сами того не чуя, смещались от описательной модальности к идеологической, и она-то неизбежно станет венцом трапезы – трапезы если не исторической, то уж во всяком случае остро симптоматичной тому решительному и важнейшему периоду истории Франции.

Мадам де Монлюсон оказалась по правую руку от сенатора Додье, а слева от нее расположился политический комментатор Вильер. Сама она состояла в «Огненном кресте», поскольку муж любовницы ее любовника был коммунистом. На ней было платье от Шанель, с очень глубоким декольте, отделанным розами, вырезанными из трех слоев черного и бежевого кружева, а меж ними скрывались довольно крупные жемчужные гусеницы.

Сенатор Додье всегда придерживался политической позиции, противоположной той, с коей сталкивался, и неизменно защищал персону, критикуемую его собеседником, и в последней части любой своей речи он систематически и намеренно рушил все, что сумел построить в первой, – и таким образом, производил впечатление человека, имеющего четкое мнение о чем угодно, а постоянным результатом всего, им сказанного, оказывалась ничья. Он излился дифирамбическим славословием в адрес платья мадам де Монлюсон и, обернувшись к ней, завершил словами:

– Вырез вашего платья, мадам, прямо-таки съедобен, включая розы, но с моим вкусом я бы предпочел, чтобы гусениц подали в отдельной тарелке – так удобнее брать.

Вильер вслед за этим поведал о последнем писке парижской моды – съедобных шляпах, представленных на выставке сюрреалистов. Политически Вильер принадлежал к заговорщикам «Акации» – по той простой причине, что, будучи писателем, сочинял публичные речи для одного из выдающихся лидеров этой фракции.

Он льстиво заговорил с мадам де Монлюсон, пытаясь заинтересовать ее своим псевдофилософским трудом по современной истории. Мадам де Монлюсон, оставив попытки следить за скоком безумной кавалькады его парадоксов, в конце концов воскликнула:

– И все-таки я никак не пойму, на чьей вы стороне!

– Так я и сам, – меланхолически скривился Вильер. – Видите ли, я своего рода художник, и мое отношение ко всему – в точности как у Леонардо да Винчи, кто оставил знаменитую конную статую незавершенной: дожидался увидеть, кто же победит. Я вот работаю над книгой и делаю из нее подлинный памятник: она грандиозна, величественна, отполирована в мельчайших деталях, но у нее пока нет головы – я оставляю это до последнего момента, чтобы придать своей работе голову завоевателя.

Тут как раз подали телячью голову в лавровом венке, и он добавил, тыкая вилкой в листок лавра:

– На самом же деле, знаете ли, имеет значение не столько голова, сколько венец.

Месье Фосере и месье Уврар с самого начала трапезы вели язвительнейшие дебаты о парижских беспорядках. Эти двое были на тот момент лютейшими политическими противниками, ибо, имея одинаковую позицию, стоя на одной и той же политической платформе и располагая одинаковыми взглядами на все политические вопросы, они вынуждены были представлять шедевры интерпретаций – дабы у их последователей складывалось впечатление, будто эти двое находятся в постоянном пламенном несогласии, – и таким образом обскакать друг друга в полоумной гонке своих сиюсекундных и ежедневных амбиций, кои путали им воззренья и мешали обоим увидеть все еще неоднозначную цель власти.

Симоне Дурни некоторое время ожесточенно и настойчиво поглощала целиковые ростки спаржи, откусывая и пережевывая волокнистые ошметки, не понимая, что же она ест, наконец истерически ворвалась в происходившие вокруг нее беседы.

– Нет, говорю я, нет! Я в тысячу раз более готова увидеть Францию коммунистической, нежели Францию под властью бошей.

Месье Фосере жалостливо посмотрел на нее, а затем, пристально глядя ей в глаза, со всею серьезностью и будто пытаясь что-то вспомнить, спросил:

– Мадам… как зовут вашего сына?

– Жан-Луи, – ответила Симоне, и губы ее затрепетали в предвкушении.

– Что ж, мадам, – ответил Камилль Фосере мягко, – говоря подобное, вы не больше и не меньше подписываете своему сыну Жану-Луи смертный приговор!

Мадам Дурни сидела, будто замороженная, лицо внезапно бездвижно, а глаза наполнились громадными слезами – она только что проглотила спаржу не тем концом.

Беатрис де Бранте питала некоторую умильность к радикал-социалистам: ее интуиция подсказывала ей, что именно в нечистых брюках, колом стоящих воротничках и нечесаных усах лидеров этого движения нашел прибежище бойкий похабный дух Франции.

Она сидела справа от месье Эдуара Кордье, радикал-социалиста по той причине, что он был масоном, и слева от маркиза Руайянкура, роялиста, как подсказывало само его имя.

Беатрис де Бранте, свежая и жизнерадостная, слегка опершись на пухлое плечо месье Кордье, отдавала должное его политическим пристрастиям, рассказывая ему пикантные истории, и столько было в ее произношении изящества, что она могла говорить что угодно и при этом не терять ни йоты элегантности, – напротив, вопреки любому словоупотреблению, она могла нашептывать невиннейшие фрагменты своих анекдотов и возвышать голос исключительно в скабрезных местах, кокетливо опробуя этот прием для привлечения внимания маркиза Руайянкура, который, на ее вкус, был слишком увлечен общим разговором.

– Вообразите, – говорила Беатрис месье Кордье, – мадам Дешелетт, в этих ее платье и шляпе от Скьяпарелли – той самой монументальной шляпе, – забралась на крышу такси, чтобы получше разглядеть все происходящее, топала ногами и, одна против всей толпы, изрыгала на демонстрантов поток жутких оскорблений.

Поскольку месье Кордье слушал с величайшим вниманием, она продолжила:

– Естественно, долго такое продлиться не могло. – Тут она заговорила тише: – «Молодчики короля» схватили ее за ноги, уложили на мостовую, задрали на ней юбки… – А теперь громче: – … и прижгли ей кончиком сигареты одно из самых чувствительных и деликатных мест ее анатомии.

– Крещение огнем! – воскликнул Кордье, побагровев и сверкая очами.

– А вот и нет, – ответила Беатрис с оттяжкой, изображая невинность, – крещение, напротив, получила сигарета – водой.

– Какой водой? – спросил месье Кордье в минутном замешательстве.

Лениво-изумленно и бесконечно сладострастно Беатрис процедила сквозь зубы, почти прошипела:

– То была не совсем вода… – В этот миг к ней в бокал полилось некое очень пенистое шампанское, и это придало каждому следующему произнесенному слогу еще больший акцент. – Но и не совсем шампанское.

Тут она взглянула на месье Кордье с таким ехидством, что он еще миг остался ошеломлен.

– Да, уверяю вас, эта невероятная история вполне правдива, – вмешался до крайности позабавленный маркиз де Руайянкур, пытаясь помочь месье Кордье справиться со смущением. – Мадам Дешелетт собственной персоной рассказала ее мне. Можете представить, как она алкала облегчения, проведя в густой толпе целых два часа. Все случилось как нельзя более своевременно.

– Мой дорогой маркиз, – сказала Беатрис, деликатно опуская свою пухлую ручку ему на плечо, – прождав впустую визита вашего галльского остроумия, поскольку вы погрузились в политику, я тут изливаю свои чары на бедного месье Кордье.

– И не зря, дорогая моя, – оживленно ответил маркиз. – Он может рассказать вам такое, что заставит вас покраснеть до кончиков волос, но вам для этого придется выпустить его в родную стихию. Что же до меня, моя дорогая Беатрис, я приношу свои извинения за то, что не занялся с вами любовью, но, надеюсь, вы понимаете, когда происходит такое…

Произнеся все это, он игриво прижал бедро, затверделое от верховой езды, к мягкому бедру Беатрис де Бранте, и она встретила его знак внимания обворожительным смехом.

Сенатор Додье меж тем творил сенсацию на другом конце стола – излагал крайне оригинальную теорию.

– Гитлер хочет войны, – говорил он, – не для того, чтобы победить, как думает большинство, а чтобы проиграть ее. Он романтик и прирожденный мазохист, и закончиться все это для него должно так же, как для героя Вагнеровых опер – чем трагичнее, тем лучше. В глубинах подсознания Гитлер всем сердцем стремится к такому финалу, при котором сапог его врага сокрушит ему лицо, а оно совершенно безошибочно отмечено знаками катастрофы… – Тут Додье подошел к завершению своей речи несколько обеспокоенно: – Незадача в том, что Гитлер очень честен… Он не станет жульничать. Он желает поражения, но без поддавков. Он настаивает на том, чтобы игра была сыграна до конца, по всем правилам, и сдастся лишь в случае провала. А потому нас ожидают многие неприятности.

По правую руку от графа Грансая сидела герцогиня Сентонж, а по левую – мадам Сесиль Гудро. Политически герцогиня Сентонж была довольно левой, тогда как мадам Сесиль Гудро – однозначно правой. С соседкой справа с ее левацкими соображениями граф мог мягко ввести в разговор правые идеи соседки слева, а с соседкой слева с ее правыми идеями – сдержанно развивать левые идеи соседки справа. Все это осуществлялось с преувеличенной оппортунистской учтивостью изощренной игры в равновесие, что отличало не только личную позицию графа, но и таковую у великих политических сил в европейской ситуации того времени.

Ближе к концу трапезы идеологическое кипение сосредоточилось вокруг графа Грансая, который, решив лишь слушать, впал в молчание. С проповедническим азартом воинствующих шарлатанов, огражденных от всякой ответственности, каждый предлагал свои политические решения, коим все остальные единодушно противились. Заговорщики «Акации» видели единственную надежду на политическое здравие Франции в Латинском блоке, включавшем Францию, Испанию и Италию, противопоставленном Англии и Германии; относившие себя к Комитету «Франция – Германия» настаивали, что необходимо уже наконец произвести попытку завязать честную и безоговорочную дружбу с немцами; третьи желали немедленного военного альянса с Россией, изолировать Англию и задавить коммунистические организации страны в зародыше. Все эти предложения одновременно изучали в свете тончайших законодательных интерпретаций – к великому удовольствию месье Уврара, настойчиво влезавшего в дискуссию и предложившего наблюдение:

– Ситуация во Франции, несомненно, тяжелая, но верно одно: вопреки политическому хаосу, который мы все переживаем, наши представления о законе и порядке день ото дня делаются все более утонченными и конкретными. Да, господа, в этом отношении мы по-прежнему опережаем остальные народы, и нельзя не признать, что развитие наших юридических институций есть здоровье нации.

– Вкратце, – вздохнул герцог Сентонж, вспоминая знаменитые последние слова Форена, – мы умираем, но хотя бы исцеленными!

Грансай горько улыбнулся, и вокруг его глаз собралось множество мелких, почти невидимых морщин. Он вспомнил гитлеровские орды, Нюрнбергский съезд, когда он последний раз был в Германии, и в свете каждого слога и свечей, осенявших его стол фанатически остроумным сократическим духом, узрел проявляющийся призрак поражения 1940-го.

Как и Сократ, Франция готовилась к смерти, болбоча остроты и обсуждая закон.

Грансай поднес последний бокал шампанского к губам и сделал стоический глоток, словно то была цикута, а ораторский запал гостей кристаллизовался в великое желчное красноречие вновь обостряющегося сарказма, как раз когда пришла пора подавать кофе. Грансай все более и более отсутствующе прислушивался к обсуждаемому и, сонливый от обеда, позволил себе расслабиться в поглотившем его созерцании тысяч движений – свечного мерцанья, жестов ужинающих гостей и церемонных появлений и уходов слуг, – передаваемых невозмутимому безразличию хрусталя и серебра. Словно загипнотизированный, граф следил за лилипутскими образами гостей, отраженными в углублениях и выпуклостях серебряной посуды. С зачарованностью наблюдал он фигуры и лица друзей, и самые знакомые становились неузнаваемы, приобретая, благодаря случайным метаморфозам стремительного искажения, самые неожиданные черты и самые поразительные сходства с исчезнувшими ликами их предков, безжалостно карикатурные в разноцветных рисунках, украшавших донья тарелок, на коих только что подали десерт.

К примеру, в одном из таких отражений, мимолетных дщерей волшебства случая, можно было увидеть, как из очертаний Беатрис де Бранте, вертикально обернутых платьем от Лелонга, проявляется фигура Марии-Антуанетты, стиснутая корсетом, или неимоверно вытянутый образ загнанной куницы, который королева носила в недрах судьбы отрубленной монаршей головы. Таким же манером прямой нос виконта Анжервилля, претендовавшего на англо-саксонское щегольство, вдруг распухал в грушу сочно галльского носа его деда, а тот в свою очередь усыхал до сурочьего, покрытого мехом и грязью, уткнутый в инфернальные недра своего атавистического происхождения.

В точности как в знаменитой серии чудовищных ликов, нарисованных Леонардо, можно было рассматривать лицо каждого гостя, пойманное в свирепую западню анаморфозы, кривящееся, изгибающееся, расширяющееся, удлиняющееся, и та преображала их губы в рыла, вытягивала челюсти, сдавливала черепа и уплощала носы до полного предела геральдических и тотемных отголосков их животности. Никто не избегнул этой тонкой и жестоко обнажающей инквизиции оптической физики, коя своими неосязаемыми пыточными тисками способна была вырвать признание – недостойные ухмылки и непростительные гримасы в обликах в высшей степени достойных и утвержденных в благородстве. Словно в мгновенной демонической вспышке обнажались зубы шакала на божественном лике ангела, а на безмятежном челе философа вдруг дико сияло безмысленное око шимпанзе.

Каждое отражение – прорицание, ибо проще во вкрадчиво искаженном отражении лица в изящно изогнутой тыльной стороне ручке вилки, чем в любом магическом кристалле, обнаружить сомнительное происхождение внебрачного сына.

К завершению трапезы канделябры обагрила налившаяся кровью эпидерма. Каждый канделябр превратился в кровавое генеалогическое древо, каждый нож – в зеркало неверности, ложка – в герб низости.

Обнаженный юный Силен, мастерски выточенный в окисленном серебре, удерживал грубую ветвь канделябра, поднося свет очень близко, будто обращая внимание на цветущие контуры грудей Соланж де Кледа, обнаженные над линией декольте. Здесь кожа ее была столь нежна и бела, что Грансай, глядя на Соланж, осторожно пронзил десертной ложкой гладкую поверхность сливочного сыра и подобрал ею лишь кусочек, попробовать, и ловко слизнул его шустрым кончиком языка. Чуть соленый и терпкий вкус, напомнивший о животной женственности козы, добрался прямиком до его сердца. С легчайшим, но восхитительным томленьем он продолжил врезаться в безупречную припухлость гомерического блюда пред собой, а когда почти уже покончил с сыром, вдруг подумал, сколь хорошо фамильные волнистости его столового серебра идут матовой окисленной бледности Соланж, и мысль жениться на ней впервые посетила его ум. Соланж удалось поймать графа врасплох в этот самый миг смутного вожделения, и она – тоже впервые – отвесила ему застенчивый, почти раболепный поклон, а влажная расщелина ее губ полуоткрылась в горячечной улыбке, неощутимо тронутой болью, выражавшей почти чувственное переживание жестокого физического удовольствия.

Грансай вцепился в узловатый ствол канделябра, поднял его без всяких усилий, несмотря на его немалый вес, и поднес поближе – прикурить сигару, не дожидаясь спички, которую уже собрался подать ему слуга, – показывая этим энергичным нетерпеливым движением, что он только что принял важное решение.

За кофе все беседы продолжились в мрачном ключе синтеза, ибо пыл гостей теперь уж несколько остыл, и они оглядывались на только что происшедший оргиастический идеологический хаос своих мнений с определенным стыдом, и уже алкали достичь каких-то общих договоренностей, которые могли бы сойти за некоторый вывод. Герцог Сентонж в особенности взял настоятельный и снисходительный тон, кой, оставаясь вполне общим, был несомненно адресован политическому безразличию, выказываемому Грансаем, который по мере завершения ужина все более удалялся внутрь своей раковины.

– Хотим мы того или нет, – восклицал Сентонж, теперь уже впрямую обращаясь к графу чуть ли не дерзко, – современная история настолько плотна и драматична, что каждый из нас, в своей сфере, даже самые отчужденные, даже невольно, вовлечен в происходящее, и каждый из нас уже имеет на руках решительную карту, которую предстоит разыграть.

– Банко! – воскликнул Грансай, внезапно выпуская канделябр из хватки, и тот пал на стол. Все разговоры тут же захватила выжидательная тишина – лишь слуги в невозмутимом движении продолжили суету, и от ее приглушенных учтивых звуков тишина эта лишь углубилась. Не отводя взгляда от Соланж де Кледа, Грансай спокойно сделал несколько затяжек. Убедившись, что сигара хорошенько раскурена, он выдержал молчание еще миг, после чего, совершенно естественным тоном, но взвешивая слова, произнес: – Сентонж прав, и именно для того, чтобы объявить вам свое решение, я пригласил вас на этот ужин.

Мгновение это было настолько остро заряжено, что томление и ускорившийся стук всех сердец напитали внимание, окружившее Грансая.

– Я размышлял об этом последние три дня, – наконец объявил граф, – и решил устроить большой бал.

Ропот восторженных восклицаний увенчал это объявление – вихрь единодушия и сочувственного тепла, – и на мгновение, нарушая правила хорошего тона, дамы сгрудились вокруг графа, осыпая его дарами своей лести.

Герцог Сентонж, не успев пожалеть о случившемся, вцепился в ладонь Грансая неудержимыми двумя руками, искренне признательный ему за столь искусный поворот полемики в сторону, тогда как его неловкость чуть не стала опасно личной.

Соланж де Кледа вся эта сцена глубоко огорчила. Ибо с того мига, как она поклонилась графу, последний не сводил с нее глаз ни на мгновенье. Все это время голову она держала слегка откинутой, а глаза – долу и делала вид, что внимательно прислушивается к доверительному шепоту Дика д’Анжервилля, а на самом деле подглядывала исподтишка, сквозь светящиеся радуги, рождавшиеся в ресницах ее полуопущенных век, за расчетливым подъемом из-за стола и обворожительными движениями, коими Грансай прикуривал сигару.

Не ведая, о чем беседуют вокруг графа, Соланж не поняла, что он имел в виду, выкрикнув «Банко!». Это слово долетело до нее сквозь гомон всеобщих разговоров как пылкое обращение к ней лично, после которого неожиданная резкость движения графа заставила ее затрепетать. Не поворачивая головы, она лишь чуть пошире приоткрыла глаза и ясно увидела, как подсвечник тяжко опустился на скатерть, а расплав крупных капель воска плеснул к его ножкам.

После мертвой тишины голос Грансая показался ей напитанным бесконечно и невыразимо сладостной истомой, особенно когда он произнес: «…именно для того, чтобы объявить вам свое решение, я пригласил вас на этот ужин. Я размышлял…»

Соланж, которая после загадочного слова «банко» ощущала себя так, будто попала в сон наяву, вполне осознавала всю нелепость жуткого страха, сковавшего ее: она боялась, что Грансай собрался публично объявить об их помолвке, а они ее между собой никогда не обсуждали. Тем не менее, вопреки абсурдности этого предположения, ее сердце забилось так бурно, что, подумалось ей, она не сможет дышать, да, совершенно так! Грансай собрался говорить о них двоих.

Но каким же глупым, детским и бредовым все это казалось теперь! Раздосадованная, оцепенелая, переполненная неким внезапным и полным разочарованием, она задумалась на миг, что не сможет отбыть здесь остаток вечера. В подмышках ее собралось по теплой капле пота, они медленно сбежали вниз вдоль наготы ее боков, и две эти капли были черны, потому что каждая отражала черный бархат ручек кресла, в котором она сидела. Но Соланж была столь сверхъестественно красива, что можно было подумать: это крылья меланхолии, парящей рядом, теперь сложились над ней, затемняя и трансмутируя сей магнетический желанный физический секрет ее томящейся плоти в две черных жемчужины драгоценной тоски.

Все поднялись из-за стола, и виконт Анжервилль, занявший место за креслом Соланж, чтобы отдвинуть его, когда встанет и она, положил ей руку на плечо и прошептал на ухо:

– Bonjour, tristesse![3]

Соланж вздрогнула, попыталась встать. Но голова ее закружилась, и она вынуждена была присесть на черный бархатный подлокотник кресла, оконечность коего украшалась бронзовой головой сфинкса. Она склонила голову Дику д’Анжервиллю на грудь, закрыла глаза. Голова сфинкса сквозь тонкую ткань платья показалась ей такой холодной, что она даже подумала, что присела на что-то влажное.

«Бал Грансая» будет ее балом? Она вновь открыла глаза, сжала бедра и, вдруг вскочив на ноги, покружилась на месте в пылком движении вальса. А поскольку д’Анжервилль застыл на месте, будто приклеенный, и лишь едва заметное изумление просочилось сквозь его личину искушенности, Соланж повторила, завершив последний виток:

– Bonjour, tristesse – Bonsoir, tristesse[4], – а затем, метнув на прощанье улыбку, взбежала по лестнице в гостиную.

Месье Эдуар Кордье, потягивавший арманьяк и ставший свидетелем этой сцены, подошел к виконту Анжервиллю.

– Мой дорогой виконт, эпоха ускользает из рук, за пределы нашего понимания, но я ей привержен. То наши дамы того и гляди помрут невесть от чего, прямо в наших объятьях, то они вдруг оживают и танцуют, – то же верно и для политики. Вот только что мы были на грани драки, думали, что слышим первые горны гражданской войны… А это, оказывается, лишь объявление бала. По правде сказать, одна из глубиннейших черт человеческого духа – чувство правого и левого – совершенно утеряна, наши современники ее спутали.

С растерянным беспокойством он глянул вниз, на свои сильные руки с растопыренными пальцами, и продолжил:

– Знаем ли мы сегодня, какая рука у нас правая, а какая левая? Нет, дорогой мой виконт, понятия не имеем! Когда я был молод, еще получалось оформить мнение о великих событиях согласно идеологии политической партии, к которой принадлежал. Ныне сие невозможно. Читаешь в газете какую-нибудь сенсационную, животрепещущую, значимую новость – и нипочем не знаешь, хороша она или скверна, прежде чем специалисты из твоей политической партии обмыслят ее и решат за тебя. В противном случае серьезен риск выставить себя дураком и прийти в точности к тем же выводам, что и газета наших завтрашних злейших политических врагов.

Покуда длилось это разглагольствование, виконт Анжервилль постепенно вел месье Кордье к дверям у подножья лестницы и в заключение добавил:

– Как бы то ни было, уж коли Грансай устраивает бал, отчего бы нам на нем не станцевать? Что может для нас быть лучше, покуда мы ожидаем развития событий?

Балы Грансая с самого начала другого послевоенного периода всегда становились блистательными событиями в истории парижской жизни, и это высокое общество, сейчас вновь наполнявшее гостиную графа, инстинктивно чувствовало, что их role[5] как правящего класса напитывалась подлинностью и общественным значением скорее поддержанием престижа французского изящества и остроумия, нежели погрязанием в самоубийствах и выхолощенных политических бормотаньях. Вот это сплочение сил, это возрождение сознания своей исторической role, какую даже самые хитро просчитанные девизы идеологического жаргона того времени не в состоянии были запечатлеть, удалось Грансаю – и его девизу: «Бал».

И вот этим единственным словом, что раздуло уголья глубокой сути легкомыслия их общей традиции до жаркого пламени, граф пытался восстановить вокруг себя нерушимое единство национальной «натуры», коя долженствовала быть у всего французского народа в день, когда подействует яд войны, ибо правда, согласно одной из теорий Грансая, в том, что войны суть вопросы характера, а не идеологии, и что исторические константы великих вторжений зачастую лишь маскируют геополитическую развязность наций.

После этого сократического ужина, в ходе которого никто не пытался закрыть глаза на судьбы страны, план большого бала теперь озарился в гостиной графа кострами, пылающими крестами, крестами крюковатыми, геральдическими лилиями и серпами с молотами, что утопили площадь Согласия в крови накануне вечером.

Грансай, противу своих привычек объявивший об этом давно лелеемом плане бала в угаре мгновенья, подивился успеху его и тут же отказался от замысленного тет-а-тет с Соланж де Кледа – из тех, что столь тщательно подготовляются при помощи записной книжки; сей тет-а-тет, опять же вопреки привычкам, он имел праздность не приготовить, и это принудило бы его к психологическим неуклюжестям, кои он себе никогда не простил бы.

Соответственно, он решил предпринять строго противоположное от того нежного и внимательного тет-а-тета, коего он ждал неделями, – изобразить безразличие, позабыть о присутствии Соланж на весь остаток вечера. Такое отчуждение, следующее за обожающими взглядами, какими он наградил ее в завершение ужина, непременно создадут желанное беспокойство в этой женщине, на которой он вот только что имел мимолетное желание жениться.

Едва ли не буйное поведение Соланж с той минуты, как все покинули обеденный стол, предоставило Грансаю дополнительные причины обращаться с ней едко – как со слишком шумным и бестолковым ребенком, которого лишь неотразимое обаяние и сияние красоты делали незаменимым для заполнения лакун в орнаментальной атмосфере его салона, где, справедливости ради стоит отметить, никогда не было недостатка в потрясающих образцах редчайшей и умнейшей женственности, но справедливо и то, что благородство рождения, соединенное с еще более скрупулезными достоинствами интеллекта, держали доминантную ноту.

Подстрекаемая к дерзости смутным предчувствием грядущего триумфа на «балу Грансая», Соланж де Кледа героически приняла role, которую только что предписал ей граф – приняла с таким будоражащим ехидством и обаянием, что Грансай немедленно почувствовал: с его недобрых намерений сорвали маску. Гости забавлялись, наблюдая за ней, а она двигалась в подобии нескончаемого танца от одного вазона с цветами к другому и собирала из бутонов украшения для своей прически, одно обворожительней другого; она срывала цветы, а затем безжалостно их отбрасывала. Под влиянием сиюминутного вдохновения Соланж сопровождала каждый произведенный эффект пантомимой и интерпретационным комментарием цветов, подвергаемых мучениям. Каждую следующую сценку встречали шумным одобрением, и сам Грансай, лицемерно преодолев свою сдержанность, взялся делать вид, что его трогает пасторальная поэзия ее игры.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6